Текст книги "Стерегущие дом"
Автор книги: Шерли Энн Грау
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Уильям поднял пустую бутылку и швырнул в реку.
Он не слишком точно представлял себе, где находится, – где-нибудь неподалеку от Новой церкви, очевидно. Стало быть, и всего-то дела – махнуть прямиком через гривы, пока не выйдешь на зады собственной усадьбы. Он сложил одеяло, перекинул через плечо. Сверху положил дробовик, подтянул съехавшие штаны и настроился на долгую дорогу. Через несколько часов, сделав два крутых подъема, он обнаружил, что начинает смеркаться, и он очень устал. В лодке приходилось лишь дремать, да и то урывками, неспокойно. Уильям подыскал в рощице виргинской сосны уютное место с толстым настилом хвои, завернулся в одеяло и уснул.
Едва забрезжила заря, он проснулся. Закинув руки за голову, лежал, дожидаясь, пока рассветет по-настоящему, и слушал птиц, насекомых, нервный шорох сосновых иголок. Чу – издалека с набежавшим ветром донеслось журчание воды. Уильям встал, потянулся; из-за гривы, закрывающей горизонт, выплыло солнце и ударило ему в глаза. Очень хотелось пить; несмотря на терпкие яблоки, во рту остался противный вкус, язык был как ватный. Он снова прислушался, где журчит вода, поймал ее звук и определил направление, пока все не потонуло в птичьем щебете.
Он приладил дробовик поверх сложенного одеяла и зашагал на звук воды, крепко потирая ладонью щетину – она легонько похрустывала в тишине свежего утра. Прошел негритянское кладбище, где на деревьях болтались синие бутылки с песком и тыквы – в них свили гнезда ласточки; сглаженные временем холмики были украшены осколками чашек, стаканов, блюдец – только стекляшки, и все лиловатые от долгих лет под лучами солнца. Он прошел мимо еле заметных остатков фундамента: когда-то здесь стояла церковь: обгоревший остов ее растащили дочиста. Журчание звонко и чисто доносилось с другой стороны.
Уильям ускорил шаги и вышел к воде. Он увидел, что поперек ручья, шагов на сто выше церкви, сложена купель. Прямо в нее сбегал естественный маленький водопад – набожные люди обложили дно кирпичом и запрудили ручей, чтобы получилась чаша для их обрядов. На дне, Уильям знал это, непременно должен быть водоотвод, но этой купелью (как и сгоревшей церковкой, которой она принадлежала) давно никто не пользовался, и сток засорился. Теперь вода переливалась через край.
Уильям решил подняться выше. Там будет чище – неизвестно еще, какая дрянь собралась и разлагается здесь на дне. Он увидел что-то вроде тропинки, еле намеченной, но все же различимой. Она бежала самым легким и нехитрым путем, послушно следуя изгибам почвы, широким полукругом отклоняясь от ручья. Уильям двинулся по ней. Когда решил, что отошел достаточно, повернул напрямик к берегу. Теперь он был намного выше купели. Он пил, свесив голову в холодную воду, пока не прогнал вчерашнюю натугу и усталость. Он мыл лицо, мыл шею, руки, пока не смыл все следы болотной грязи. Он окунал голову в ручей, словно утка, чтобы влага сбегала по шее, держал ее так подолгу, ощущая мягкий ток воды, мягкий вкус профильтрованной листьями воды. Потом, присев на корточки, вытер лицо руками и расчесал пальцами волосы.
Отдыхая, взглянул вниз по течению, на купель. Отсюда она была хорошо видна – без всяких затей, просто чашеобразное расширение естественного русла, обложенное кирпичом. Вода непрозрачная, сизая из-за палой листвы; кругом навалены кучи хвороста, бурелом. Его взгляд скользил по ручью к краю купели, потом по сухощавым очертаниям ив, по виргинским магнолиям и падубам с красными ягодами, по усыпанным желтыми плодами кустам сириллы. Он дважды обвел глазами круглый прудик и лишь тогда увидел женщину. Так сливалась она цветом с землей.
Она стояла на коленях возле ручья, над самой купелью, и стирала белье. Платье на ней было коричневое, черные волосы, черная кожа. Только по ярко-желтому пятну, вспыхнувшему на материи у нее в руке, различил ее глаз Уильяма.
