Текст книги "Янтарная ночь"
Автор книги: Сильви Жермен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
2
Ветер. Порой он прилетал издалека, из дальнего далека, дул лениво, шевелился еле-еле, словно долго спавший зверь, который проснулся наконец и встал на ноги, но двигается еще сонно. А случалось, что он появлялся, бросаясь вперед внезапным рывком, и начинал яростно кружиться, мчаться и завывать.
Никто не видел, откуда взялся тот, что налетел в Иоаннову ночь. День был спокойный и теплый, такой же, как и предыдущие. День был долгим, самым долгим в году, омытый золотистым светом, в котором птицы скорее плыли, нежели летели, настолько воздух был тепл и ласков.
Вдруг поднялся ветер. То ли от углей уже догоравших костров, которые крестьяне разожгли в сумерках на кромке полей, то ли от камней, то ли от рек и болот, то ли от деревьев, чьи цветы превращались в плоды, кто знает? Поднялся ветер. Налетел разом. Огромный и сухой, он принялся бушевать над лесами и полями. Птицы больше не плыли по небу, ибо воздух не был уже ни спокоен, ни тепл. Воздух прибывал, как вода в половодье, и вдруг в небе, еще неясно-розовом, стали видны косяки птиц, уносимых неистовым ветром. Тех, что попытались отклониться в сторону, швырнуло на землю со сломанными крыльями; они упали, словно небесные камни.
Ветер уносил все, вырывал все. Рои пыльцы, пыли и насекомых кружились, свивались жгутом, потом рассеивались. Деревья стелились по земле, раскинув ветви. Черепицу с крыш сдувало, словно пух с одуванчиков, валило заборы, а щиты вдоль дорог крутило, будто флюгарки, прежде чем выворотить и припечатать к земле. Погибло множество кошек, кур и собак – их подхватывало в воздух, потом бросало крученым ударом о стены и стволы деревьев. Коровы, быки, лошади пытались сопротивляться, теснясь друг к другу, но многих опрокидывало и тащило по камням. Кости, сучья, ставни – все трещало, сокрушаемое ветром.
Полина только что закрыла дверь в комнату Баладины. Малышка заснула. Янтарная-то Ночь не спал. Никак не мог заснуть, словно чувствовал приближение ветра. Проходя мимо его комнаты, Полина услышала, как он ворочается с боку на бок в своей постели. Но не осмелилась войти. Постояла перед дверью, прислушиваясь, со сжавшимся сердцем. Слушала, как ее сын сучит ногами в простынях, мучимый бессонницей. Мучимый гневом. Своим упрямым гневом, который, казалось, никогда его не оставит. До каких же пор он будет отталкивать ее, до каких пор будет делать из нее своего врага? До каких пор будет усугублять свою ненависть к ней, своей матери? Она ждала за дверью, едва касаясь пальцами ручки, и ее сердце сжималось все сильнее. Что бы он сказал, если бы она нашла мужество войти, что бы сделал, если бы она подошла к его постели, села рядом, положила руку ему на лоб? Но она не нашла в себе мужества. Рука упала. Она удалилась на цыпочках. Сердце так сжалось, что она чувствовала подступившие слезы. Половицы еле слышно поскрипывали под ее шагами. И он, Янтарная Ночь, услышал это легкое поскрипывание. Догадался о присутствии матери за дверью, почувствовал колебание, помешавшее ей заглянуть к нему. И его сердце колотилось так, что готово было выскочить из груди. Он закрыл голову руками, зарылся под простыни, под подушку, и кусал себе губы, чтобы не закричать. Но какой из двух криков, что терзали ему сердце в этот миг, мог вырваться у него? Ибо два крика боролись в нем: «Войди! Подойди ко мне! Поцелуй меня, заключи в свои объятия, сломи мой гнев. Я твой сын, который любит тебя, как безумный, приди!» И другой крик: «Проваливай отсюда! Отстань от меня! Если осмелишься войти, если осмелишься приблизиться, я тебя прибью, если осмелишься поцеловать, порву тебе губы! Я твой сирота, который ненавидит тебя до смерти!» Он не мог выбрать из этих двух криков, выкручивавших ему внутренности. А! Вот и ушла, наконец! Он услышал крадущиеся шаги – трусливую поступь своей матери. И тогда гнев прорвался в нем, словно избавление. И ненависть, одна только ненависть, снова вступила в свои права. «Так и есть! Давай! Уходи! Трусливая, дерьмовая мать, породительница хорьков! Исчезни с глаз моих, из моей жизни, из моего тела! Убирайся отсюда, уползай по-мышиному – и исчезни навсегда!»
