Текст книги "Стерегущие дом"
Автор книги: Шерли Энн Грау
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
И еще во время бдений на дороге мы высматривали Джонни Куку. Это такой калека-солдат, он шагает взад-вперед по безлюдным дорогам, и песенку про него знают все дети. Мы в общем-то не очень надеялись его увидеть – ведь он обыкновенно выходит темными ненастными ночами, когда хлещет дождь и дует ветер, и он, уж конечно, весь в грязи с ног до головы. Но мы все-таки были начеку. Мало ли что.
В ту пору я на улице чувствовала себя куда больше в своей тарелке, чем дома. Дома было жутковато и непривычно и творились какие-то непонятные мне вещи. Мне никто ничего не говорил – поневоле научишься сама все замечать, – но я знала, что мама умирает. То там то тут я слышала, как люди шушукаются: «туберкулез», но ведь у скольких людей вокруг был туберкулез, а им это вроде бы не слишком вредило и уж во всяком случае не грозило смертью. Я прямо не знала, что и думать.
В один прекрасный день Маргарет собрала мои вещи, усадила меня в машину, и мы с Оливером поехали в город к родным – тем самым Бэннистерам. По дороге он сказал, что дети Маргарет пока поживут у него. По-моему, он – а его сестрица, старая дева, и подавно – были не в восторге, что у них в доме первый раз появятся дети, но больше их оставить было не на кого.
Маргарет с дедом повезли маму в санаторий под Санта-Фе. Они пробыли там почти год. А вернулись только дед и Маргарет, маму там схоронили.
Но в тот облачный июньский день, когда Оливер привез меня к дверям наших родственников и внес в дом чемоданы, всему этому лишь предстояло случиться. Клара, Реджи и Макси выстроились на крыльце и ждали. Макси грыз перила.
– Это свинец, отравишься, – сказала я, он перестал. – Ты что за ним не смотришь? – спросила я Клару. – Неужели не смыслишь ничего?
Мне не очень улыбалось у них жить, а город я вообще ненавидела: совершенно некуда скрыться от людских глаз. Все знают: когда идешь, куда идешь – в аптеку или к зубному врачу, и что ты съела, и что выпила – вишневую воду или лимонад. Никаких секретов, кроме тех, что держишь в голове…
Эти самые родственники (их звали Питер и Бетси Бэннистеры; они держали в городе торговое дело) были чуть ли не единственные, с кем мое семейство состояло в хороших отношениях. Другие (а их кругом были десятки) мне нравились гораздо больше, но наши одобряли только этих.
Все уходило корнями еще в начало столетия, во времена миссис Хауленд из Нового Орлеана – той самой, католички. Тут и вероисповедание ее сказалось, и то, каким способом разбогател ее отец, – словом, Хауленды ее приняли неважно и раскололись на два лагеря – одни ее признавали, другие нет. И вот теперь она уж давно была в могиле, а троюродные братья и сестры все еще дулись друг на друга. Я раз спросила у деда, почему мы не знаемся с другими родственниками – и живут совсем недалеко от города, и к тому же у них четверо сыновей, и старший – первая звезда по баскетболу в школьной команде. Дед пожал плечами.
– Глупость, конечно, внучка, а все-таки к моей бабке они отнеслись по-свински.
Хотя и глупость, но он ничего не делал, чтобы изменить положение вещей; возможно, у него хватало забот и с той родней, какая была при нем.
Потому-то я и очутилась у Бэннистеров. Дядя Питер все больше бывал в разъездах – не помню уж почему, – поговаривали, будто у него есть любовница в Бирмингеме. Он страдал диабетом и оттого не пил и не курил и брал с собой из дому судки с особой диетической пищей. Он вечно ел какие-нибудь фрукты, а в тех редких случаях, когда садился с нами вместе за стол, у него на тарелке было все другое. Много лет спустя, во время одной из пресловутых поездок в Бирмингем, ему случилось попасть на молитвенное собрание евангелистов, и он был обращен в истинную веру. Ну а проповедник оказался заодно и целителем и объявил, что тому, кто уверует в милосердие и исцеляющую силу Господа, никакой инсулин не требуется. Он проводил дядю Питера домой со святым словом божьим, написанным на бумажке, свернутой в трубочку, которую полагалось носить на шее. Дядя Питер уверовал и потому выбросил все свои шприцы, уселся на крылечке (а день был жаркий), молясь, чтобы Бог сотворил чудо, и сидел так, пока не впал в кому. Тетя Бетси из опасения, что Питеру может не понравиться, если она прервет свершение чуда или что-нибудь в этом роде, не решалась вызвать врача; а когда доставила мужа в больницу, было уже поздно, и он скончался.