Она не слышала его. Все так же приподнималась, нагибалась, выжимала белье, складывая его рядом на чистом камне.
Внезапный шум драчунов-пересмешников заглушил плеск стирки. На миг Уильям засомневался, настоящая ли она или, беззвучная, она – порождение утреннего тумана, что клубится в деревьях у нее за спиной.
Он глядел, и рассказы, слышанные невесть когда, приходили ему на память. Рассказы про Альберту, великаншу-негритянку, которая живет в горах со своим мужем Стенли Альбертом Томпсоном, пьет виски целыми днями и слушает, как отбивают время его массивные золотые часы. Делать ей совсем нечего, только белье ему постирать. Увидишь иногда, как к берегу ручья прибило пену, а женщины скажут: «Это здесь Альберта устраивала постирушку».
Статная женщина, Альберта, рослая, в движениях вольна и свободна, точно родилась с белой кожей. Большей частью разгуливает со Стенли Альбертом Томпсоном по пикам Смокимаунтенз, но изредка они спускаются к югу. Изредка. В хрусткие, искристые зимние дни им становится холодно в горах, и они ненадолго переходят на юг, смеясь и попивая виски. А по окрестным местам, по лесам их слышат люди – слышат, как они хохочут, как бьют их часы. И уж обязательно кто-нибудь да набредет на место, где ночевала эта пара, где сосновые иглы раскиданы и примяты от их неистовой любви. А реденькие клочья дыма по гривам – это от их костров, значит, они что-то варили вечером. Порою же, от скуки или от нечего делать, они начинают кидаться камнями – на многие мили разносится грохот камнепадов, – и Альберта швыряет камни не хуже любого мужчины. Когда же им эта забава надоедает, они уходят, а все склоны после них разворочены и искорежены ударами камней. Да, Альберта со Стенли Альбертом Томпсоном непременно оставляют после себя следы, а люди на другой день или через неделю читают по ним, как по книге.
Негритянка на берегу ручья встала, и Уильям увидел, что она тоже высокая, очень высокая. Движения у нее были молодые – большая, а гибкая. Уперев руки в боки, она расправила затекшую спину. Подняла и опустила плечи, провела ладонями по ягодицам. Запрокинула голову, разгладила себе щеки, веки.
Слышен только птичий гвалт и суета, и драки – пух и перья летят; журчание ручья, шелест трепещущей листвы. Уильям никак не мог стряхнуть с себя наваждение сказок про Альберту, шагая к этой женщине вдоль ручья. Так и ждал, что вот-вот послышится бой часов.
Она глядела в другую сторону, поверх засыпанной листьями купели, на деревья – они сбегали вниз по косогору, так что за их зеленью совсем не видна была сгоревшая церковь и кладбище. На кучку скрученного белья у ее ног налетали и садились осы; горбясь, копошились на растопыренных лапках, пока не припадали к лакомому местечку, высасывая из ткани влагу.
Она не слышала его шагов. При своем росте и немалом весе он сохранил умение охотника двигаться бесшумно даже по неровной земле. Наконец, шагах в пяти от нее, он умышленно наступил сапогом на ветку, чтобы хрустнула.
Она обернулась. Не вздрогнула при этом, не встрепенулась, как он ожидал. Обернулась не спеша, с любопытством. Большие карие глаза рассматривали его без страха, только с изумлением.
Не красавица – Уильям определил это с первого взгляда. Лицо слишком черное и длинновато. Из фриджеков. Скулы высокие: видна индейская кровь.
– Я иду издалека, – заговорил он.
Она не отозвалась. На черном, индейской лепки лице было терпеливое ожидание.
– Шел-шел, думаю, уж не заблудился ли. Это что за места?
– Новая церковь, – сказала она.
Голос ни низкий, ни высокий. Ни мягкий, ни резкий. Когда она умолкала, невольно закрадывалось сомнение: да слышал ли ты что-нибудь вообще? Как будто с последним ее словом пространство вокруг нее опять плотно смыкалось, стирая всякий след, оставшийся в воздухе.
– Значит, не так уж я был далеко, – сказал он. – Этот приток называется как-нибудь?
– Нет, – ответила она.