Она удалилась на цыпочках. Половицы поскрипывали, как молитвенная скамеечка в исповедальне, куда она столько раз приходила преклонять колена напротив отца Деломбра.
Деломбр. Он победил. Она уступила, сохранила ребенка. Но в чем победа? – продолжала она спрашивать себя. Этот ребенок не утешил ее в смерти старшего сына, не примирил с младшим. Впрочем, и этот ребенок совершенно ускользал от нее, она это очень хорошо чувствовала. Малышка отдалялась, Шарль-Виктор отвратил ее от матери. А быть может, каким-то еще более непонятным, более ужасным образом и Жан-Батист. Эти двое сыновей, мертвый и живой, завладели малышкой. «Что же я такое для своих детей?» – спросила себя вдруг Полина. Она остановилась на пороге своей комнаты, где ее ждал Без-ума-от-Нее. Сердце ее снова защемило. «А он, – подумала она, – проявивший столько терпения, кто он для меня? Батист, мой бедный Принц Немурский, моя бедная девичья любовь, я уже не умею, не могу любить тебя, как прежде. Любовь во мне выдохлась, желание пропало. Мой нежный и смешной Принц Немурский, до каких же пор будешь ты держать открытой книгу нашей встречи, книгу нашей любви с первого взгляда? Видишь, я потеряла страницу. Книга выпала из моих рук. Я все страницы растеряла. Я и читать-то разучилась. Я уже не знаю, как пишется любовь, как произносится, как читается любовь. Ни ты, Батист, ни Деломбр, вы не сможете заново научить меня этому. Вы оба лишь понапрасну потратили свое терпение. Зря старались. Так что выбросьте каждый вашу книгу!»
Вот тогда-то она и услышала ветер, который бился о стены, катался по крыше с пронзительным воем. Она развернулась на пороге и крадучись пошла прочь от своей комнаты. Спустилась по лестнице.
Ветер кружил над фермой, словно безумный нищий, явившийся не просить крова, но наоборот, всех увести за собой в свое странствие. – «Иду, иду…» – торопливо пробормотала Полина. Ее охватило желание выйти наружу, шагнуть в ветер. Ветер звал ее, торопил. «Иду, иду…» – повторяла она.
Едва она отодвинула щеколду, как ветер вырвал дверь у нее из рук и с такой яростью шваркнул о стену, что расколол пополам. Ночь была ясной. В розоватом небе вихрем кружили птицы, черепицы, ветви деревьев, всякие вещи. Вдруг перед ее глазами промелькнули две картины, наложившись одна на другую – велосипедное колесо, быстро вертящееся над залитой дождем ложбиной, и окошечко с деревянной решеткой. Колесо вертелось, вертелось, и при каждом обороте обезумевший от желания голос кричал: «Люблю тебя, люблю тебя!..» – и она снова видела, как дождь блестит на голых плечах Батиста. Деревянное окошечко тоже вертелось, и при каждом обороте умоляющий голос вопрошал: «Любишь ли ты Меня? Любишь ли ты Меня?..» – и она снова видела, как блестят наполненные слезами глаза отца Деломбра за перекрестьями деревянной решетки. Два голоса, два образа переплелись в торопливом песнопении.
Полина бросилась наружу. Ветер швырнул ее наземь. Она встала, пошла вперед. Ветер беспрестанно опрокидывал ее, сталкивал с дороги. Все вертелось вокруг. Небо и земля превратились в огромное колесо, запущенное на полную скорость. При каждом падении она обдирала себе локти, колени, плечи. Но не чувствовала ни одной из этих ран. Шла, растерзанная, подгоняемая ветром, падала, катилась по камням, снова вставала. Голос Батиста, голос Деломбра. Надо было поторапливаться, чтобы ускользнуть от них, оставить далеко позади. Она почти бежала. Ветер толкал ее в спину. Надо было спешить.
