Текст книги "Стерегущие дом"
Автор книги: Шерли Энн Грау
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)
Шерли Энн Грау
Стерегущие дом
«В тот день, когда задрожат стерегущие дом, и согнутся мужи силы; и перестанут молоть мелющие, потому что их немного осталось, и помрачатся смотрящие в окно; и запираться будут двери на улицу; когда замолкнет звук жернова, и будет вставать человек по крику петуха и замолкнут дщери пения; и высоты будут им страшны, и на дороге ужасы; и зацветет миндаль; и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс. Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его по улице плакальщицы…»
Екклезиаст. 12: 3—5
Абигейл
Вечера в ноябре спокойные, тихие, сухие. Оголенные заморозком деревья и жухлые травы искрятся и поблескивают в скудном свете. В опустелых предзимних полях, белые и застывшие, мерцают жилы гранита. «Кости земли», зовут их старые люди. В самой глубокой складке почвы – чуть в стороне от того места, где недавно, плотное и красное, закатилось солнце, – слабо отсвечивает серым речка Провиденс. В такое время года, выпитая летними засухами, это совсем маленькая речушка. Она отражает небо, тускло, как старое зеркало.
Вечера в ноябре так покойны, так завершенны. Вот хоть сегодняшний. Он чист, как стекло, – во все стороны видно на многие мили. На востоке и на севере, по гребням холмов, каждое деревце выступает отчетливо и ясно. Ни единого дымка там, наверху, хотя прежде, в октябре, от лесных пожаров на Смокимаунтенз наносило грязные полосы пепла. Ни следа тумана вдоль лощины, в которой прячется река Провиденс. Все четко и ясно. Только ровный, постепенно меркнущий свет.
В прошлом месяце вокруг дома все ночи напролет с писком носились два козодоя. Я не думала, что мне будет их не хватать, но, оказывается, не хватает. Сейчас.
Дом притих у меня за спиной; дети готовятся к ужину – раннему ужину, потому что здесь только двое младших. Старшие девочки уехали в Новый Орлеан, в школу. В округе об этом еще не знают, но со временем выведают: у нас тут всегда все знают. Скажут: «На них это похоже, на Хаулендов. Вечно они мудрят, а как же – важные птицы. Ничего, в прошлый раз свернули себе шею, достукались…»
У меня такое чувство, будто я здесь сижу неживая. Будто я, как гранитные жилы, кости земли, бестелесна и нетленна.
Я зажигаю свет на веранде. Я вышла полить герань и теперь принимаюсь за дело. Беру в руки большую жестяную лейку и окропляю густую гряду разлапистых красно-белых цветов. Меня учили, что, если корни влажные, герань лучше перенесет ночные холода. Вот эта, например: ее сверху защищает крыша веранды, а сзади – теплая стена дома, и она не вянет до самой стужи.
Я поливаю кое-как, и на веранду летят брызги. Я смотрю на наш двор, на газон перед домом. Даже при этом сумеречном свете заметно, что он изрыт и истоптан. Слегка похоже на морскую рябь. От частокола вообще ничего не осталось; лишь видно, как мягко, фонтаном, раскинулись ветки розы, которая росла возле него раньше.
Новой ограды я ставить не буду. Я хочу помнить.
Я стою здесь прозрачным вечером, и мне не странно, что я вступила в единоборство с целым городом, со всей округой. Я – одна; да, разумеется, но меня это не очень страшит. Дом и прежде был пустым и одиноким – я просто не замечала, – так что теперь не хуже. Я знаю, что причиню столько же боли, сколько причинили мне. Разрушу столько же, сколько потеряла сама.
Знаете, это тоже способ жить. Способ заставить сердце по-прежнему стучать под защитным сводом твоих ребер. А пока и этого довольно.
Вокруг лампы на веранде порхают большие белые мотыльки; какие-то пузатые жуки хлопаются спинкой вниз и беспомощно копошатся на полу. Удивительно, как это они перенесли холодную погоду. Должно быть, вывелись под домом, в тепле, или в щелях между досками. Из-за угла веранды, неслышно взмахивая крыльями, держась подальше от света, вылетает сова-сипуха.