Она не сказала: «Нет, сэр». Другая негритянка сказала бы. Уильям полюбопытствовал:
– Сама из здешних?
Первый раз она повела головой, как делают негры, – точно желая стушеваться.
– Оттуда.
– Чья же?
– С фермы Абнера Кармайкла.
Он покачал головой.
– Столько народу в округе… первый раз слышу.
– У которого плавучий дом.
На это Уильям кивнул.
– А-а, тогда слыхал, рассказывали.
Старик жил в пойме реки, а дом построил наподобие судна. Каждую весну, когда на реку Провиденс набегали гребни паводка и все ручьи вокруг выходили из берегов, участок, где стоял его дом, затопляло. И поэтому каждый год он со своей семьей (многочисленной, и не такой уж своей: тут были братья и сестры, родные, двоюродные – всякого намешано) уходил и располагался жить под открытым небом где-нибудь на высоком месте, пока не спадет вода. Дом старик выстроил прочный, выносливый, как корабль, на фундаменте из камней и ила, который подтачивали и смывали вешние воды, и дом оставался на плаву, полусухой даже во время половодья. Хозяин и на якорь его поставил, тоже как корабль. Дом был небольшой, и Абнер обвязал его толстыми канатами, которые самолично привез из Мобила (он как-то работал там на пристани и сколотил немного деньжонок). Обмотал дом канатами – прямо по стенам, точно хотел связать их вместе, – и сквозь них пропустил другие канаты; они свободно лежали на земле, привязанные концами к деревьям по обе стороны дома. Когда схлынет паводок, дом будет стоять на месте. Абнер Кармайкл с мужчинами построит новый фундамент и поднимет на него дом. Женщины вымоют помещение, вынесут грязь и утонувших зверьков, застигнутых здесь разливом. И снова на десять месяцев готово жилье.
– О нем слыхал, – сказал Уильям. – Дочка его?
– Внучка.
Он улыбнулся тому, что она так быстро его поправила.
– Ну конечно. Для дочки ты выглядишь слишком молодо.
– Мне восемнадцать лет.
Он только еще раз улыбнулся и кивнул. Она прибавила:
– Меня зовут Маргарет.
Вот так это и началось. Так он нашел Маргарет – за стиркой, у безымянного ручья. Она прожила с ним до конца его жизни, все тридцать лет.
Живя с ним, она жила со всеми нами, со всеми Хаулендами, и ее жизнь переплелась с нашей. У нее было черное лицо, у нас – белые, но все равно мы были связаны воедино. Ее жизнь и его. И наша.
Маргарет
Вначале не было ничего – только холод и шумные, полные шелеста и шорохов ночи. Это было самое первое, что она запомнила.
Потом она помнила очертания досок на полу и столешницы с нижней стороны, грязные и в подтеках. Еще помнила, как на нее наступали, спотыкались, прищемляли полозьями качалок. Запомнила даже тяжесть полных штанишек – мать называла их подгузниками, – обвисших позади.
Странно все-таки, что это она сумела запомнить, а лицо матери – нет. Лишь неясный черный облик и имя. Маргарет просто удивлялась иной раз, как это она могла так начисто забыть лицо. Подумать только, руки – те запомнила: вот они держат на плите ржавую сальную ручку железной сковороды, вот чистят и потрошат рыбу на заднем крыльце… Даже один день запомнился, когда мать стояла на пороге крыльца, а сзади падал свет. Ее, маленькую Маргарет, посадили в углу крыльца. Перил не было, и ее загородили стульями, положенными набок, а за ними, недосягаемый, лежал весь мир – и лес, и болото, и сверкающее небо. Она подняла голову и увидела, что на краю крыльца стоит мать – черная фигурка на фоне яркого, просторного мира. Вот этого она не забыла. Маленькая ладная фигурка, босые ноги из-под платья, доходящего почти до лодыжек.
В конце концов такой и осталась в ее памяти мать – лишь руки да силуэт. Четкая фигура, одинокая, легкая. Отверженная – по своей же воле. Пригретая в своей семье, потому что ей некуда было деться, но чужая. Жила в этом доме, в тесном домишке, который во время вешних дождей, точно корабль, поднимался на волнах паводка с болот. Жила здесь – и отсутствовала. Ждала. Целая юность ожидания. Кто бы мог подумать, что в этом легком, тщедушном тельце найдется столько упорства?