Ибо ее звал другой голос. Гораздо более настойчивый, неотвязный. На бегу она столкнулась с собакой, кубарем летевшей в метре от земли. В конце концов животное упало на обочине дороги, сломав при падении хребет. Ее визг еще долго сопровождал Полину. Но даже это не могло ее удержать, заставить вернуться. Ее звал другой голос, еще более пронзительный. Небо по-прежнему было ясным. Ночь светилась розовым. Небо двигалось широкими розовыми вихрями.
Ветер налетал на тис со всех сторон. Но дерево сопротивлялось. Оно запустило свои корни глубоко в землю, обвив ими бедра, туловище и рот лежащего там ребенка. Дерево удерживал Маленький Барабанщик.
Вокруг алела ночь. Над расшатанными ветвями стремительно кружил рой ярко-красных ягод. И Полину затянуло в эту круговерть, в эту неистовую пляску. В хоровод оборванных ягод, порхавших, словно сотни пьяных пчел. Она закружилась вместе с ними. И, кружась, стала подхватывать ртом на лету маленькие красные ягоды и жевать их. Они странно поскрипывали на зубах, а мякоть наполнила рот горечью. Этот вкус пьянил ее, она никак не могла остановиться. Все ловила и ловила их, кружась вокруг ствола, среди поломанных ветвей. Ночь была так прекрасна – красно-розовая, стремительная. Ночь кричала и трещала со всех сторон. Текла ей в рот, утоляя жажду. Красно-розовая, сочная. Маленький Барабанщик поил мать своей обновленной, древесной кровью. Ярко-красной, горькой. Ночь алела, забрызганная красным ветром. И Полина смеялась звонким детским смехом, и кружилась в хороводе, хлопая в ладоши. Ночь была легка, и ее сердце тоже становилось легким, все легче и легче. Таким же легким, как крохотные чешуйки, порхающие на ветру. Ночь окрашивала ей рот и сердце вкусом веселой отравы. Голоса Батиста и Деломбра наконец смолкли. Лишь звенел радостный звонкий смех Маленького Барабанщика. И ее повеселевшее сердце уносилось вместе с ветром, растворялось в ветре. Потом оно затихло, замерло, и ветер вместе с ним. Последние ягоды упали с тиса, окропив распростертую на земле Полину редким дождем.
Янтарной Ночи сказали: «Твоя мать умерла», но он ничего не ответил. О какой матери они говорят? Уже много лет у него нет никакой матери. Не его мать умерла, а Синюшного Хорька, впрочем сам же Синюшный Хорек ее и убил. Это его сгнивший скелет покрыл ветви тиса ядовитыми ягодами в Иоаннову ночь. «Твоя мать умерла». К кому они обращались? А поскольку она не была больше матерью Баладины, он объявил сестре: «Мать больше не придет, мы ее больше не увидим. Она ушла к своему единственному сыночку. К Хорьку». И когда Баладина заплакала, он разъярился.
Без-ума-от-Нее ничего не хотел знать. Он попросту все отрицал. Он не видел Полину мертвой, не пошел на похороны. Заперся в комнате, как когда-то сделала она. Заперся не для того, чтобы притвориться, будто ждет ее, – зачем ему ждать ее, раз она и так здесь, с ним? Нет, не рядом с ним, но в нем. Даже не в нем, она и была им самим. Он сам стал Полиной.
Он начал подкрашиваться, наряжаться в платья своей жены. У него забрали эти маскарадные реликвии. Таде каждый день приходил проведать его, пытался говорить с ним, но тот уже не слушал. Ни Таде, ни Матильда, ни Роза-Элоиза, ни его дочь Баладина не смогли пробиться к нему. «Ну и оставьте его, пускай с ума сходит, – говорил Янтарная Ночь. – Хотя он и так всегда был помешанным. Жалким псом у ног своей жены. Оставьте, пускай грызет кости своей любви, не то вас покусает».
