Текст книги "Стерегущие дом"
Автор книги: Шерли Энн Грау
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Автомобиль выехал за город, покатил по дороге, набирая скорость, – и тогда только дед сказал Гарри Армстронгу, кто захворал.
Гарри Армстронг лишь покрутил головой, словно не веря.
– Черт побери, Уилл, и ради негритенка ты вытащил меня из дому в эдакую погоду?
– Выходит, так, – сказал мой дед.
– Ты же говорил, что это Абби-маленькая.
– И не думал, – сказал дед. – Это ты сам заключил.
– Проклятье, – сказал Гарри Армстронг. – Мне ведь и с моей практикой надо считаться.
Они въехали в размытую колдобину, и желтая вода веером развернулась по обе стороны машины, брызжа внутрь сквозь щели в окнах. Автомобиль мотало и заносило в сторону, но он все-таки удержался на дороге и, елозя по сыпучему гравию, опять выбрался на укатанное полотно. В машину попала вода, Оливер Брендон достал тряпку и принялся вытирать.
Гарри Армстронг стер со щеки грязную кляксу и продолжал свое:
– Тебе, Уилл, черт возьми, с такими деньжищами можно не волноваться, но ты подумал, во что твоя идиотская выходка обойдется мне? Что останется от моей практики, когда люди пронюхают, что я лечил черного мальчика? Как ты представляешь?
– Да катись они, – сказал дед.
Они все еще переругивались, когда доехали и вошли в дом. Гарри Армстронг осмотрел Роберта, дал ему кодеина, чтобы помягчело в груди; дал аспирина, чтобы сбить температуру; дал виски, чтобы поддержать силы. Что еще можно сделать, он не очень-то знал и потому оставил у больного Маргарет, а сам вернулся на кухню.
Мы ждали: я, дед и мама.
– Ну я, пожалуй, поехал, – сказал он.
– Садись, поужинай, – сказал дед.
Гарри Армстронг покачал головой.
– Спасибо.
– Ты же дома не успел, – сказал дед.
– Ничего, приеду – поем.
– А я тебе говорю, что ты ночуешь здесь.
Гарри Армстронг вытаращил глаза. У него нашлось бы что сказать, не будь при этом моей матери. В конце концов он просто опустился на стул, со свистящим вздохом.
– И что я тебе сделал, Уилл? – Он повернулся к матери. – Твой отец, Абигейл, просто-напросто угробил меня сегодня.
Она взглянула на отца и ничего не сказала.
– Остаться на всю ночь лечить негритянского ребенка – да какой из моих пациентов это стерпит!
Тонкое лицо матери сделалось твердым и озабоченным.
– Папочка, он прав, – сказала она. – Это наше упущение… Дядя Гарри, ветрянкой заболела моя Абигейл. – Она задумчиво поглядела на меня. – Детка, я вижу, у тебя выступила сыпь. Ложись в постель, а доктор сейчас тебя посмотрит.
Я только рот разинула. Дед хмыкнул.
– Дядя Гарри, – сказала она, – вы остаетесь ночевать, потому что сильно расхворалась ваша маленькая племянница. Тут уж никто не придерется.
– Д-да, – с запинкой сказал Гарри Армстронг.
– Несколько дней – а то и недельку – она у нас побудет в постели.
– Эй-эй, – сказала я.
– Во всяком случае, барышня, посидишь у себя в комнате.
Дед опять хмыкнул.
– Садись, Гарри, поужинай.
– По крайней мере, Маргарет будет очень рада, что вы здесь, – спокойно сказала мать. – Она вся извелась от тревоги за мальчика.
Да, вот такая штука. Мама любила Маргарет. Возможно, потому, что у Маргарет было все, чего не хватало ей самой: рост, сила, физическая выносливость. Возможно, мать была так уверена в незыблемости собственного положения, что не могла воспринимать как угрозу существование черной любовницы своего отца. А возможно, и совсем просто: мать была настоящая дама, а настоящая дама неизменно любезна и участлива к людям…
В тот вечер, пока я еще не легла в постель, Гарри Армстронг все-таки подсел к огню на кухне выпить стаканчик виски, разбавленного водой. И даже роптать перестал. Всю ночь он каждый час наведывался к Роберту, а в промежутках вместе с дедом тянул виски. Наутро Роберту стало получше, так что, может быть, и вправду подействовала какая-то незаметная простому глазу врачебная хитрость.