Но я жила у них задолго до того, как дядя Питер ударился в религию и тем самым покончил счеты с жизнью. Тогда это был просто славный и добрый человек, которого редко было видно в доме.
Тетя Бетси была маленькая толстушка, миролюбивого и беззаботного нрава. Она держала не то двух, не то трех человек прислуги, но в доме постоянно было грязно.
– Это все городская пылища, – клохтала она. – Забивается во все щели, хоть ты плачь.
Пылища забивалась и во все окна, потому что никто никогда не думал их закрывать, даже в дождь и ветер. Окна закрывались лишь от холода, когда наступала зима, но не ранее того. А тяжелая, жирная еда, запах которой ударял тебе в нос уже на нижней ступеньке крыльца, готовилась на черной дровяной плите (тетя Бетси все никак не могла собраться ее сменить, а кухарке нравилась именно эта), обросшей со всех сторон слоем жира и копоти в палец толщиной.
Двери, как и окна, всегда были распахнуты настежь, сетчатые ширмы от комаров провисли, частично открывая проход, и в дом вечно забиралась всяческая живность. В стенном шкафу при холле окотилась какая-то кошка – она была приблудная и отчего выбрала именно это место, не знаю, – но тетя Бетси все равно ее кормила, пока кошка не соизволила удалиться. А в окна верхнего этажа, понятное дело, залетали птицы и спокойно вылетали обратно. Дом был старый, и хозяева никак не могли удосужиться вставить оконные сетки на втором этаже. (И, пожалуй, это было не так уж глупо придумано, потому что места здесь в ту пору были малярийные.) Однажды в верхнем коридоре, прямо над портретом тети Бетсиного отца – того самого, что был избран в сенат от Южной Каролины, – слепили большущее гнездо осы. Хозяйка, кажется, ничего не замечала, зато мы все до того боялись, что проносились мимо этого места пулей. Наконец они искусали кухаркиного мужа Джеффа, когда он менял лампочку на потолке. Он чуть не свалился с лестницы и со страшным грохотом уронил стеклянный плафон. Тогда они с женой устроили на ос облаву, обмотались в несколько слоев москитной сеткой и всех их повыгоняли. После этого в верхнем коридоре горела голая лампочка: абажур разбился, а тетю Бетси подобные вещи не волновали.
Волновало ее, насколько я помню, лишь одно. Нижнее белье. Белье у всех в ее доме всегда было новенькое и очень нарядное. За этим она следила строго.
– Ты представь себе, деточка, – объясняла она мне. – Вот ты вышла в город и вдруг попала под машину, тебя отвозят в больницу, и тут все видят, что трусики на тебе старые и рваные, а бретелька на рубашке заколота английской булавкой, – поневоле умрешь со стыда.
– И только подумать, что потом будут говорить люди, – пробовала отшутиться я.
Но до нее шутка не доходила.
– Вот именно, – серьезно подтверждала она. – Подумать только!
Впрочем, сказать по правде, мне жилось у них недурно – совсем недурно. Примерно раз в месяц меня приезжала проведать дедушкина сестра, тетя Энни; по-видимому, это был предлог проверить, все ли у Бэннистеров идет как надо. (Сама она была такая чистеха, что ее, наверно, мутило от этого дома.) В остальном же моя жизнь почти ни в чем не изменилась. Я ходила в школу, ту же самую, только теперь можно стало ходить пешком, и это было даже здорово, что нет надобности каждый день так далеко ездить. Оказалось, что и в городе есть чем заняться, стоит лишь привыкнуть. Есть чем заняться даже дома, хотя Кларе, Реджи и Макси это почему-то не приходило в голову. Нужно было, чтобы я им показала. Возможно, оттого, что они тут жили всегда и просто разучились видеть свежим глазом.