Упрямый наклон головы, неизменное покачивание из стороны в сторону: нет. Он вернется. Он так сказал…
Вся молодость – ожидание. И ребенок: сначала грудное дитя, потом девочка, с каждым днем все больше похожая на мать – до того похожая на мать… Ни следа белой крови. Ни единого следа.
Черный младенец с курчавой головкой, с шишковатыми суставами на ручках и ногах… Черная девчушка, такая же, как все другие девочки в Новой церкви… Женщина – высокая, угловатая и черная. Отцовская стать, но ни проблеска отцовского цвета.
Когда ей пошел четвертый год, мать начала мазать ей лицо пахтаньем, мочить волосы и сажать ее на самый солнцепек, чтобы выгорали; посылала к знахарке за амулетом, чтобы как-то выявить, вывести наружу ее белую кровь…
Когда Маргарет исполнилось восемь лет, мать ушла. И больше о ней не слыхали. Догадывались, что она подалась на юг, в Мобил. Пошла кого-то искать. Свою дочку Маргарет она оставила в доме деда, Абнера Кармайкла, и та росла вместе с другими детьми – только дичком.
Лет до одиннадцати Маргарет не осмеливалась спросить про своего отца. Боялась. Она замечала, что к ней относятся как-то особенно, что делают вид, будто ее тут нет. Но в конце концов все же набралась храбрости, и прабабка ей рассказала все. Пять-шесть фраз, не больше.
Началось это, когда в штате надумали проложить новое шоссе, от столицы до Мексиканского залива. И по всему видно было, что надумали не к добру. В то самое лето, как дорога потянулась через округ Уэйд, урожай хлопка полностью стравил долгоносик; люди ходили голодные, и работа за целый год пошла прахом. Кто говорил, что долгоносик вылез, когда стали рыть и выравнивать грунт, а иначе так и спал бы себе в земле. Другие полагали, что долгоносик тут вообще ни при чем, а нарушено стародавнее забытое заклятье, и это – кара. И правда: когда дорожные бригады пробивали взрывами путь сквозь Маккаренов бугор, они разворошили индейский погост, такой старый, что никто про него и не знал. Долго еще с каждым ударом лопат выкатывались на свет божий черепа, и посуда, и наконечники от стрел – а куда это годится? Ходили слухи, что покойники-индейцы бродят теперь как неприкаянные и стонут безлунными ночами, не находя себе приюта и кляня людей за то, что согнали их с места и заставили скитаться по сырым сосновым лесам. Ночами никто не выходил на улицу: как знать, чем обернется обрывок тумана, что означает кваканье гигантской лягушки. Скрипнет древесная лягушка – все вздрагивают. Даже лесовики, самогонщики и те поздними вечерами сидели дома – только лишних сосновых дровишек подбросят в очаг, чтобы не так темно было в комнате. Никто не ходил на охоту, собаки в одиночку гонялись за лисицами, за рысью, за кроликами. И по всей округе обнаруживались в домах верные признаки колдовства – то отметина на столбе крыльца, то бутылка, висящая на дереве, то круг, выложенный из мощных валунов. Люди думать забыли про такое, а тут пришлось вспоминать, как отвести злые чары.
В те дни и родилась Маргарет. Ее отец был геодезистом на строительстве новой дороги. Тем летом он две недели прожил в Новой церкви. Жил с другим белым в палатке и давал указания головным бригадам. Через две недели линия строительства отодвинулась так далеко на юг, что туда стало долго добираться; тогда они сняли палатку, погрузили на казенный грузовик и ушли дальше. Один сказал девушке-негритянке, что пришлет за нею.
Скорей всего он и не вспомнил об этом. Скорей всего вообще все забыл. А она не забыла. Ее мать выходила из себя, и кричала на нее, и бранила дурой, но слова отскакивали от девушки как от стенки горох. И точно так же отскакивали слова мужчин, которые с радостью женились бы на ней, – мужчин, которых она знала всю жизнь, порядочных, людей из своей же общины. Она была маленькая, хорошенькая; ее взяли бы и с ребенком, рожденным в ту страшную пору, когда среди холмов блуждали духи индейцев.