Я туже запахиваю на себе вязаную кофточку; я опираюсь на перила веранды и смотрю, как наступает ночь. Она из тех ночей, которые надвигаются ниоткуда, расползаются по земле сразу, как влажное пятно по губке. Ветра еще нет; он поднимется позже. Так бывает всегда.
Слышен короткий визг кролика – сова добыла себе ужин.
Я стою на веранде дома, который построил некогда мой пращур, и сквозь открытую дверь слышу, как мои дети топочут через холл: пора ужинать. Малышка Мардж заливается смехом, а Джонни ее поддразнивает: «Ай да ты! Ай да ты!» Звонко разносятся слова в тихом, недвижном воздухе, пока их не обрывает стук двери.
Я тоже когда-то росла в этом доме, носилась по этим комнатам, бегала вверх и вниз по этой лестнице. Тогда здесь было не так красиво – до войны, до того, как мой дед разбогател, – но дом был тот же самый. Как для них, так и для меня. Я ощущаю сзади натиск поколений, они подталкивают меня вперед в круговороте рождений и смертей. Да, это я была когда-то той девочкой, которая брела наверх спать, шепотом разговаривая сама с собой, чтобы отогнать ночные страхи. Моя мать спала в южной комнате, на массивной кровати с балдахином. А дед стоял там, где я сейчас, вот на этом месте… А до него – другие. Садились на этой веранде и смотрели вдаль на поля, отдыхая от дневной жары, скользя взглядом по плавным скатам земли, сбегающим к темному лесу. В те времена лес начинался куда ближе.
Все они умерли, все до единого. Я поймана, опутана тем, что содеяно ими. Как будто их жизнь оставила после себя в воздухе этого дома, этого городка, этих мест сплетение невидимых нитей. А я споткнулась и упала в сеть.
Сова, уже где-то вдалеке, издает свой прерывистый замирающий клич. На миг мне кажется, что я вижу ее крылатую тень на фоне неба над рекой. Я стою в густой тьме и прислушиваюсь к неумолчному гулу голосов у меня в голове и вглядываюсь в людские тени; они вереницей проходят перед глазами, настойчиво требуя внимания. Мой дед. Моя мать. Маргарет. Дети Маргарет: Роберт, Нина, Крисси.
Уже несколько лет я не получаю вестей ни от Крисси, ни от Нины. Я не знаю, где они. Не знаю, что они делают. Даже не знаю, живы ли они. Роберт – другое дело; Роберт вернулся. И давно ли, кажется? Всего лишь три месяца назад. Вернулся, глумясь и ненавидя. Он отделяется от остальных там, у меня в голове, и становится рядом со мной на веранде. Не мальчишка, с которым я вместе росла, не ребенок, которого знала, а мужчина, которого я увидела только три месяца назад.
Он моих лет или около того, хотя держится стариком: потирает ладонью рот, торопливо мигает глазами. Но он все-таки жив. И когда я с собой откровенна – вот как сейчас, в этот вечер, – я знаю, что жалею об этом.
Уильям
Я хочу рассказать вам историю моего деда, и Маргарет Кармайкл, и мою собственную. Трудно решить, где тут начало, когда все так уводит тебя в прошлое и одно так переплетается с другим. Мой дед был Уильям Хауленд. Маргарет была родом из «фриджеков», из Новой церкви. Хотя началось, в сущности, даже не с этого.
Если вдуматься, то видишь, что началось все гораздо раньше, давным-давно, еще в 1800-е годы, когда Эндрю Джексон со своей армией двинулся от Нового Орлеана к северу. То была славная война, победная и короткая, и не скажешь даже, чтобы из-за нее людям пришлось чересчур надолго оторваться от дома – для весеннего сева времени оставалось вдоволь. Война вместо зимней скуки – не так уж плохо, и к тому же теперь у них до скончания века было о чем порассказать. Как гнали англичан по полям и болотам Шальмета. Как после с победой вступали в город. Большой город, каких они до той поры не видели. Красивый, богатый город, где на реке стояли огромные парусные суда и где был католический собор и священники в длиннополых черных одеждах. И женщины, каких они тоже не видывали: круглолицые, с гладкой кожей, темноглазые – мягче, нежней, чем их собственные мосластые жены. Все, даже матери с детьми, разряжены в цветные шелка, все стрекочут на непонятном языке.