Взять хотя бы сам дом. Он был из тех курьезных городских строений, которые столько раз достраивают и переделывают, что никто уже толком не представляет себе, где что находится. Спереди он был узкий, но очень вытянут в глубину и доходил почти до самого конца участка. Были в нем залы, и мезонины, и комнаты на разных уровнях. Эти пристройки делали многие и разные люди, но никто из них не позаботился подвести свое крыло к дому поаккуратней. Я один раз сломала руку, когда замечталась и полетела со ступеньки, ведущей из малой столовой на кухню.
Самые дальние комнаты дома – совсем сзади, за второй кухней – использовались лишь как чуланы для хранения вещей. Здесь было полно каких-то свертков и громоздких узлов; то вдруг попадется дохлая птица, то крысиный яд, какие-то старые сундуки, какие-то вешалки для шляп. Иногда мы с Кларой, Реджи и Макси лазали в сундуки – те, что были не заперты. Очень подходящее занятие в дождливую погоду. Многие из сундуков были набиты платьями. Чаще всего подвенечными. Иногда материя была так воздушна, что чуть подцепишь бисеринку с отделки – сразу рвется. С эгреток, когда их вынешь, облетали и рассыпались в прах перышки. Были здесь надушенные меха, и, чтобы до них добраться, нужно было продырявить холщовые мешки, в которые они были зашиты. Были дневники, записки, письма. А в одном сундуке хранилось штук шесть старых пистолетов, две кавалерийские шашки и четыре парадные сабли. Вооруженные до зубов, мы играли в войну до самого вечера.
Я подозреваю, что мы изрядно портили все, что попадало к нам в руки. Но тогда я об этом не думала, да и теперь меня не мучает совесть, потому что все это валялось без толку, а моль и тараканы в конце концов сделали бы то же самое, что и мы, только не так быстро.
Это были восхитительные комнаты, душные, жаркие; в воздухе дымовой завесой стояла пыль, и в косых столбах света из немытых окон сновали пылинки.
Проходя по анфиладе чуланов, вы замечали, что они постепенно уменьшаются. Должно быть, когда-то в задней части дома помещались черные рабы и прислуга. В самом конце находилась даже не комната, а так, наскоро сколоченная пристройка. Она была окрашена в тот же цвет, что и дом, и на первый взгляд казалась его частью, но на самом деле это была не жилая комната, а скорей сарайчик для садового инструмента. Стены изнутри ничем не обшиты – голые доски и шляпки от гвоздей, – а пол настлан кое-как, и в нем зияют широкие щели. Отсюда вела дверь наружу, во двор, но ее давным-давно забили, возможно, от воров. По древесине кровавыми струйками тянулись вниз от гвоздей ржавые подтеки.
Сама комнатенка была совсем пустая. Пыльный щербатый пол да грязные неотделанные стены. И все. И не сказать даже, чтобы надежные стены. В отличие от остального дома, где стены были из досок клинообразного сечения, – здесь доски были сверху донизу плоские; между ними светились щели, а кое-где – большие глазки от сучков.
Дело тут было не в самой комнате. Дело было в том, что из нее видно. Мы обнаружили это случайно, но, раз обнаружив, бегали туда при каждой возможности. Специально поглядеть.
Эта комнатка была в каких-нибудь трех футах от дощатого забора в конце участка. Так вот, когда-то забор был высокий, но успел сильно покоситься, а кое-где прямо лег на стену дома. С земли, со двора Бэннистеров, казалось, что забор основательный, сплошной, и край его был где-то высоко над головой. Другое дело – когда вы стояли в доме: теперь у вас под ногами был фундамент, причем фундамент высокий, потому что дом строили в старину. (Раньше считалось, что высокие комнаты лучше проветриваются и меньше опасности заболеть малярией.)