А я всю неделю просидела в своей комнате, и дед мне приносил любые книжки, какие ни пожелаю; «Робинзона из швейцарского семейства» сменяли «Похищенный» и «Мальчишки Джо». Я проводила время шикарно: читала, глядела, как по оконному стеклу струится дождь. Я никогда не отличалась особым пристрастием к школе.
Так эта история и не получила огласки, хотя знали про нее многие. А когда я по-настоящему заболела ветрянкой, у нас объявили, что это повторный случай кори.
Роберт, пролежав три недели, поднялся и ковылял по дому на нетвердых, дрожащих ногах. Он был такой бледный и худой, что на солнце казалось, будто он просвечивает насквозь.
Наконец он совсем поправился и мог бы вернуться в школу, но было уже поздно – начались летние каникулы. В сентябре он уехал в закрытую школу в Цинциннати. Ему было тогда одиннадцать лет, и больше он ни разу не приезжал домой, во всяком случае до тех пор, пока не стал совсем взрослым. Но это уже особый разговор.
С деньгами в ту пору из-за депрессии приходилось туго, и все же для Роберта у деда всегда находились средства – и на школу, и на лагерь, и на поездки к друзьям. Должно быть, ему это очень дорого обходилось тогда, но он все равно изворачивался, потому что мальчик был его сыном, единственным, какого дала судьба, и потому что так хотела Маргарет.
Маргарет не навещала Роберта никогда, а он никогда не приезжал на Юг. Это тоже она так хотела. Зато дед раз в год – обычно в середине зимы, когда в работе наступало затишье, – садился на поезд и ехал на Север поглядеть, как у сына идут дела. И, разумеется, Роберт писал матери письма – раз в неделю, как полагалось по школьным правилам.
Мне вспоминаются и другие письма. Вспоминается, как дед в одних носках (заляпанные грязью башмаки он оставил на заднем крыльце) входит в гостиную с почтой. Мама отбирает из пачки один конверт и показывает: «Видишь, папочка, не распечатан, – и бросает в огонь. – Вот мой ответ».
Я тогда заметила это и намотала на ус, но размышлять не размышляла. А теперь вот иногда задумываюсь – сколько же писем от моего отца непрочитанными вспыхивали, коробились и съеживались в пупырчатый пепел в камине нашей гостиной…
Дни катились быстро, только поспевай. Народу вокруг было не так уж много, зато тьма интересного и любопытного. Просто тьма.
Чего стоили хотя бы густые тростниковые заросли под нашей усадьбой, возле реки. Помню, кто-то из мужчин нашел там исполинскую гремучую змею, в мою руку толщиной; голову ей раздробили топором. Тот, кто ее прикончил, потом принес змею в дом, показать, и что-то еще жило в ней, что-то двигалось. Наши собаки, подвывая, отползли прочь.
Помню, как задевали о доски нашего дома ветви ореха-пекана. Неясные, скрипучие касания, призрачные шумы, заполнявшие мои сны… Лай охотничьих собак; отрывистые голоса. И лица мужчин в пламени сосновых шишек, разгоряченные, красные. Охота на доморощенный лад: пешком, и чтоб побольше виски… Мычание коров, когда их гонят на сухое кукурузное поле… Горьковато-сладкий запах свежескошенного сена, крепкий, чистый аромат готового стога, когда съезжаешь с него вниз… И какой бывает земля при луне: гладкой и ласковой, как вода, и даже глыбы камней в лунном свете нежны и полны мягкости. Кости земли – так зовут старики эти белые меловые обнажения, где хоронили великанов, где землетрясениями выпучило наружу их кости… И какой бывает иней по ночам, тяжелый и синеватый и будто литой: на крыше, на земле… Ястреб, куриный разбойник, застигнутый выстрелами дробовика, волчком крутится в падении… Мой ручной енот, разорванный собаками, клочья окровавленного меха… И – вновь и вновь – животные в родовых усилиях. Коровы на выгоне, изредка кобыла под кровом сарая. Кошки под крыльцом: спина выгнута дугой, грудь припала к земле. И собаки – эти щенились на кухне, под присмотром Оливера, а дед тем временем тыркался по дому, что-то прилаживая и прибивая, что требовалось сделать уже не один месяц, но почему-то до сих пор не доходили руки.