Солдаты возвращались домой героями, рабы и те глядели веселей. А рабов было немало – Эндрю Джексон прихватил их с собой, когда в тревоге и сомнении выступал на юг, еще не зная, что за неприятель ждет его на поле брани. Рабы шагали вместе с армией, вместе с ней воевали, вместе вернулись назад. Уходя домой, каждый из них получал бумажку, подписанную Эндрю Джексоном: вольную. А почерк у генерала был корявый, и подписывался он небрежно, так что ясно разобрать можно было только первые четыре буквы. Значилось на этих бумажках лишь слово «фри» – «свободен», а внизу стояла каракуля, похожая на «Джек». Так вновь испеченные вольноотпущенники стали зваться «фриджеками», а вслед за ними – и дети их, на все времена.
Они были горды своим положением и держались особняком от других негров. Со временем к ним примешалась доля индейской крови, они переняли многие повадки и обычаи индейцев-чоктавов и стали жить еще обособленней. Они селились по всему штату, небольшими общинами. И, в частности, осели на поросших сосняком взгорьях и топких низинах меж восточным и западным рукавами реки Провиденс. То были добрые, плодородные земли, хотя и малярийные. Здесь, разбросанные там и сям, жили семей пятьдесят; ты мог родиться, сам нарожать детей да так и умереть на треугольнике земли между двумя речными протоками, в общине под названием Новая церковь. Здесь и появилась на свет Маргарет Кармайкл.
А с той же самой армией брел назад на север весной 1815 года солдат по имени Уильям Маршалл Хауленд. Он был родом из Теннесси, этот малый лет шестнадцати-семнадцати, а может, и восемнадцати – он и сам твердо не знал: мать у него умерла давным-давно, а другие – тетки и прочая родня – не трудились считать. Он был долговязый, худой, темно-русый, с синими глазами. Когда окончилась война и он с товарищами пустился в дальний путь домой, голова у него трещала с похмелья, а в мозгу мутилось от всего, что довелось перевидать. Через день-другой он немного пришел в себя и начал поглядывать по сторонам. Он увидел покатую зыбь холмов и песчаную мягкую землю. Увидел бескрайние леса, сосны и орешник, большелистые магнолии и могучие виргинские дубы. Он увидел, как пышно цветут растения на прогретой почве, как вымахивают вдвое крупней против обычного – потому что их не сечет ветрами – кизил и иудино дерево, пламенные азалии и лавры. Ему вспомнился гористый край, куда он сейчас возвращался: остроконечные вершины, долины до того узкие, что в них никогда не заглядывает солнце, и лоскутки табачных участков на склонах такой крутизны, что надо тянуться кверху, ухаживая за сеянцами. Вспомнились и прогалины, открытые со всех сторон и пестрые от цветов, и сине-зеленые далекие дали, которые видны оттуда. Но его глазам наскучила ширь просторов, его тянуло в места поласковей, места, скроенные человеку по мерке, где и холм одолеть нетрудно, и земля податливо переворачивается под плугом.
Товарищи говорили ему, что, раз уж вздумал стать землепашцем, нужно идти дальше, на жирные черноземы межустья, которые лежат немного северней. Но Уильям Маршалл Хауленд покачал головой и ответил, что устал. И он остался – на свой страх и риск. Правда, ему предстояло еще изрядно побродить, потому что прошла не одна неделя, пока он выбрал место по вкусу. В конце концов он обосновался в почти незаселенной местности к востоку, недалеко от обрыва, нависшего красноватыми отвесными склонами над глубокой, быстрой рекой. Речка была безымянная, и он назвал ее Провиденс – так звали его мать, и это было почти все, что он знал о ней. Кругом стояли густые леса, за ними мало что можно было разглядеть. Поэтому он не спеша мерил шагами окрестность вдоль и поперек, как бы составляя мысленно ее карту. От речных откосов земля мерно повышалась грядой пологих длинных волн, постепенно поднимаясь к крутым гривам на западе. Свой дом он поставил на четвертом бугре, на полпути от реки к гривам.