Дом, что стоял позади и выходил на другую улицу, также тянулся в глубину почти до самого забора. Он хоть тоже был старый (новых тогда в городе насчитывалось немного), но с недавними пристройками. И к тому же пристройками, сделанными на медные деньги: приземистыми, почти без всякого фундамента. Окна были низкие, забор – высокий, и обитатели дома, наверно, думали, что их не видно. И никогда не трудились закрывать ставни. А нам из сарайчика, где хранились садовые инструменты, – да если еще встать на ящик, – сквозь щель в углу все было видно.
Мы видели туалетный столик какого-то темного дерева – не то орехового, не то красного. Туалет накрыт кружевной шалью, свисающей спереди фестонами, а с боков длинной бахромой. На столике – вереница фарфоровых безделушек, только мы не могли как следует их разглядеть. Мне казалось, что это слоники, а Клара спорила, что фарфоровые куколки. Еще там стояла кровать с розовым покрывалом и двумя ярко-голубыми подушками. А жила в доме русоволосая дама, которую изредка удавалось увидеть. Ходила она всегда в одном и том же пышном розовом пеньюаре с оборочками. Материя была как будто жестковатая и блестящая – возможно, тафта. Лица дамы мы ни разу не видели, потому что изголовье кровати было в углу, за краем окна. И еще она, вероятно, не часто бывала дома – если только не ожидала гостя.
На каникулах мы каждое утро первым делом бежали к щели взглянуть, что творится в комнате напротив. Если там было пусто, шли играть во двор. И обычно держались поближе к забору на задах, а едва заслышав шаги по усыпанной шлаком дорожке и стук в дверь той пристройки, сразу мчались в сарайчик и там затевали перебранку, кому первым влезть на ящик.
Сначала она снимала с кровати розовое покрывало, чтобы не помять. Она всегда это делала быстро, сразу как только они входили в комнату. Длинные русые волосы с обеих сторон падали ей на лицо, когда она складывала покрывало пополам и вешала на спинку кровати. Потом она отступала в дальнюю половину комнаты и скрывалась из виду. Там, кажется, стояло еще что-то – может быть, стол со стульями, не знаю. Порой они сидели на той половине подолгу – мы прямо уставали ждать. Реджи один раз не поверил, что так долго ничего нет, и выдернул из-под меня ящик; я упала и ободрала себе ногу о шляпку гвоздя.
В конце концов они ложились в постель. Их головы не были видны за краем окна. Единственное, что мы видели, было сплетение тел. Иногда одетых, иногда обнаженных, но всякий раз это была та же колышущаяся груда; она двоилась и вновь сливалась воедино, вздымалась и опадала, и содрогалась.
Мы подглядывали целое лето. Даже когда начались занятия в школе – пока не стало слишком холодно торчать под вечер возле щели в сарайчике для садового инструмента; а к тому времени, как кончилась зима, мы уже почти все забыли. Нас больше не тянуло туда.
Кто она, нас не интересовало. Важно было не это. Важно было, что там делалось; много лет спустя, когда мне все это вновь пришло на память, я вспомнила, что там жил доктор Гарри Армстронг – он приходился деду двоюродным братом – и что у его дочери Линды были русые волосы. Мать у нее умерла, отец был не богат, так что они держали всего одну прислугу; днем она готовила им обед, а холодный ужин оставляла на плите. Я не очень помню Линду Армстронг. Она была намного старше и через некоторое время уехала в Чикаго искать работу. Там вышла замуж, поселилась в Де-Мойне и больше сюда не возвращалась. Когда ее отец состарился, перенес удар и вроде как тронулся разумом, да и вообще обынвалидился, он продал дом и переехал к ней.
Должно быть, мы тогда забыли унести ящики, они остались под щелью в стене и в конце концов кто-то их обнаружил и сообразил, что тут происходило. Потому что, когда я весной опять предложила туда наведаться, у моих маленьких родичей появилось в глазах какое-то странное выражение, и они сказали, что не пойдут, что их больше не пускают. На их одутловатых, точно слепленных из сырого теста рожицах был написан испуг, но я их маменьку не боялась – я догадывалась, что наказать меня она не посмеет. С независимым видом я отправилась в сарайчик, но на обеих дверях были новые засовы с висячими замками…
В мае в больнице Нью-Мехико умерла моя мать. Там ее и похоронили.