Она предпочла ждать. А когда устала ждать, ушла. Одна.
Вот что рассказала Маргарет старая старуха. Рассказала коротко, будничными словами. Когда договорила до конца, вздохнула, шумно выдохнула, так что из-под губы едва не выпал комочек жевательного табаку, повернулась и пошла. Дела не ждут; лето в разгаре, а помидоры требуют ухода. Никудышная та хозяйка, которая не вырастит столько помидоров, чтобы заставить на зиму банками все полки в кладовой.
Маргарет проводила ее глазами – смотрела, как шлепают по пыли пустого двора желтые ороговелые пятки. Потом и сама пошла. Не слишком хорошо соображая, что делает, – просто тронулась с места и пошла. Села в ялик, легонький, тот, что обыкновенно брали младшие мальчишки; переправилась с шестом через речку, углубилась в болота. Она налегала на шест со всего плеча, так что лодка пулей летела по мелководью, увертываясь от кипарисов, – только рыбы шарахались прочь с дороги, а над головой, возмущенные ее вторжением, взмывали птицы. Она пересекла широкую протоку, подгребая шестом в стоячей, свинцовой, покрытой глазурью пены воде. Наконец совсем запыхалась и остановилась, уперев ялик носом в торчащий гнилой корень кипариса. Вытащила шест и села, покачиваясь всем телом в такт прерывистому дыханию. Вороны вновь опустились на верхушки кипарисов, слетелись назад красно-черные рисовые трупиалы. Над самой водой заскользили, догоняя на лету комаров, стрекозы – мамзели, как зовут их старые люди, – а на них накинулись рыбы-ворчуны, черепахи, лягушки.
Маргарет смотрела на узловатые корневища кипариса, голые и осклизлые, на тихую, недвижную болотную воду. Заглянула в глубину и увидела светлое пятно – верная примета, что там стоят лещи. Потом посмотрела на свое отражение в воде, искаженное, глянцевитое от яркого солнца. Взглянула на свои руки, на кисти – худые, с полосами мышц и сухожилий. Ясно проступают кости – остов, обтянутый кожей.
Черной кожей. Маргарет поглядела, щипнула пальцами, потерла. Черная, и все тут. А кровь ее отца, где же она? Где-то должна быть – ведь эта кровь перешла к ней. Внутри, может быть. Значит, внутри она белая и светловолосая, как он. А что, может быть, отцовская кровь пошла у нее на печень, на сердце, на глаза. Да только какой прок. А возможно, он и кости ей оставил – костяк, обтянутый материнской кожей…
Маргарет смотрела, как по воде медленно проплыл щитомордник, скользнул вверх по свисающей ветке. Их еще зовут конго за то, что они черные.
Она всегда думала, что тело у нее цельное, из одного куска. Теперь знает, что это не так. Снаружи она черная, а внутри нее – отцовская кровь.
Она тщательно обдумывала эту новость. Тело ее словно бы ширилось, росло, раздувалось, как воздушный шар. Она представила себе, до чего далеки друг от друга эти две ее половины, белая и черная. Ей начало казаться, что вот сейчас они разойдутся в стороны и оторвутся друг от друга, а ее оставят ничем не прикрытой, выщелкнут наружу, точно зернышко из шелухи. Она уткнулась головой в колени, отчаянно сопротивляясь раздвоению, пока горячие слезы не хлынули по лицу, пропитав соленой влагой подол замызганного розового платьица. Она туго обхватила себя руками, чтобы не расколоться, а под пальцами тряслись, вздрагивали ребра.
На шею ей упала древесная лягушка. Маргарет почувствовала мягкий шлепок усеянных присосками лапок, но не решилась поднять голову.