Того Уильяма Хауленда убили индейцы; напали впятером как-то в апреле, когда он расчищал свои поля. Они забрали его топор и винтовку, и рог с порохом, и сшитую из сурковых шкурок лядунку с дробью, но дома на бугре не тронули. Они были пьяны и беспечны, а может быть, просто не обратили на дом внимания. Сыновья Хауленда поскакали к соседям: к тому времени поблизости расселилось семей шесть. Прошло немногим более суток, и отряд из девяти человек выступил в путь, а с ним – старший, четырнадцатилетний сын Уильяма Хауленда. Индейцев настигли на дальней реке и там перебили – всех, кроме одного. Этого одного привезли назад, а еще привезли наполовину высохший скальп. Хаулендов позвали наружу, поглядеть, как того индейца будут вешать на дубу перед домом. Скальп Уильяма Хауленда честь-честью похоронили на краю его могилы.
Так умер первый Уильям Хауленд – еще нестарым человеком, но успев оставить после себя жену и шестерых детей, так что дом не опустел.
Вообще же дела у Хаулендов шли недурно. Они возделывали землю и охотились; гнали виски и ром и по реке Провиденс доставляли на рынок в Мобил. Очень скоро они купили себе двух рабов, а там еще двух. К середине столетия в хозяйстве насчитывалось двадцать пять душ, так что оно не было крупной плантацией; это всегда была не более как богатая ферма, и содержалась она наподобие тех ферм, которые первый Уильям Хауленд видел в Каролине. Был хлопок – распускал свой розоватый цветок, тянул к летнему солнцу белую тяжелую коробочку; была кукуруза – шелковистые метелки, потом – ржавые стебли, обглоданные за зиму скотиной; было сорго – дарило свою водянистую сладость жидкому сиропу; были свиньи – в ноябре их кровь дымилась на застывшей земле; были маленькие табачные поля – их каждые два года переносили на нетронутые, свежие, целинные участки. Усадьба разрасталась; построили амбар, конюшню, четыре коптильни, навес для сушки табака. Поставили мельницу с кипарисовым колесом и гранитными жерновами. В изобильные годы перед Гражданской войной в обстановке дома стали появляться даже намеки на изысканность: фисгармония, столики с инкрустацией, горки с фарфоровыми фигурками. К тому времени за округой закрепилось твердое название – Уэйд, а на месте маленькой вырубки у лодочного причала, расчищенной руками первого Уильяма Хауленда, встал Мэдисон-Сити, чистенький городок с кирпичным муниципалитетом, площадью и единственной улицей, тесно застроенной по обеим сторонам лавками и особнячками.
И в каждом поколении был свой Уильям Хауленд. Иногда он присоединял к своему имени девичью фамилию матери, иногда – нет. Сперва был Уильям Маршалл Хауленд, тот, что пришел из Теннесси. Сына его звали просто Уильям Хауленд; его мать была из скромной семьи, там своим именем не кичились. Дальше был его сын, Уильям Картер Хауленд. Этот погиб в Гражданскую войну; был искалечен и сожжен заживо в Уилдернесской чащобе – совсем юнец, ни жены, ни хотя бы внебрачного сына, чтобы взять его имя. Не прошло и трех лет, как его брат окрестил своего сына Уильям Лежандр Хауленд, и имя возродилось. Тогдашняя миссис Хауленд, в девичестве Эме Лежандр, вызвала в округе целый переполох. Во-первых, она была уроженка Нового Орлеана и католичка, обвенчанная патером, и ни разу не переступила порога баптистской или методистской церкви городка, в котором прожила всю свою замужнюю жизнь. Это одно. А тут еще ее отец. Мистер Лежандр торговал хлопком, а за хлопок фабрики северных штатов и Англии давали под конец Гражданской войны бешеные деньги. Человек, не обремененный излишней преданностью конфедератам, мог в два счета нажить состояние. Мистер Лежандр так и сделал, а за годы Реконструкции преуспел еще более. Так что, когда дождливым воскресным утром, выходя после мессы из собора Святого Людовика, он упал мертвым на паперти, он был очень богатым человеком. Деньги достались дочери, и с их помощью имение Хаулендов процветало и ширилось. Эме Лежандр Хауленд питала ненасытную страсть к земле – возможно, потому, что сама была горожанка, и когда (в нищие 70—80-е годы) кругом стали продавать фермы, она начала скупать земельные участки. Любые. Низинные – под хлопок. Песчаные, поросшие сосняком гривы – под порубку.