Услышав об этом, вся наша родня пришла в страшное расстройство. По их мнению, ее следовало привезти на родину; всех Хаулендов, начиная с того, который первым забрел в эти места, хоронили в округе Уэйд. Сюда были доставлены даже кости юнца, сгоревшего в Уилдернесской чаще, даже прах молодого Хауленда, погибшего на Кубе от желтой лихорадки. Испокон веку всех собирали воедино. И вдруг – такое.
– Я от Уилла Хауленда ничего другого и не ожидала, – сказала тетя Бетси. – Вообразить только – лежит она теперь где-то там совсем одна. Одна-одинешенька.
Мне же казалось, что не так уж важно, где будешь лежать, когда умрешь. Места везде хватает, а в остальном – какая разница. Я бы и вслух это сказала, только меня никто не спрашивал. При виде меня, о чем бы ни шел разговор, все обязательно замолкали и на лицах появлялось тошное соболезнующее выражение.
– Бедная девочка, – говорили они.
Сначала, когда я только узнала, услышала по телефону, у меня где-то под ложечкой сжался твердый комок страха и два-три дня не рассасывался; мне было тоскливо и муторно. Но это продолжалось недолго. С тех пор как мы сюда переехали, я не так уж много виделась с мамой: она даже пока жила дома вместе с нами, больше полеживала или сидела с книгой в беседке. За нами смотрела Маргарет. И именно по Маргарет я скучала, когда они уехали. Но это тоже прошло. В конце концов их ведь не было целый год, а год для ребенка срок большой. Сперва скучаешь, думаешь: что-то с ними там, и тебе плохо – очень плохо. Потом становится легче, а там и вообще проходит.
Деда и Маргарет я встречала на вокзале, и мы вместе уехали домой. Мы сели на веранде, а Маргарет пошла наводить порядок в доме. У деда было утомленное лицо, он очень похудел. На шее проступили жилы. Мы посидели молча, наблюдая за большим черно-желтым пауком с толстыми мохнатыми лапками.
– Я не повез ее домой, – сказал дед, как будто я сама не знала. – Как-то рука не поднялась.
Каждый год примерно в это время у нас появлялись два паука. Они жили всегда на одном и том же кусте с желтыми цветами – крупные, жирные твари.
Заметил их дед.
– Приходят в свой час, – сказал он. – И всё так.
Я вспомнила одно место из Библии, которое тетя Бетси дала мне прочесть в день, когда мы узнали, что мама умерла. Что дни человека, как трава – пройдет ветер, и нет его; я в точности не запомнила.
– Здешним это придется не по вкусу, – сказал он. – Будут болтать, как всегда. Чесать языки про Хаулендов для них уже лет сто первое удовольствие. Развлечение лучше карт, даже для самых набожных…
Я подняла с пола веранды камушек, запустила им в паука. И попала: паук свалился на землю и исчез.
– Это получилось вот как, – сказал дед, словно ничего не замечая. – Она так ненавидела переезды, так устала за дорогу туда, что у меня не хватило духу везти ее обратно. Когда человек что-то терпеть не может при жизни, ему это и после смерти должно быть неприятно.
Паук снова взобрался на куст. Я опять потянулась было за камушком, но сердито одернула себя: сиди тихо.
– Я и рассудил – земля везде одинакова, и раз она так ненавидела ездить…
Его голос замер, и через минуту он встал и пошел в дом.
– Теперь можно пульнуть в паука, – разрешила я себе.
Тем дело и кончилось. Я опять жила на ферме, и моя связь с городом оборвалась. Никаких пересудов я не слыхала. Не от кого было. Но судачить-то судачили, не сомневаюсь. Это у здешних в крови.