Сердце его было отдано собакам. К скотине у него, в сущности, не лежала душа, и разводил он ее лишь потому, что это приносило деньги. Он содержал породистый скот, ухаживал за ним по всем правилам и не получал от этого ни капли удовольствия. Когда время от времени в стаде околевала овца или корова, они с Оливером шли проверить отчего. Иногда причиной было увечье. Кое-где по склонам пастбищ были крутые каменистые обрывы; скотина оступалась и кувырком летела вниз, а после, со сломанной ногой, животное издыхало от голода. Определить это можно было с первого взгляда, кожа у них обвисала складками. И еще можно было определить, когда они погибали от змеиного укуса: одна только укушенная нога раздута, а все остальное – вполне нормальное. Если же раздуто все туловище, тогда это отравление: овечий лавр, джисонова трава, какой-нибудь из ядовитых кустарников или ползучих сорняков. Дед, бывало, пнет тушу ногой и сморщит нос от смрада.
– Вот ведь тупые твари, – говорил он. – Знают, что отрава, и все равно жрут.
Коров и холощеных бычков он считал глупой скотиной, а своего племенного быка просто ненавидел. Бык у него был красавец, эдакое великолепное чудовище с кольцом в носу; его держали на отдельном выгоне у подножия персикового сада. Однажды во время грозы в сосну, под которой он спрятался от дождя, ударила молния, быка сильно покалечило, и пришлось его пристрелить. Дед принял это известие чуть ли не с удовольствием, хотя оно сулило ему денежный урон. Он пошел в чулан, где хранились охотничьи припасы, и со зловещим видом извлек оттуда горсть крупнокалиберных патронов. Другого быка он не покупал, потому что к этому времени с помощью департамента сельского хозяйства фермеры стали применять искусственное осеменение.
Скотоводство оказалось делом прибыльным, и дед стал мало-помалу сокращать участки хлопчатника и увеличивать поголовье скота. И все же – не считая собак – так и не приучился любить животных. Он никогда не держал лошадей для забавы, хотя и мог это позволить. И старался иметь как можно меньше дела со своими мулами. В отличие от меня, он, если только не случалось что-то из ряда вон выходящее, никогда не заглядывал в загон рано поутру, когда начинают запрягать. А я любила сидеть на поперечине забора над едко пахучей, взбитой копытами грязью. Ни травинки – все дочиста изжевано длинными желтыми зубами. Листва на деревьях тоже обглодана повсюду, куда могут дотянуться животные. Даже у стволов плачевный вид: с них ободрана вся кора. Мулы при каждом удобном случае норовили почесаться о дерево. Их поливали, опрыскивали, умащали мазями, и, правда, у них на спине и на лопатках никогда не видно было тех глубоких, похожих на шрамы с белыми краями ссадин от сбруи, какие так часто встречаются у рабочего скота, но они почему-то никак не могли отделаться от зуда. Они были непонятливы и строптивы и любили кусаться. Сколько раз мне приходилось кубарем скатываться с забора, оттого что кому-то из них вздумалось меня цапнуть.
Едва их принимались запрягать и заводили в оглобли (например, во время уборки урожая, когда никакая скотина на ферме не остается без дела), как поднимался гам. Мулы фыркали и вопили благим матом; на них, в свою очередь, гаркали работники, дубасили их палкой, ладонью, кулаком выкручивали ухо, выкручивали хвост. А там поднималось солнце, начинало припекать, и в носу щекотало от крепких сладковатых запахов пота, скотины и навоза.