На колене у нее был струпик, старый, уже подживший. Маргарет выпростала руку и быстро сковырнула его. Потом снова обняла себя и примостилась головой к колену, чтобы набухающая кровью ссадина оказалась у самого глаза. Смотрела, как вздувается темно-красная капля и наконец стекает вниз по черной коже. Так вот как она выглядит, кровь белых людей… Она высунула язык и лизнула капельку. Вот она какая на вкус, кровь белых…
Она не отводила взгляда, пока кровь не утратила свой стеклянный блеск и не засохла темными струйками. Потом выпрямилась – бережно, с опаской выпустила из рук свое тело. Половинки как будто держатся…
Маргарет с любопытством огляделась, точно никогда раньше не видела этот угол болот, – и поразилась, что все так знакомо. Вон там, чуть подальше, живут черепахи; одна, маленькая, взобралась на упавший ствол и греется на припеке. Еще дальше, за второй протокой, сквозь густосплетение кипарисов и лиан и мертвого валежника смутно виднеется место, где любят валяться в грязи аллигаторы. Будь она сейчас поближе, наверняка ощутила бы приторный, дурнотный запах, свойственный таким местам.
Она вспоминала. Все как будто на своих местах. Только она не та. Хотя и это неправда: она такая же, как всегда, – просто она не знала.
Маргарет сидела, глядя на грубо оструганный, весь в заусеницах нос ялика. Он и не собирался возвращаться, ее отец. Конечно, нет. Дурочка ее мама. Потому-то в семье с ней и обращались как с тронутой: пожмут плечами, отвернутся, постучат пальцем по лбу…
Взять, например, их родственницу Франсин. Прожила замужем десять лет, потом муж уехал в Новый Орлеан работать в порту. Год его не было, и вестей никаких; она взяла и вышла за другого, а мужа больше не ждала. (Тому три года, а его все так и нет.) Возможно, он умер, и никто не догадался ей сообщить. А может быть, нашел себе в Новом Орлеане другую жену – может быть, больше понравилась, а может, просто моложе и без четырех детей.
Хочешь не хочешь, так уж заведено. Матери следовало найти себе кого-нибудь, а прежнее выкинуть из головы. В конце концов, ее ничто не держало. У нее-то в жилах не было чужой крови.
Маргарет перевела взгляд на свою руку, на черную кожу, под которой текла белая кровь.
«Не то, что у меня, – подумала она. – Не то, что у меня. Она-то была вся одинаковая… Не то, что я».
На дерево, почти над головой, опустилась змеешейка. Маргарет машинально отметила взглядом коричневое горлышко: самка. По стволам упавших деревьев резво шмыгали ящерицы-сцинки, с плеском пробегали по воде… Маргарет подумала: взяла бы удочку, можно было бы возвратиться с лещами.
Солнце передвинулось на небе. Теперь оно светило ей прямо в глаза. Должно быть, прошло часа два. Пора трогаться назад.
Прабабка управилась с помидорной рассадой и теперь отдыхала в тени на крыльце. Под губой у нее топырилась новая щепоть табаку. Мэттью, малыш лет четырех, с ковшом из тыквы и ведерком, поливал огород. Он шел по грядкам от одного ростка к другому, аккуратно вычерпывая воду, мурлыкая песенку без слов. Когда оба ведерка опустели, он рысцой припустился за коромыслом. Приладил его на плечах, нацепил по ведерку и отправился на реку.
Поливал неизменно самый младший в семье, под присмотром черного ока старухи, мерцавшего в тени крыльца. Весна выдалась на редкость засушливая, растения с короткими корнями мгновенно увядали. Но в хозяйстве Абнера Кармайкла детей всегда хватало, и было кому заниматься поливкой.
Маргарет вспомнила, как то же самое делала она; вспомнила тяжесть гладкого, захватанного коромысла на своих плечах. Коромысло было старое-престарое, как сам Абнер: он его смастерил еще мальчиком, добротно сделал, и оно все служило, темное от пота и немытых ручонок, которые поднимали и придерживали его.
Маргарет постояла, дожидаясь, пока малыш Мэттью вынырнет из прибрежного ивняка и акаций. Теперь он двигался куда медленней; справа и слева покачивалось по полному ведерку, худенькие черные ноги подталкивали мальчугана вверх по пологому склону. На краю огорода он остановился, согнул колени и вынырнул из-под коромысла, так что ведра целехонькие опустились на землю. Потом, по одному, отнес их на грядки, чтобы поливать дальше.
Он вспотел. Маргарет увидела влажный отблеск на черной коже. Она пошла к нему, осторожно ступая между тройными колышками окученных бобов.
– Мэтт.
Мальчишка показал ей язык.