Отошла поминальная служба. Дед пожертвовал городской методистской церкви витраж для окна с надписью: «В память об Абигейл Хауленд Мейсон».
Этого тоже кое-кто не одобрил – дескать, с цветными стеклами церковь стала слишком похожа на католический храм. Возможно, так считали все, но одно дело считать, а другое – высказать вслух, при том что самые богатые вклады всегда поступали от Уилла Хауленда.
На изготовление витража ушел год. К этому времени мамина смерть отодвинулась так далеко в прошлое, что никто уже особенно не горевал. Мне даже нравилось ходить в церковь, потому что это случалось довольно редко. После поминальной службы тетя Энни (она специально ради этого приехала из Атланты) устроила большой званый ужин. Спиртного, как водится, было море разливанное; иные из мужчин упились до бесчувствия и валялись прямо на траве, иные из дам удалились в комнаты, чтобы впасть в бесчувствие более пристойно. Юнцы затеяли на дороге к мельнице гонки, поразбивали машины и были доставлены в окружную больницу (доктор Армстронг был в числе упившихся), чтобы их там починили и заштопали.
Тем и завершилась жизнь моей мамы: могилой в Нью-Мехико и окном из цветного стекла в методистской церкви Мэдисон-Сити.
Той осенью уехала учиться старшая дочь Маргарет, Нина. С деньгами стало теперь гораздо легче, так что ее отправили в шикарную женскую школу в Вермонте (со временем она стала чемпионкой школы по фигурному катанию, хотя, пока не уехала на Север, в жизни не бывала на катке). Она писала чаще, чем Роберт, и присылала фотографии. Но никогда больше не виделась со своей матерью. И писем от нее не получала. На письма Нины, как и на письма Роберта, отвечал дед, и, хоть он, разумеется, сообщал им, как поживает их мать, все было так, словно она умерла или находится где-то за миллионы миль. Теперь он ездил и к Роберту, и к Нине – по два раза в год. Маргарет не ездила никогда.
Она осталась с последней, самой младшей – Крисси.
Мне кажется, с ней Маргарет обращалась куда более ласково. Я замечала, что когда бы девочка ни прошла мимо, мать непременно сгребет ее в охапку и крепко стиснет – что-то не помню, чтобы так хоть раз бывало с Робертом или Ниной. И правда, чем-то Крисси была симпатичней всех. Ее рыжие волосы курчавились и вечно торчали вихорчиками во все стороны; глаза – не то чтоб синие, а скорей в прозелень. Она отличалась ровным, счастливым характером и почти никогда не болела. И была самая способная из них, намного способней Роберта, хотя его куда больше поощряли в учении. Читать она научилась по старым журналам, которые брала у деда, и задолго до того, как пошла в школу, читала мои старые хрестоматии. Свернется с книжкой где-нибудь на развилке дерева – и считай, что устроилась на все утро. Я ее любила. Она была из тех детей, которых нельзя не любить.
Дед тоже ее любил и вечерами играл с ней по целым часам. С другими детьми – никогда. Может быть, прежде ему было не до того. Теперь же, когда умерла мама, у него как будто появилось больше времени для самой маленькой в доме.
И все-таки – когда мне было шестнадцать лет, и я кончала среднюю школу, а Крисси исполнилось одиннадцать – она, как и другие, уехала из дома. И, как другие, больше не возвращалась. Даже на каникулы.
Теперь я стала старше и спросила об этом. В тот день дед чинил частокол на переднем дворе. Я спросила напрямик:
– Ты по Крисси не скучаешь?
Он держал во рту штук пять гвоздей и неторопливо вынул их.
– Нет, отчего же, скучаю.
Он опять пополнел, стал таким, как до маминой болезни: большим и грузным. Лицо у него было гладкое, розовое, без морщин; и все те же светлые, ярко-синие глаза. Меня всегда поражало, какого они ясного цвета – в точности, как рассветное зимнее небо.
– Что же ты не отдал ее в здешнюю школу, раз скучаешь? – спросила я.
Он выдернул трухлявый кол и отшвырнул в сторону.
– Сама знаешь, внучка, не хуже меня.