Отец Деломбр тоже приходил. Садился напротив Батиста, искал в его безумном взгляде доступ к рассудку и сердцу, но так и не нашел. «Какого черта этот ворон Деломбр таскается сюда? – говорил Янтарная Ночь. – Он может каркать и заикаться, сколько влезет, папаша-то, недоумок несчастный, ничего уже не слышит. Да и вообще, нечего ему тут хлопать своими плесневелыми крыльями возле меня или моей сестры, не то я ему перья подпалю и клюв обломаю!» Но Деломбр никогда не приближался к Янтарной Ночи. Он прекрасно догадывался о ненависти и презрении подростка. Впрочем, разве не так было почти со всеми Пеньелями? С Матильдой, с Розой-Элоизой и юным Горюнком, а больше других со старым Золотой Ночью – Волчьей Пастью – все они несли в сердце столько гнева и ярости, столько злобы против людей и Бога; несли свой гнев, порожденный страданием, словно гной в незаживающей ране. И Деломбр мог лишь страдать от их ран.
Он слышал о Виолетте-Онорине, о чуде роз и крови, явленном вдруг в ее теле, о ее долгой агонии, о блаженной кончине. Какая же тайна коснулась ее с рождения, ее, вся жизнь которой была лишь покорностью благодати? Но не была ли такая благодать безумием, непонятным и необратимым бедствием? Мысль о Виолетте-Онорине мучила его, ибо через святость и страсть этой девушки тайна самой благодати бросала ему вызов, ужасая его. Пред нею он измерял собственную слабость, малодушие, бессилие – и сомнения. Ничего другого он так не жаждал, как сподобиться этой благодати, преобразиться ею до изумления, и ничего так не боялся, как той же самой благодати – опустошения. Страх все больше и больше брал верх над желанием; физический, почти животный страх, всякий раз накатывавший на него, отгоняя желание, едва он делал попытку броситься в бесконечную пустоту веры. И обращенный к нему с мольбой голос, настойчивый и неотступный, становился пыткой. – «Любишь ли ты Меня?» – с мольбой вопрошал голос. Желание хотело ответить: «Да», но его страх причал: «Нет!» Смерть Полины, безумие Батиста, ненависть их сына лишь усугубляли безотлагательность и мучительность этого болезненного вопроса.
Без-ума-от-Нее больше никого не видел и не слышал. Он становился Полиной. Ему уже неважно было, что у него отняли вещи и одежду жены, ему даже незачем было переодеваться. Превращение происходило внутри его тела. У него начали отрастать волосы, кожа сделалась тоньше и глаже. Но вскоре метаморфоза переросла в странное уродство. Изо дня в день его мышцы таяли, плоть опадала, кожа размягчалась, как каша-размазня.
Все в нем стало западать. Его плоть словно втягивалась вовнутрь – лицо, туловище, половой орган. Даже голос в конце концов стал звучать где-то внутри. Это выворачивание его тела происходило постепенно. Скоро он уже не мог ни вставать, ни ходить, превратился в тощий сверток тряпья, лишенный мускулов. Потом и кости размягчились, стали нежными, как хрящи.
Без-ума-от-Нее лежал в постели бесформенный, невесомый. Не закрывая глаз ни ночью, ни днем. Но глаза запали так глубоко, что невозможно было различить их взгляд. Впрочем, и сам этот взгляд обратился внутрь.
Он перестал говорить. Его язык ссохся и отвердел, застряв в горле словно крохотный осколок стекла. Уши, губы, виски тоже запали, глубоко врезавшись вовнутрь. Казалось, он стал лишь отпечатком самого себя.
Его член совершенно втянулся, вывернулся наизнанку, пронзая тело насквозь. Через эту внутреннюю скважину, образовавшуюся на месте члена, из него уходило все, и, по мере выворачивания, плоть заполнялась пустотой.
Полина проникала в него своим отсутствием – гонимая ветром, подобным струению тишины. Он чувствовал, как тихо уходит, уносимый Полиной, выветриваемый исчезновением Полины. Он сам становился исчезновением Полины.
Его член неуклонно углублялся в руины тела, проталкивая пустоту до самого сердца. Проникая в отсутствие Полины, проскальзывая в ее исчезновение. Пустота достигла сердца, и, когда эта последняя мышца его тела тоже вогнулась, тонкая оболочка опала без малейшего звука.