– Очень глупо выглядит розовое на черном лице, – строго сказала Маргарет. – Ты почему без шляпы? Возьми-ка мою.
И нахлобучила шляпу ему на голову. От удивления он даже не сопротивлялся.
Она пошла назад, поднялась по двум ступенькам на крыльцо.
Старуха прабабка сказала:
– Свою шляпу ему отдала.
Маргарет взглянула на черное старческое лицо в темном, затянутом паутиной углу.
– Тебя тут совсем не видно.
Прабабка затрясла головой. Сверкнула на свету снизанная из бусин по индейскому обычаю лобная повязка.
– Для чего отдала?
– Он работает, – сказала Маргарет. – А я нет.
– Раньше ты никогда так не делала.
– Да, верно, – согласилась Маргарет.
Старуха закашлялась, склонив голову, плотно прикрыв рот ладонью, чтобы не выпал из-под губы табак. Опять белым и пурпурным вспыхнула повязка.
– Это откуда, а? – спросила Маргарет. – Повязка откуда?
Старуха разогнула спину и стала усаживаться на стуле. Видно было, как она расправляет и пристраивает на место каждый позвонок в своем тощем теле. Наконец прислонилась хребтом к прямой деревянной спинке и тихонько, с облегчением вздохнула. От приступа кашля ее босые, с желтыми пятками, ноги разъехались. Теперь она снова их сдвинула и поставила как следует: пятки вместе, носки с желтыми, словно роговыми, ногтями – слегка врозь.
Маргарет ждала.
– Сама сделала, – сказала старуха.
Ракушек от мидий и разинек они набрали на Мертвяковых отмелях – далеко отсюда, на севере – однажды осенью, когда она была еще девочкой. За зиму ракушки обточили и отполировали; получились бусинки.
– Нынче уж никто так не умеет, – сказала она вслух.
Почти все перезабыли, что им досталось вместе с индейской кровью. Никто больше не делает бус, даже старики. Что есть – берегут, носят, и только. Верно, уж и не помнят, как что делается. А другие, кто помоложе, не выучились. Старуха вздохнула. И отмелей-то самих больше нет. Мертвяковых отмелей, где река свивается в воронки и раздается вширь, а по берегам растут частые сосны – такие частые, что под сомкнутыми ветвями вечный полумрак и ни травке, ни единой былинке не пробиться сквозь тяжелый настил хвои. По ночам он точно исполинская постель без конца и без края – мягкая, благовонная постель, в которой тепло осенними ненастными ночами.
– Ты ведь в горах ни разу не бывала, – сказала прабабка. – Ни разочка.
– Да.
Летом воздух там прохладный и легкий. Это тебе не пойма, где давит и парит. Деревья – и те другие. У сосен мощней стволы и длинней иголки. Сассафрас толще и изобильней; они всякий раз вырывали там корни и забирали домой – заваривать как чай и пить от хвори. Гикори кудрявей и выше; даже орех-пекан не в пример плодовитей. Как прохватит до костей первым злым морозцем, они, бывало, не уйдут назад, чтобы сначала не насбирать с собой орехов гикори, грецких, буковых, – весь лес оберут дочиста.
Теперь так больше не делают. Да и отмелей больше не стало. Построили ниже плотину и затопили все те места, так что узкие песчаные наносы футов на двадцать, а то и глубже, ушли под воду.
Она вздохнула, как вздыхают очень древние старухи – протяжно и надсадно.
– Шляпу свою Мэтту отдала.
– Я пойду в дом, – сказала Маргарет. – Лягу посплю.
Старческие глаза моргнули в ответ – черные старушечьи глазки, по-птичьи прикрытые веками.
– Наловлю себе вечером лягушек, – сказала Маргарет. – Понравятся – тоже съешь лапку-другую.
Птичьи веки опустились, поднялись.
– Слушай, старая… – начала Маргарет. Но что дальше, она забыла и потеряла интерес, и вместо того, чтобы постоять, постараться вспомнить, повернулась и вошла в дом. Она не стала раскатывать свой тюфяк, аккуратно сложенный у стены; влезла на железную кровать, одну из трех, занимавших всю комнату, и почти тут же заснула.