– Нет, почему все-таки? – допытывалась я. – Я хочу знать.
Он говорил, не глядя в мою сторону.
– Хочешь, стало быть, чтобы я сказал эти слова за тебя. Я, помнится, сам в детстве терпеть не мог излагать мысли вслух… Словобоязнь, вроде бы, что ли.
Он взял новый кол и приладил к поперечине, чуть потеснив другие.
– Ты знаешь, каково в здешних местах приходится негру. А такие дети, они как раз оказываются где-то посередине – ни белые, ни черные… – Он приставил гвоздь, стукнул по нему раз-другой молотком и вогнал в дерево. – И что им здесь делать? Война будет не вечно. Заводы и судоверфи позакрывают. Мы тут опять впадем в спячку.
Еще один гвоздь – и кол стал на место. Дед двинулся вдоль ограды, проверяя рукой крепость каждого кола, выискивая подгнившие.
– У нас и при том количестве народа, какое есть, насилу прокормишься, – продолжал он. – А они ребята шустрые, далеко пойдут. – Он нашел негодный кол, вышиб его боковиной молотка, крутанул и вывернул из ограды. – Здесь им места нет, вот я их и посылаю туда, где попросторнее.
– Угу, – сказала я.
– Денег для этого у меня, кажется, достаточно. – Он опустил молоток и посмотрел мне прямо в глаза. – Раз уж тебе так интересно… Роберт в сентябре поступает к Карнеги на техническое отделение.
– Это в Питтсбурге, – вставила я лишь затем, чтобы показать, что и мне кое-что известно.
– Ну так как же, внучка, – это я должен был сказать за тебя?
– А что, – сказала я. – Я не виновата, если задумываюсь.
– Да, – согласился он. – Наверно, не виновата.
– А Маргарет как смотрит на то, что все ее дети разъехались?
Ярко-синие глаза светло и ясно глядели на меня в упор.
– Наши дети, – спокойно сказал он.
Первый раз за все время он так сказал. Будто со смертью мамы ему стало проще называть вещи своими именами.
– Между прочим, – прибавил он, – это как раз Маргарет надумала.
Тогда мне было не понять. Я просто решила, что это какая-то странность. Мне казалось, каждой матери хочется держать детей при себе, пока сами не разбредутся. Я не постигала того, что делает Маргарет.
Мне шел семнадцатый год, и я была влюблена. В мальчика из нашего класса. Его звали Стенли Картер, и глаза у него были большие, карие и лучистые – в основном из-за сильной близорукости. Он был сын нового аптекаря, они приехали из Мемфиса. Вообще-то я с ним виделась довольно мало, потому что он жил в городе, а я у деда на ферме. И потому долгими вечерами, когда мне полагалось бы учить уроки, я больше занималась тем, что писала ему длинные письма, а потом рвала. Кроме того, я писала не менее длинные стихотворения о глазах, подобных звездам, о благоуханном, как клевер, дыхании и так далее. Я задергивала занавески в своей комнате, зажигала самую маленькую лампу, вытягивалась на кровати и писала, держа над собой отрывной блокнот – писала, как на потолке. Поскольку долго писать в таком положении невозможно – начинает ломить руки и блокнот приходится опускать, – я по большей части просто лежала, разглядывая трещины на потолке или пятно на обоях.
– Оставь ее, – говорил дед Маргарет, – не видишь – любовь, сохнет человек.
Я пыталась сразить его взглядом, но это не так-то просто, когда тебе ухмыляются прямо в лицо.
– В этом доме, – произносила я, – никто ничего не понимает, то есть решительно ничего. – И взлетала по лестнице наверх и садилась писать эпическую поэму, посвященную безответной любви, несчастным влюбленным и так далее в том же духе. Довольно скоро мне надоедало подбирать рифмы, и я принималась в сотый раз перечитывать «Ромео и Джульетту», проливая слезы над самыми трогательными местами.