Вслед за ее сыном появился еще один Уильям Хауленд. Это и был мой дед.
Я помню деда уже стариком; он был грузный, большой, с выцветшими, но еще синими глазами и блестящей лысиной, обрамленной темными волосами. Борода у него была такая белая, что не бросала больше тень на щеки, и они просвечивали сквозь нее, ярко-розовые, как у младенца. Таким его помню я. Но до этого был другой – того я видела на фотографиях и знаю по рассказам.
У нас тут всякий – рассказчик. Что ни дом, что ни человек, то целый рой историй, прямо как нимб над головой. Первую историю я услышала, когда еще маленькой девочкой в замызганном фартуке, присев на корточки, копала лопаткой червяков у нас во дворе. С тех пор мне только и знают, что рассказывают. Кое-что я забыла, но главное помню. Поэтому моя память вмещает и то, что было до меня.
Стоит мне захотеть, и я вижу моего деда, Уильяма Хауленда, молодым – он рослый и уже грузноватый, но с русой головой и светлыми волнистыми усами. Красивый, спокойный человек. Он поехал в Атланту изучать право в конторе своего двоюродного брата Майкла Кемпбелла. Пробыл он там два года, не слишком утруждая себя работой, не чувствуя ни малейшего интереса к юриспруденции. Он не уехал оттуда раньше только потому, что так хотел его отец; сам он не любил городов, а этот к тому же был еще необжитой, едва отстроенный, в нем не выветрилась гарь пожаров, не стерлись следы опустошений.
Уильям скучал, но жил в сущности сносно. Юриспруденция не занимала его, зато занимали развлечения: среди молодых знакомых своего брата он был нарасхват. Большой, не похожий на модных красавцев, он нравился женщинам. Они возили его на плантации, сожженные во время войны, – к обгорелым останкам домов и служб. Эти прогулки при луне, среди разрушенных строений, на местах минувших боев были в то время повальной модой. Ему рассказывали длинные истории о дерзких вылазках, о геройстве; он кивал серьезно и печально, хотя не верил ни слову, потому что сам тоже приехал из мест, выжженных войной, и знал, как быль обрастает небылицами. При всем том следовало признать, что руины – очень подходящее место для загородных прогулок. Времени после военных событий миновало достаточно, кирпич и щербатый камень заплело вьюнком и повиликой, линии сгладились. Тихой летней ночью совсем не трудно было забыть и пожары, и убийства и видеть лишь мягкие очертания юных женских фигур, смутные, зыбкие и романтичные в рассеянном лунном свете.
Он любил ходить на охоту с их братьями и отцами, а ни одна поездка в гости за город не обходилась без охоты, которая, как принято было шутить, пуще неволи.