«Вот, – сказал Янтарная Ночь после смерти своего отца, – от времени моего братца ничего не осталось. Кончилось время Синюшного Хорька. Он унес мою мать, а вслед за ней и отца. Но нас-то он не одолеет. У нас с ним нет ничего общего, а с ними и того меньше. Пускай большой тис их жрет!» Но прежде всего кончилось время его детства; его тело вступало в пору ломки. Пропавший отцовский член, исполненный силы и желания, обретал новое место – посреди его обновленного тела.
Его тело вступало в пору ломки, и окружающий мир от этого тоже изменился. Его взгляд и все чувства сменили меру, ритм; места, которые так зачаровывали его в детстве, вдруг стали казаться ему мелкими и убогими. Ему не хватало пространства, он мечтал о других просторах, о более широких и прямых дорогах, о более сильных ветрах. Мечтал о другом общении, нежели с тяжеловесными и молчаливыми крестьянами, вросшими в почву Черноземья, или с бесцветными провинциалами, населявшими городок, где он учился в лицее на недельном пансионе. Мечтал о более ярких встречах. Мечтал увезти Баладину подальше от этой суровой и скучной земли. Он отрекался от своего рода, от своей памяти, от своего детства. Он изголодался по большим городам, по незнакомцам, попадающимся на пути, чтобы удивить и восхитить его. Он хотел уехать.
Он и в самом деле уехал. Через год после смерти отца покинул и Черноземье, и городок, и провинцию. Лицей он окончил с таким успехом, что ему была предоставлена стипендия для продолжения учебы – в университете. Мир наконец открывался перед ним, его звал к себе большой город. Огромный, далекий Париж, почти заграница, будет принадлежать ему. Золотая Ночь – Волчья Пасть встретил там свою самую большую любовь, а юный Бенуа-Кантен – свою единственную. Война украла у них эти любови. Но время войн прошло – разве не был он послевоенным ребенком? Послебратним ребенком. В любом случае он не хотел иметь ни памяти, ни привязанности, ни ностальгии. Он добровольно отказывался от своей земли – слишком черной земли, затерянной на окраине страны, поглощенной лесами, пересеченной слишком медлительной рекой, по которой плыли лишь тени облаков. Забытой историей. Он остался верен лишь Баладине.
Баладина. Однако ему пришлось разлучиться с ней. Он не мог взять ее собой в Париж, хотя она тоже должна была покинуть ферму. Таде и Ципель приютили ее у себя и воспитывали вместе со своей дочерью Несой. Они стали для нее тем, чем ее собственные родители так и не смогли стать; подле них она нашла нежность и спокойствие. Связывавшая их любовь была счастливой любовью, которую не тревожил ни один призрак. Казалось даже, что счастье столь же крепко привязано к ним, как несчастье – к ее родителям. Но главное, она познала в своем детстве не только то, что навязывал ей Янтарная Ночь своей ревнивой страстью. Детство перестало быть для нее лишь угловатым, строптивым возрастом, полным страхов и угроз. Детство обретало нежность и терпение. И этим она была обязана маленькой Несе. Казалось, что страх, сомнение, печаль не имели над ней ни малейшей власти. И рядом с ней Баладина забыла свою собственную печаль, избавилась от собственных сомнений и страхов.
Баладина не отвергала память подобно Янтарной Ночи. Просто ее память – больная, истерзанная память, данная ей от рождения, была словно омыта, очищена одним лишь присутствием Несы.
У Несы был дар – дар жеста. Каждый из ее жестов был не просто очерком в пространстве, а скорее неким осуществлением; даже больше: казалось, это письмена, осуществленные ее жестом. Письмена неуловимые, легкие, которые струились в прозрачности воздуха, огибая предметы, словно светящиеся светло-сиреневые медузы, что скользят средь водорослей и кораллов. Письмена водных глубин, глубин времени, мягко и точно разворачивающие свои белые знаки. Ибо ее жесты отличались точностью еще более, нежели изяществом. Каждый предмет, которого она касалась, становился изысканной безделушкой, обретал бесконечную утонченность вещей, наделенных отзвуками и отблесками. Вещей, хранящих в себе тайну. Быть может, оттого, что девочка росла среди причудливого хлама отцовской лавки, она и научилась поддерживать подобные отношения с вещами – совершенно непринужденные и деликатные. Даже совсем крошкой она ничего не опрокидывала, никогда не спотыкалась, ни разу не разбила даже малейшую вещицу. Ее тело восхитительно уживалось с пространством, будто не занимая его. Баладине достаточно было взять Несу за руку, чтобы тотчас же почувствовать, как в ней самой и вокруг воцаряется спокойствие и безмятежность.