Со временем дед избавился от мулов вовсе, а вместо них завел табун тракторов. В первый раз, как они были готовы выйти в поле, он втянул в себя резкий, чистый аромат бензина и сказал мне:
– Пахнет в тысячу раз лучше любого мула.
Он был своеобразный человек, человек вполне сложившихся вкусов. Из животных он признавал только своих псов. Сам не питал особой страсти к охоте, но свору держал превосходную. И когда – раза четыре в год – он затевал охоту, к нему съезжалась вся мужская половина округа. Одно удовольствие, говорили люди, посмотреть таких гончих в деле. А у охотничьего пса, известно, век короток – тут и случайности охоты, и болезни, и просто чрезмерное напряжение, так что Уильяму Хауленду приходилось вкладывать в собак немалые деньги. Но его это как будто нисколько не волновало, хотя, как правило, он был достаточно прижимист в денежных делах. Я сама была свидетельницей того, как он отдал пятьсот долларов за приглянувшуюся ему породистую суку. И всякий раз, как рождался новый помет, он поспешно приходил и осматривал щенят, когда они толклись возле матери, тычась мордочками в сосцы. Он всегда считал, что по новорожденному псу можно судить о многом – можно, по сути дела, увидеть, каким он будет взрослый, – но лишь пока он еще мокрый и взъерошенный и не превратился, как все щенята, в косолапый колобок. Дед совещался с Оливером, и они отбирали щенка, которого хотели оставить себе, и делали на нем отметину, потому что пройдет день, и он ничем не будет отличаться от остальных.
Я верю в этот способ поныне – верю, что можно увидеть будущее в только что народившемся щенке…
Сколько я помню, в усадьбе Хаулендов всегда было больше животных, чем людей. И, должно быть, животные были важней, потому что скотина – это бизнес, она денег стоит, а люди – что ж, разве только они тебе родные, а так с ними и встречаешься-то лишь изредка. Зимой была школа, но это едва ли что-нибудь меняло: я жила за городом и не слишком общалась с другими детьми; летом же вообще мало кого видела, кроме тех, кто жил с нами. В воскресную школу я не ходила – наверно, и дед, и мать просто упустили из виду, что это полагается. В церкви мы тоже бывали только по случаю свадеб, крестин или похорон. По правде говоря, их мало что отличало друг от друга. Те же пироги и лимонад для маленьких, то же виски для взрослых.
Я не очень задумывалась о том, откуда берутся и куда уходят люди. Признаться, я про них вообще почти не думала, когда они были рядом.
Для меня существовали лишь я сама да дочери Маргарет – Крисси и Нина, до остальных мне дела не было. С Робертом у нас всегда было немного общего. Даже когда мы жили вместе, он с нами не играл. Во-первых, он был старше, а во-вторых – мальчик, и мальчик серьезный. Все свободное время сидел в солнечном углу на заднем крыльце и читал. Это его мать приучала.
И потому нас было трое. Три девочки на всю усадьбу. А она к тому времени стала очень обширной. У моей прапрабабки в дни Реконструкции покупка земель стала настоящей страстью. Сама она родилась в городе и потому, говорят, ненасытно жаждала все новых просторов в сельских местах. Это она откопала старые письма и выяснила, что ферма Хаулендов когда-то называлась «Шерли». Она пыталась восстановить прежнее название; во всех ее бумагах и дневниках ферма значится под именем «Шерли». Однако из этого ничего не вышло, и после ее смерти все, как повелось издавна, стали опять говорить «у Хаулендов». Названия она не изменила, но размеры и границы имения – да. И потом, она скупила большую часть лесных угодий, которым суждено было впоследствии обрести такую ценность.
Когда я была маленькой, на эти земли только начинали зариться и дед только начинал отдавать себе отчет в том, какое у него в руках богатство. Он не спешил. Если он когда-нибудь решит заняться лесоразработкой, то развернет дело по-настоящему – не так, чтобы где-то тарахтела одна завалящая лесопилка… Это говорил он нам, трем девчонкам, когда возил нас с собой по песчаным гривам на лесные делянки.