Женщин с собой не брали никогда. Это была мужская забава. Охотились пешком, по старинке. (Женщины иной раз поговаривали о верховой охоте на английский манер, прикидывая, пойдет ли им черная строгая амазонка. Но никто из них не умел как следует ездить верхом, и к тому же местность вокруг была ужас какая неровная…)
Охота начиналась около полуночи. Сначала появлялись в фургоне негры-псари со сворой гончих; собаки подвизгивали, вились вьюном. Тогда и охотники со своими слугами набивались в фургоны и тряслись по ухабам и колдобинам на облюбованное место. Псари спускали свору: собаки бросались врассыпную, кружили, тявкали, принюхивались. Охотники топтались возле фургонов, переговаривались, смеялись, прислушивались к лаю собак, поджидали, пока они возьмут след. Когда начинался гон, охотники трусили пешком вслед за сворой. Иной раз покрывали таким образом по многу миль, продираясь сквозь подлесок, отдыхая на упавших стволах. Если оказывалось, что загнали на дерево рысь (ее еще называли «пойнтера»), негры стряхивали зверя наземь и отдавали на растерзание псам. Когда так случалось, Уильям спешил отойти подальше от короткой остервенелой схватки; потом он обходил стороной то место, где на изрытой земле валялись разбросанные клочья меха. (Он мог заколоть свинью и поздней осенью нередко помогал на бойне, но не любил убивать лесное зверье. И никогда не убивал с того раза, как пошел однажды с отцом на выгон стрелять голубей и его вырвало от вида всклокоченных, перепачканных кровью перьев.)
Чаще всего они даже не видели никакой дичи, и к тому же белым охотникам все равно почти никогда не удавалось ничего подстрелить. Их ружья несли слуги, и обыкновенно уже в начале травли ружьеносцы сильно отставали, так что стрелять при всем желании было невозможно. (Уильям не раз удивлялся, зачем они вообще берут с собой оружие.) Зверя забивали негры: енот или опоссум шли на варево, лисий хвост – на стенку хижины, для красы… В конце концов, мясо енота или опоссума не станет есть ни один белый, разве что голь перекатная. Недаром говорится: опоссума только раз свари в доме, так потом лет двадцать будет разить…
Часа через два охотников одолевала усталость. Они разводили костер и ждали, пока подоспеют ружьеносцы. Кое-кто из слуг нес кувшины с виски, пыхтя под неудобной ношей, спотыкаясь о кочки.
Уильям Хауленд, привалясь спиной к сосне, чувствуя, как гудят от непривычной ходьбы ноги и саднит в груди после лазанья по кручам, тянул теплое виски и глядел в пылающий огонь, слушая, как невдалеке кругами ходит свора. Но уже до глотка виски хмель ударял ему в голову. От этой гонки в ночи, когда ясный месяц так и вьется у тебя над головой и призывно лают собаки, учуяв неведомый след. От этого запаха ночи, прелых листьев и коры. От этой ночной, уснувшей земли под ногами.
Он пробыл в Атланте два года и уехал, когда женился. Ее звали Лорена Хейл Адамс.
(Фотографий ее не осталось. Ни одной. Однажды летним вечером он все их сжег.)
Никому в голову не приходило, что он на ней женится. Никому в голову не приходило, что он хотя бы познакомится с ней. Она не ездила на загородные прогулки и балы. Не бывала на концертах, торжествах и церковных праздниках. Она не ходила ни на званые чаи, ни на вечера, ни на воскресные обеды. И встретились они лишь по чистой случайности.
Вскоре по приезде в Атланту он завел любовницу. Это была Селма Морриси, вдова подрядчика, уроженка Ирландии – она сохранила чуть заметный ирландский выговор, – женщина лет под сорок, мать двоих детей-подростков. Она сдавала комнаты; Уильям Хауленд увидел ее уютный дворик под тенистым орехом, увидел широкую резную веранду и въехал к ней на квартиру. Недели через две он перебрался из своей тесной комнатки наверху в нижнюю, где было и просторней, и куда удобней, и где стояла широченная двуспальная кровать, которую мать Селмы привезла с собой из Ирландии.
Селма Морриси была приятная домовитая женщина, и они жили душа в душу. Надо сказать, что Уильям никогда не заходил днем домой. Он всегда обедал у двоюродного брата; обедали в огромной темной столовой, долго, плотно, не спеша – Майкл Кемпбелл с женой и он. Потом мужчины шли обратно в контору. В тот памятный день у Майкла Кемпбелла слушалось дело, и Уильям, в качестве клерка, мотался взад-вперед с бумагами и бегал по разным поручениям. Стоял май месяц, и было очень жарко. Обильные утренние ливни пробивали канавки вдоль улиц, влага поднималась маревом в душный воздух. Лицо Уильяма побагровело и покрылось грязными подтеками, усы взъерошились и обвисли. На полотняном пиджаке проступили сзади большие пятна пота. Крахмальная рубашка от жары липла к телу и издавала противный запах. В полуденный перерыв Майкл Кемпбелл отослал его переодеться.