Неса говорила мало, никогда не играла снаружи. Она любила оставаться внутри, погружаться в себя, грезить среди вещей. Она могла часами рассматривать какой-нибудь предмет, ткань, или даже несколько крошек хлеба, рассыпанных на уголке стола. Рядом с нею Баладина научилась смотреть, осязать, слушать. Одним своим присутствием Неса избавила Баладину от грубоватости манер, приобретенной в играх с братом-дикарем. Благодаря Несе изменилась и ее любовь к музыке, которую до этого мотивировала лишь потребность избежать засилья Янтарной Ночи; теперь она превратилась в подлинную страсть, подкрепленную сосредоточенным и упорным трудом. Музыка приобрела тело – тело виолончели. И Баладина старалась обращаться с ним так, как Неса обращалась с вещами – сноровисто и серьезно.
Таким образом, первым учителем музыки у Баладины оказался трехлетний ребенок, ничего не смысливший в музыке и даже чуждый миру звуков. Но этот ребенок так близко знал мир вещей, так по-свойски жил в их тайне, что благодаря ему каждая вещь источала в пространство, словно дыхание, своего рода письмена. Письмена сплошь из терпения. В основном этому Баладина и научилась подле нее – терпению. Терпению жеста и слушанья, терпению тела. Бесконечному терпению тела, подчиненному тайне и требованиям инструмента.
Но вскоре Таде и Ципель, удивленные замечательными успехами Баладины, решили, что ей пора покинуть деревню Монлеруа, чтобы усовершенствовать свое искусство рядом с настоящими учителями. Так настал черед и Баладины оставить землю своего детства, землю над Мёзой, на окраине страны. Но город, куда ей предстояло уехать, чтобы учиться в пансионе, тоже был приграничным, и там тоже струила свои воды река, но не в долине, омывая поля на склонах, а на ровном месте, прямо среди улиц и домов. Река, чей исток и устье находились за пределами страны. Порубежная река, окаймленная виноградниками и лесами, где обитали сказки и стихи. Легендарная река, смешавшая в своих водах эхо языков, на которых говорили по обе ее стороны – эхо песен, но порой и воплей.
Янтарная Ночь, Баладина; обоим предстояло покинуть Черноземье, их деревушку, примостившуюся у самой кромки неба, такого низкого, что облака паслись на полях, словно стада молчаливого скота. Их деревушку, затянутую серыми туманами, поднимающимися от Мёзы с наступлением вечера. Реки, близ которых им предстояло поселиться, текли быстрее, были не такие серые и сонные. Сена, Рейн. Склоняясь над новыми водами, им предстояло увидеть свои лица по-разному освещенными, по – разному глядящими на вещи и существа.
Черноземье замыкалось в своем углу, на окраине страны, забвения, безразличия – больше, чем когда-либо. Время войн, которые то и дело поднимали его на гребне истории, миновало. Окончательно миновало.
Но вовсе не миновала военная пора. Впрочем, она никогда и не прерывалась. Просто в своем нетерпении и неуемности военная пора сменила место. Она вообще любила переносить с места на место, всякий раз на новое, свою ярость – то есть разносила почти повсюду.
Военная пора обошла Черноземье стороной, не вступила в его пределы. Забавлялась вдали от границ края. На этот раз жителям метрополии удалось держаться поодаль и уберечь себя. По крайней мере большинству, потому что кое-кого все-таки призвали. Призвали драться. Горюнок оказался в их числе.