Иногда я забиралась на шпалеру белого муската у задней двери. Я лежала там часами, глядя в небо и объедаясь мягким желтоватым виноградом. Я силилась проникнуть взглядом в самую высь, сквозь толщу неба – увидеть, что там за этой голубой скорлупой. Иногда мне казалось, что это возможно – что еще чуть-чуть, и я увижу. А потом понимала, что ничего не получится, и небо опять становилось твердой фарфоровой чашкой, опрокинутой над миром.
Вот что меня занимало, на остальное я не обращала внимания. И если мне удалось один раз что-то увидеть, то лишь совершенно случайно.
В тот день я, как частенько случалось, не вышла к ужину. Маргарет постучала ко мне, но я крикнула, что пишу стихи и пусть меня не отрывают. (Дед никогда не настаивал.) Часам к девяти, когда ужин давным-давно кончился, мне захотелось есть. Разутая, в одних носках, я потихоньку сошла по лестнице, ощущая ступнями скользкие, прохладные доски. Помню, как из гостиной донеслось легкое потрескивание дров в камине – была поздняя осень, и вечера стояли промозглые, холодные. Я ступала осторожно, неслышно. (В такие годы еще чувствуешь прелесть в том, чтобы суметь пройтись без единого звука – отголосок тех дней, когда ты играла в индейцев.) В холле было темно, против обыкновения, не горела даже лампа возле потемневшего от времени трюмо. Свет шел только из гостиной, где сидели Маргарет с дедом. Меня в неосвещенном холле было оттуда не видно, как я подошла, они не слыхали. Он читал газету, она шила. Я узнала материю – мое платье. Это было похоже на сцену из пьесы или на картину. Маргарет опустила шитье, ее руки упали на колени. Она подняла голову и посмотрела в дальний конец комнаты, на огонь. Он, должно быть, почувствовал, как она пошевелилась, потому что отложил газету. Она не обернулась. Крупная мужская голова на хрупкой шее оставалась неподвижной. Скрипнул стул – он встал на ноги; застонали под его тяжестью половицы, он подошел и наклонился к ней. А потом, так как больше он при своем росте нагнуться не мог, а она сидела на очень низкой качалке с ножками, выгнутыми, как лебединая грудь, – он встал на колени и обхватил ее руками. Тогда она повернулась, уронила голову ему на плечо и уткнулась лицом ему в шею.
Я попятилась и взбежала назад по лестнице, по-прежнему без единого звука. Я оробела. Нет, мало сказать, оробела. Мне стало по-настоящему страшно.
Так первый и единственный раз что-то произошло между ними у меня на глазах.
Я кончила школу, и тетя Энни увезла меня вместе со своими внуками путешествовать по Западу на машине. Все решилось в одну минуту.
– Езжай, езжай, – твердо сказал дед. – Тебе полезно.
И на другой же день тетя Энни с четырьмя внуками приехала из Атланты на большом новом черном «кадиллаке» и забрала меня. Я была в полном восторге. Старший из внуков, который должен был подменять в пути шофера, был адски красив. Полтора месяца кататься с таким красавцем по стране – потрясающе!
Позже, гораздо позже я узнала, отчего меня с такой поспешностью выпроводили из дома. В то самое лето приезжал повидаться со мной мой отец. Дед каким-то образом прослышал о его намерениях – и я укатила осматривать Большой Каньон и Пейнтед-Дезерт. Интересно, что они говорили друг другу, когда отец приехал в Мэдисон-Сити и увидел, что меня предусмотрительно увезли прочь.
Мне все-таки жаль, что мы не встретились, хоть поглядела бы, какой он, а то я уж давно забыла. (Мама в запальчивости уничтожила все фотографии.) А впрочем, я бы не очень знала, о чем с ним разговаривать; не станешь ведь толковать о кровных узах. А может, и станешь… Как бы то ни было, разговор не состоялся. Я путешествовала.
От той поездки осталось в памяти хаотическое нагромождение гор, снежных вершин вперемежку со студеными озерами, бескрайними пустынями, неведомыми цветами – и совершенно неправдоподобный океан. На обратном пути я задержалась в Атланте. Мне предстояло купить себе кое-что из одежды на первый год в колледже.