Впервые за два года Уильям пошел днем домой, быстрым шагом, чтобы чувствовать, как воздух обдувает тело. Он миновал несколько кварталов, распахнул калитку, в два прыжка взлетел на крыльцо и, громко насвистывая, ворвался в гостиную. Он ожидал увидеть Селму. Или никого. А оказалось, что в столовой сидят за чаем две женщины. С учтивым поклоном он извинился за вторжение.
– Это моя родственница, – сказала Селма Морриси. – Мисс Лорена Хейл Адамс.
Он снова поклонился, давая глазам привыкнуть к мягкому полумраку: в комнате были закрыты ставни. Потом взглянул – один раз, другой.
Она вежливо поднялась, еще не как барышня, а как благовоспитанная девочка. Она была совсем молоденькая: щеки гладкие, округлые, с ярким румянцем. Носик и рот – очень маленькие, а глаза очень большие, лучисто-серые. И еще она оказалась на редкость высокого для женщины роста: она стояла по ту сторону стола, и лицо ее было почти вровень с его собственным.
– Мы пойдем в гостиную, – сказала Селма Морриси. – Уильям, хотите чаю?
– Мне надо идти обратно, – сказал он.
Все-таки он пошел в гостиную. Они сидели на мягких, набитых конским волосом стульях в полотняных чехлах, и он внимательно рассматривал Лорену Адамс. Круглое личико, очень белая кожа. Прямые, густые черные волосы закрывают уши и собраны на шее в тугой узел. Уильям глядел, и ему казалось, будто она светится, и все стихи Эдгара По, которые он так любил, зазвенели у него в голове.
Примерно через полчаса он ушел, потому что было пора; переоделся и вернулся в суд. Весь этот долгий жаркий день он чувствовал, что кончики его усов топорщит глупая улыбка. Дело они проиграли, но ему было все равно. Когда он протискивался по людным коридорам к выходу, какой-то старик отхаркался и сплюнул, склизкий белый сгусток попал Уильяму на ботинок. Он аккуратно вытер ботинок пучком омытой дождями травы. И в эту минуту решил, что юриспруденция – неподходящее для него занятие. Что он фермер – и только фермер.
Гораздо позже, уже вечером – с севера, с гор, потянуло ветерком и стало прохладней – он лежал в постели, дожидаясь Селмы. В комнате было темновато. Из-за жары горела только одна, совсем маленькая лампа. Самая духотища от керосинового запаха, говорила Селма.
Она, как всегда, обходила дом на ночь: открывала ставни на западной половине, закрывала на восточной, чтобы уберечься от утреннего солнца. Уильяму было слышно, как она движется по комнатам; он заложил руки под голову и с удовольствием потянулся. Наконец она вошла, закрыла дверь, села за туалетный столик, чтобы вынуть последние шпильки и по обыкновению расчесать волосы щеткой. Уильям впервые обратил внимание на ее ночную рубашку – батистовую, длинную, нехитрого покроя: у шеи плотно стянута тесьмой, свободно ниспадает к запястьям, балахоном спускается до полу. Бесформенная, благопристойная ночная рубашка… рубашка для жены, для матери… наверно, любовнице бы полагалось что-нибудь позатейливей, пособлазнительней… Он усмехнулся; такого между ними и в помине не бывало.
– Ты что смеешься? – сказала она ему в зеркало.
– Я никогда прежде не замечал, какая у тебя рубашка.
– Они все одинаковые, – сказала она.
Он снова усмехнулся, и она оглянулась на него с улыбкой.
– Селма, – сказал он немного погодя, – я еду домой.
– Я уж и то думала…
– Не гожусь я в юристы.
Она продолжала расчесывать волосы, мерно, неторопливо.
– Ты это давно решил?
– Только сегодня.
– А-а, – сказала она.