Горюнок, который потратил столько времени, столько труда, чтобы выйти из детства, вдруг был спешно призван на войну, едва достигнув возраста мужчины. Он не понимал, ни зачем, ни почему его нашли и призвали. Не понимал, что это за безликий властный голос вызвал его ни с того ни с сего, не спросив его мнения. Он не понимал ничего. Уехал, как и жил всегда, по крайней мере до своего появления в Черноземье, из чистой покорности. Едва он отправился в путь, как на него вновь напала его былая тоска. Армия, война – эти слова, пока еще абстрактные, имели для него тот же горький привкус, что и другие, так долго державшие его в неволе: пансион, сиротский приют.
Он пересек на поезде всю страну. Еще никогда в своей жизни он столько не ездил. Но даже когда рельсы кончились и землю сменило море, он был еще весьма далек от цели своего путешествия.
Армия, война. Когда он достиг конца рельсов, эти два слова сплелись с двумя другими словами: Марсель, Алжир.
Марсель, Алжир, названия городов. Нет, для него они сразу же стали названиями тревоги и полного одиночества в недрах толпы. А она была огромна, эта толпа; мужчины, одни только мужчины, скученные на плацу большого сборного лагеря. Мужчины, прибывшие со всех концов страны, одного с ним возраста. Молодые мужчины с бритыми затылками, с еще живыми глазами, с еще мальчишеским смехом. Мужчины, чье нерастраченное детство упрятали под новехонькой полевой формой. Собранные в огромном загоне, томящиеся ожиданием. Нескончаемым ожиданием, перемежавшимся лишь криками из громкоговорителя. Эти выкрики были именами, словно отрубленными ударами топора, которые обрушивались на толпу, расчленяя ее для сортировки. При каждом выкрике кто – то поднимался, отделяясь на миг от общей массы, потом вновь исчезал в куче, сколоченной перекличкой. Имена, выкликаемые десятками, сотнями, от «А» до «Я». Плац превратился в огромную азбуку. Когда азбука, наконец, была прочитана и приведена в порядок, голос из громкоговорителя начал рычать команды. Прогремел и долгожданный приказ: грузиться на борт! Азбука тотчас пришла в движение, затолкалась, замычала. Превратилась в бестиарий.
Посадка состоялась вечером. Подул ветер. Ветер с моря, с терпким вкусом. Горюнок никогда с таким не сталкивался, этот ветер кружил ему голову, словно кисловатое вино. Гигантская вереница тянулась по трапу, скрипевшему от ветра. Нагруженные тюками и мешками люди ступали на него один за другим, бросая на ходу свое имя унтер – офицеру, который подхватывал его на лету и отмечал в списке.
Теперь азбука и бестиарий смешивались; поименованные низвергались во чрево корабля, словно пары животных в Ноев ковчег. Но в этом человечьем стаде были только самцы, ни одна самка не сопровождала их. Стало быть, их натолкали сюда, во чрево корабля, вовсе не для сохранения их породы. Они отправлялись навстречу злодеяниям. «Но земля растлилась пред лицем Божиим, и наполнилась земля злодеяниями. И воззрел Бог на землю, – и вот, она растленна: ибо всякая плоть извратила путь свой на земле. И сказал Бог Ною: конец всякой плоти пришел пред лице мое; ибо земля наполнилась от них злодеяниями. И вот, я истреблю их с земли».[8]8
Бытие, 6, 11–13.
[Закрыть]
Истинно, многим из тех, что сели на корабль, предстояло быть навеки истребленными с земли, а среди тех, кто вернется, многие потеряют частицу своей души в дороге.
Настала ночь. Высокая, озаренная звездами. Когда настал черед Горюнка пройти по трапу и бросить на поживу унтер-офицеру свое паспортное имя – Иёз Адриен, он вздрогнул. В последний раз поднял голову – к небу, ночи. Свое имя он объявил ветру. Значилось ли оно и в этом необъятном черном списке, усеянном сверкающими звездами, – Иёз Адриен? Но это имя ему самому было чуждо, оно сдавливало горло, как тяжелые солдатские сапоги давили на большие пальцы ног. Там, дома, на далекой ферме, среди тех, что стали ему родней, его никогда не звали иначе, чем Горюнок. Однако здесь такое имя не признавалось, не произносилось. Скрипел трап, о бок судна плескалась черноватая, вязкая вода. Эта портовая вода была всего лишь липкой лимфой, натекшей из ржавого подбрюшья больших кораблей – тех больших кораблей, что несколько лет назад уже брали на борт столько похожих солдат, чтобы отвезти их в Индокитай. Эти большие слепые корабли вечно плывут навстречу войне.