Теперь она никогда уже не ложилась на полу, на тюфяке, как другие дети. В этом не было нужды, потому что она спала не ночью. Теперь, просыпаясь, она уже не видела между круглыми железными ножками трех кроватей бугристые коконы стеганых одеял, свернувшиеся на полу. Днем она с удобством спала на кровати, ночи проводила на воле. Никто ей не препятствовал, никто не замечал.
Только зимой, самыми студеными ночами оставалась она в доме, когда снаружи лил дождь и можно было окоченеть от холода. Тогда она подсаживалась к кухонной печи и, подкладывая туда мелкие чурки, подолгу глядела на черные чугунные бока, на тронутые красной ржавчиной щели. Другие в эти холодные зимние ночи забирались в одну кровать – все, кому только хватало места; вповалку, друг на друга, костлявыми телами – в рыхлое уютное тепло. Под матрацы были подстелены газеты, под чехлы – тоже, и стоило кому-нибудь из детей повернуться на другой бок, зашевелиться, как ночная тишина оглашалась бумажным шорохом, потрескиванием, словно от огня.
Еще слышно было дыхание, движение воздуха – вдохи, выдохи. Быстрые и шелестящие, будто белки скачут по крыше. Тяжкие и редкие, словно испускает дух великан. Скрипучие и въедливые, как поворот колеса.
Маргарет чудилось, что комната колышется, гудит, качается от шума. «И как это я раньше спала? – думала она. – Теперь нипочем бы не уснула…»
Она вспоминала, как неудобно было зимой в кровати, то вылезет чей-то локоть, то мешает чья-то рука – жмутся друг к другу, согреваясь, тела.
Она просиживала у печки все зимние ночи, когда на земле коркой плесени намерзал иней и заполненные грязью колеи дороги застывали натвердо, как прочертили их последние колеса. Едва вставало солнце, Маргарет тихонько выбиралась за дверь. Выше по склону, примерно в миле от дома, ей попался дуплистый ствол. Дупло, обращенное к югу, частично прикрывал другой упавший ствол. В этом убежище она разводила крохотный костер, скармливая ему клочки мха и прутики, покуда солнце не поднималось выше и не начинало пригревать.
Она любила эти часы, когда, скорчившись, ютилась в дупле. Тепло, и ты одна, и можно сколько хочешь слушать по-зимнему глухие звуки леса. Она всегда дожидалась, пока утихнет мерный стук утренней капели, и тогда переставала кормить свой огонь и глядела, как он потухает. Ни разу в жизни она не затоптала угли – где-то в сокровенном закутке ее памяти жило предостережение: никогда не убивай огонь в своем очаге. Оно пришло исстари, из какого-то давнего поверья, и Маргарет не думала, не рассуждала, не оспаривала – просто подчинялась. Точно так же она никогда бы не решилась положить шляпу на кровать, а из дому выходила не иначе, как в ту же дверь, в какую вошла.
Когда огонь угасал, умирал сам собой, она вставала на ноги, чувствуя, как покалывает и сводит затекшие колени. Отряхивалась, приглаживала волосы. И шла обратно в дом Абнера Кармайкла взглянуть, нет ли чего-нибудь поесть. Чаще всего был кукурузный хлеб со шкварками, сорговый сироп, жидкий и несвежий. Иногда свиная грудинка или холодный бекон. А иногда – ничего. Особенно ближе к весне, когда на полках в кладовой шаром покати, а на дне мучного куля копошатся жучки. Маргарет было все равно – ей не хотелось есть, это только маленькие хнычут, когда нет еды до обеда. Маргарет, по правде говоря, была равнодушна к еде. То, чего ей больше всего хотелось, у нее теперь было. Эти утренние часы, эта кровать, комната – все принадлежало ей. Пустая кровать, свалявшийся комками, набитый мхом матрац, лежащий на старомодных веревочных лямках, груда стеганых одеял – линялые, тусклые мазки пестрых лоскутьев. Подушек не было; чуть попахивало керосином – им каждый месяц опрыскивали кровать от насекомых. Запах многих тел, лежавших на голом полосатом тюфяке, – устоявшийся, сладкий запах застарелого пота, супружеской постели. Маргарет сворачивалась комочком, засыпала как убитая, и сны не тревожили ее.