Один раз мы наткнулись на винокурню, учуяли по запаху еще издалека. Дед только посмеялся и сказал: «С них бы, по закону, следовало взыскать арендную плату». И написал об этом на бумажке и оставил там. А дня через два на кухонном столе стояла за ужином бутыль первача. Дед объявил, что это ужасное пойло, что люди ничего не смыслят в том, как надо гнать самогон, и отдал бутыль Оливеру.
Я, Крисси и Нина. И все… Дед гостей не любил. Мама все больше предпочитала тихо сидеть дома, читать или отдыхать – сил у нее было маловато. А в город мы гулять не ходили, это было слишком далеко. Конечно, на ферме жили десятки других детей, негритянских ребятишек из хибарок арендаторов и издольщиков, разбросанных по имению. Но мы как-то с ними не играли. Не знаю почему. Большей частью мы их даже не видели; случалось, что заставали их где-нибудь в разгаре игры, но тогда они просто шли на другое место. Не водились с нами, да и только – нас чурались. Они нас не признавали, и постепенно мы прекратили попытки с ними сойтись и забыли об их существовании. Я так хорошенько и не знаю, отчего это происходило. Городские играли с белыми ребятами. Может быть, их отпугивали дети Маргарет, полукровки.
Меня почти никуда не возили, только на прогулки с детьми одних наших дальних родственников из города. (Ездила одна я. Крисси и Нина оставались дома.) Раза два в месяц мама отправляла меня за ними на машине с Оливером. Я всегда недолюбливала и эти пикники, и этих ребят. Они были младше меня, самый маленький был еще в пеленках, а звали их Клара, Реджи и Максим Бэннистеры. Они выходили к нам с няней, большой и толстой негритянкой, у которой постоянно была припрятана где-то в складках платья бутылка джина, и мы ехали кататься. Всегда тем же путем и на одно и то же место – очевидно, Оливер просто выбирал самую лучшую дорогу. Первые полчаса катили по шоссе, на подъемах мотор тарахтел, но все-таки справлялся. На вершине Нортонова бугра, возле старого кладбища, где больше уж никого не хоронили, мы останавливались – прямо на берегу родникового озера, куда много народу ездило удить рыбу. Здесь мы выходили, и я делала то, что велела мама: дышала воздухом. Считалось, что он в этом месте какой-то особенно полезный. Мама мне что-то объясняла насчет озона, я только забыла, что именно. Вот мы и дышали – вдох, выдох; играли в салочки среди древних могил, разыскивали черепа и куски костей и пили из термоса лимонад, который непременно привозили с собой. Оливер, которому такие вылазки порядком наскучили, сидел на подножке автомобиля и вырезал из персиковых косточек диковинные фигурки. И неизменно вырезал одно и то же: какую-то забавную зверюшку, возможно обезьянку. Изредка, если косточка попадалась особенно крупная, – сразу двух зверьков, мордочками друг к другу.
– Это чего, а? – каждый раз приставала я к нему.
– Много будешь знать, барышня, скоро состаришься, – преспокойно отвечал он, и на том разговор был окончен.
Я так и не дозналась, что они изображают, для чего предназначены и куда он их девает. Раздает? Вряд ли, ведь потом они мне никогда не попадались на глаза. Но если не раздает, значит, у него, наверно, ими набит весь дом – там, у большого ключа по прозванию Плакучий родник, где он живет со своей незамужней сестрой.
Ключ был прекрасный, расчищенный. Кто-то – не то мой дед, не то дедов отец – взял и вогнал туда большущую трубу, фута четыре в диаметре, и теперь, когда вы становились на колени, чтобы зачерпнуть воды, у вас под коленями была твердая, чистая терракота. Место за срезом трубы кто-то выложил камнями, да так тщательно, что получилось ровно и гладко, как на мостовой или на тротуаре. Это был мощный ключ; вода выбивалась из его горла и стремительно мчалась по камням в желоб. Переливаясь с камня на камень, она издавала жалобные звуки, за них ключ и прозвали Плакучим. Я всегда подходила к самому краю и заглядывала прямо вниз; дно любого родника представлялось мне волшебным и таинственным, хоть я и не сказала бы с уверенностью, что надеюсь там найти. Один раз заглянула и увидела двух крыс. Они были не на самом дне, а чуть повыше и слегка покачивались в воде; это означало, что они там давно и уже начинают всплывать. Я никому не стала рассказывать об этом, и, как видно, когда крысы поднялись на поверхность, их выудили – по крайней мере, было незаметно, чтобы Оливеру или его сестре повредила эта вода.