Жирная лимфа не была морем. Тем морем, о котором он мечтал. «Иёз Адриен!» – бросил Горюнок, а мгновение спустя провалился в брюхо грузового судна, с головой, еще одурманенной морским ветром, блеском звезд, – назвав свое имя ночи. Иёз Адриен отправлялся на войну.
В трюме царила другая ночь, сальная, шумная, тошнотворная, тотчас же схватившая его за горло. К запаху йода здесь примешивался привкус ржавчины и мазута, и вскоре зловоние набитого сюда человечьего стада перекрыло все. За время путешествия этой вони предстояло лишь усугубиться – пот, моча, рвота. Плоть заранее содрогалась от отвращения. Морская болезнь, поразившая большинство пассажиров, больше, чем когда-либо, превращала людей в животных. Странных животных, хрипящих, охваченных судорогами, обливающихся едким потом, словно у них началась линька, словно они меняли свою старую кожу на новую. Для пуль и ножей. «Еще и не такое увидите, ребятки!» – зычно покрикивали им молодцеватым тоном облеченные званиями опытные вояки, которым было поручено руководство и моральная поддержка.
Они прибыли в Алжир на следующий день. Но Алжир, как и Марсель, остался всего лишь названием. Они в него так и не попали. Лишь видели вдалеке стены и крыши Алжира. Белый Алжир держался молча, придавленный низким, свинцовым небом. Они высадились, чтобы сразу же отправиться в новое путешествие, на этот раз в поезде. Удалялись от моря, от города. Пересекали широкие равнины, поросшие пробковыми дубами, соснами и фиговыми деревьями. Небо оставалось все таким же низким, цвета тусклыми, очертания неподвижными. Тяжелый воздух, липкая жара. Потом сошли с поезда и набились в грузовики. Все дальше и дальше углублялись во внутренние районы. Ветер хлопал брезентом грузовиков, крутил дорожную пыль. Горюнком завладела прежде совершенно незнакомая ему сушь, подавив все чувства. Он удивленно и столь же отстраненно смотрел на диковинный пейзаж, без конца разворачивавшийся вокруг него. Эта охристая, каменистая земля, наделенная суровой красотой, была ему непримиримо чуждой, и, тем не менее, он не мог отвести от нее глаз. Он смотрел, как никогда, быть может, еще не смотрел, – с крайним напряжением, со строгим вниманием. Хоть и еле живой от усталости, он предпочел бы и дальше, до бесконечности, ехать вот так, на полной скорости по прямой линии, чтобы навсегда впитать в себя эту суровую географию пустоты. Впрочем, он забыл, зачем находится здесь, его мысль пустела по мере продвижения вперед, оставалось лишь впечатление быстрой езды, короткого, головокружительного пробега. Навстречу ничему, никому.
Однако его везли во вполне конкретное место, к подобным ему людям. Чтобы поместить в загон и подвергнуть муштре. Долгое путешествие подошло к концу и обрело свой смысл. «Вот увидите, ребятки! Из вас тут людей сделают!» – объявили им с гордым и многообещающим видом. Так вот зачем они оказались здесь – чтобы из них сделали людей; но кем же тогда они были, прежде чем попасть сюда, разве не людьми? Какую же новую породу людей хотели из них вывести?
Они покинули свою землю и пересекли море, словно живность, взятая на борт Ноем. Но в противоположность Ною, который бежал от злодеяний, чтобы по ту сторону потопа возобновить завет меж Богом и всякой плотью, сущей на земле, они уходили, чтобы схватиться с другими. И, даже не желая этого, даже не сознавая этого, подтверждали забвение завета и полную утрату братских чувств. «Я взыщу и вашу кровь, в которой жизнь ваша, взыщу ее от всякого зверя, взыщу также душу человека от руки человека, от руки брата его…»[9]9
Бытие, 9, 5.
[Закрыть]