– Так что лучше двину-ка я домой. – Он помолчал, глядя на слабо освещенный потолок, думая о том, как будет дома. Потом сказал: – Тебе это ничего, да? У нас с тобой настоящего ведь не было, нас ничто не связывает.
Она уже кончила расчесывать волосы и теперь повернулась к нему, завязывая их, как всегда, широкой розовой лентой.
– Да, – сказала она. – Пожалуй, так.
Он приподнялся, пораженный ее голосом.
– Но ведь правда не было. Я не вводил тебя в заблуждение.
– Ты у нас джентльмен, – сказала она, – ты такой чинный. Да нет, конечно, не было.
Она забыла про ставни в спальне; он встал и начал их закрывать.
– А как ты думаешь, – сказал он, – к твоей родственнице я мог бы заехать с визитом?
Она медленно с лампой в руке подошла к кровати, поставила лампу на ночной столик.
– Ей уже семнадцать, – сказала Селма. – Я думаю, можно.
– Ты мне скажешь, где она живет?
– Скажу. – Селма вытянулась на кровати. Была такая жара, что они спали не укрываясь даже простыней, и она лежала на открытой постели, глядя на свои босые пальцы.
– Что она тебе за родня?
Селма сказала:
– Ее мать – двоюродная сестра моего мужа. Их матери были двойняшки.
– Первый раз вижу такую красивую девушку.
Селма протянула руку и потушила свет, так что ему пришлось ощупью пробираться к кровати.
Он ухаживал за Лореной Хейл Адамс недолго, нетерпеливо, потому что хотел как можно скорей уехать из Атланты. Ее близких он почти не замечал; они не вызывали в нем ни симпатии, ни неприязни, хотя он понимал, что его собственные родители назвали бы их захудалой мелкотой. Миссис Адамс была тоща и некрасива, с жесткими, как проволока, черными волосами и привычкой нескладно размахивать руками; в холодном шкафчике на кухне у нее хранилась бутылка, из которой она то и дело потягивала джин. Был еще братец – Уильям все забывал спросить, как его зовут, – но он сбежал, нанялся матросом на пароход в Саванне и сгинул. Один раз, больше года назад, от него пришло письмо из Марселя. В семье считали, что он, по всей вероятности, погиб. Только мать упрямо твердила, что он жив-здоров, что он скрывается от них всех в Турции.
– Отчего именно там? – спросил Уильям и чуть было не прибавил: «Вы хоть знаете, где она, эта самая Турция?»
– Он был всегда трудным ребенком… Во сколько раз острей зубов змеиных… забыла, как там дальше. – Миссис Адамс встала. – Кажется, кошка забралась в дом. – Она юркнула на кухню, чтобы опять приложиться к бутылке.
Была и старшая сестра, жена машиниста. Она жила рядом, в чистеньком белом домике, растила четырех рыжих ребятишек и разводила на заднем дворе боевых петухов.
Мистер Адамс, тщедушный, тихий человечек, служил на железной дороге телеграфистом. Он вырезал фигурки из мягких желтых сосновых чурок: все столы и каминные доски в доме были уставлены причудливыми плодами его стараний. Его родители содержали когда-то лавочку в Мобиле; потом, в трудные времена сразу после Гражданской войны, их занесло в здешние края. Серые кроткие глаза его, большие, лучистые, – взгляд их был исполнен неизбывной нежности, скорби по всему сущему – никогда не меняли выражения. У его дочери Лорены были такие же.
Через две недели Уильям обручился. Через четыре был обвенчан и уехал домой.
Молодые зажили у родителей Уильяма, в старом доме невдалеке от реки Провиденс. К дому пристроили новое крыло и широкую веранду, которую Лорена обсадила белыми глициниями. Пристройка подоспела к тому времени, как у них родился первый ребенок – девочка. Ее назвали Абигейл.
Прошло меньше года, и в августе Лорена снова разрешилась от бремени, теперь уже мальчиком, которому дали имя Уильям.
Это был крупный ребенок, тяжелый и толстенький. Лорена лежала в постели и улыбалась, большие серые глаза ее сияли.
– И ничего страшного, – говорила она мужу. – С каждым разом все легче. Этот мне достался совсем легко.