Я потом все обдумывала этот случай: может быть, это так полагается, чтобы в каждом роднике была крыса? Может быть, ее-то и вырезает Оливер?
В следующий раз, когда мы поехали на пикник, я его спросила:
– Это не крыса?
Он осмотрел со всех сторон кусочек сухой персиковой косточки.
– А что, похоже?
– Нет, – сказала я. – Я никогда такой не видела.
– Тогда, стало быть, не крыса, – сказал он.
– На обезьянку похоже.
Он опять поглядел, поворачивая фигурку в своих черных пальцах.
– Значит, ты видела такую обезьянку?
Пришлось сознаться, что нет.
– Ну, стало быть, и не обезьянка.
И больше никогда ни словечка не скажет, только велит идти играть, а то скоро пора домой, чтобы не волновалась мама.
На обратном пути кому-нибудь обязательно становилось нужно кой-куда, прямо невтерпеж. Оливер спешил поскорей доехать, нянька тоже, и мы не останавливали машину. Я думаю, имея при себе четырех детей, они всю дорогу должны были бы останавливаться. Но это не требовалось. Нянька отодвигала старую ковровую дорожку в задней части салона и поднимала лист тонкой жести, прикрывающий отверстие в полу. А потом, придерживая коврик и крышку ногой, звала нас садиться. Когда надо было малышу, она спускала ему подгузничек и держала его над рваными краями дыры. Если же это был кто-нибудь из нас, мы справлялись сами. Так интересно было сидеть и, скосив глаза, глядеть, как под тобой, шурша, уносится назад неровный, расчерченный гудроном бетон. Только нянька никогда не давала нам засиживаться. Ей надоедало держать коврик и жестяную крышку.
Вот такие вещи я помню.
Тогда же, примерно, к нам прибились бродяжки. Они явились к черному крыльцу как-то под вечер в воскресенье, пришли вдвоем. Поднялись по тропке из леса, от реки: девочка первой, а мальчик – за ней, немножко поодаль. Лет им было на вид шесть и семь – обыкновенные негритянские ребятишки, только еще больше оборваны, чем другие. Медленно – скорей не спеша, чем неуверенно – дошли до самых дверей. Потом повернулись и молча сели на ступеньки. И, уткнувшись носами в колени, задремали, как утята.
Мама подняла брови:
– Беспризорники?
Дед кивнул:
– Похоже, что эта парочка у нас погостит.
Так и вышло. Они пробыли у нас почти месяц. Все с ними обходились очень ласково, потому что недаром говорится: прогонишь побродяжку с порога, так года не пройдет, сам будешь голодать.
В те тяжелые годы народ снимался с места массами. Дед рассказывал, что по большим дорогам потоками движутся люди на грузовичках, нагромоздив вокруг себя весь домашний скарб, все тюфяки и подушки, – едут на новые места. Одни в город, искать работы; другие из города, искать земли для поселения. И немудрено, что в эдакой кутерьме какие-то дети теряли родителей. Могло статься, что взрослые поумирали (так, в тридцать шестом году выдалась лютая зима, когда людей косило направо и налево, вымирали целыми домами); может быть, просто двинулись дальше, а кого-то из детишек взять забыли. Случалось, что не забывали, оставляли умышленно. Такие были времена.
Вот брошенные дети и становились бродяжками. Блуждали маленькими стайками, как бездомные собачонки, по двое, по трое, по четыре. Иногда это были брат с сестрой, иногда – так, столкнулись где-нибудь на дороге. Они покрывали поразительно большие расстояния, если учесть, какие среди них попадались малыши. Сами не знали, кто они такие – большей частью, помнили только свое имя, – и идти им было некуда. Они обитали на полях, в глуши леса, а то выискивали себе пещеру и на время забивались туда. Те, что постарше, умели по ночам скользить, как тени, и тащили все, что им было нужно. Зимой они находили прибежище в коровниках, ночевали вместе со скотом, который тайком доили целое лето.
А бывало, они являлись, как эти двое, прямо под дверь и ждали, пока им дадут поесть. Ближе к ужину Маргарет наложила им по десертной тарелке и вынесла на крыльцо. Они ели без ложки и вилки, неотрывно и грациозно, как кошки. А когда поели, скрылись. Потом приходили опять, раза два в день, словно не могли запомнить, когда у нас садятся есть.
– Ты, папочка, должен что-то предпринять, – настаивала мама.
– Я их кормлю.
– Ты знаешь, что я имею в виду.
Он качал головой.
– Хочешь, чтобы я их в клетку посадил?
– Ну что ты говоришь!
– В мире полно обездоленных, – неторопливо говорил он, – и обо всех не позаботишься… Эти крохи тут все равно не останутся. Их не удержишь даже едой.
Он был, разумеется, прав. Настал день, когда они исчезли. За весь месяц они ни с кем не обменялись ни словом и ничем не выдали, что собираются уходить. Просто наступил день, когда они больше не пришли…
Мы не знали, ни кто они, ни откуда родом. С побродяжками всегда так бывало.
Еще я помню, как началась война. Мы не включали радио в то воскресенье, потому что весь день работали не покладая рук. Было время убоя свиней. В школе многие девочки говорили, что не могут вынести этого зрелища, но мне было как-то ничего, да и потом, дед считал, что я должна учиться. Работа по-настоящему начиналась уже накануне, когда на заднем крыльце точили ножи – обоюдоострые мясницкие ножи. Кабанов к тому времени загоняли на бойню; два дня они не принимали пищи – зато Оливер с двумя помощниками просто с ног сбивался, то и дело наполняя поилки. В день убоя ранним утром, еще до рассвета, помощники начинали подкладывать лопатами в бочки с кипятком золу от березовых поленьев, чтобы шпарить щетину. Являлись мясники, целых трое, специально нанятые в городе. Пробовали ножи, пробовали воду (от слишком горячей щетина грубела и ее становилось тяжело соскабливать). И после этого, как раз когда начинало светать, брались за работу. Кабанов старались не пугать, выводили из загона по одному, по два, но почему-то это никогда не удавалось. Последние всегда обезумевали, и их приходилось валить ударом по голове или пристреливать из ружья. Стрелял Оливер; становился на краю загона и всаживал пулю за пулей в головы, хрюкающие и визжащие внизу. Дед командовал, когда начинать, но всегда неохотно.
– Жалко, внучка, – говорил он мне, – совсем не тот будет вкус у мяса. Пока доберемся до сердца, оно уже остановится.
По правилам кабану полагалось всадить нож над самым сердцем, перерезать все вены и артерии, и чтобы сердце само выкачало наружу кровь…
Едва Оливер кончал стрельбу, загон наполнялся людьми; туши тащили обмывать и обскабливать, потом каждой вспарывали брюхо, распластывали надвое и подвешивали. Дед все это время хлопотал вокруг, приговаривая:
– Живее остужай. Давай сажай на распорку…
Когда мясо было наконец разделано и засолено в бочках, готовое к копчению, стоял уже поздний вечер. Дед к тому времени валился с ног от изнеможения, а я успевала раздобыть пару свиных пузырей на мячики.
Мы сразу шли спать, а мама суетилась вокруг и причитала над нами:
– Ты, папочка, совсем изведешь ребенка.
Дед, согнутый усталостью в три погибели, даже ростом казался ниже.
– Должна знать, как вести хозяйство.
Мать в тот день не слушала радио (она его и вообще-то не включала, предпочитала читать) и ничего не знала про Пирл-Харбор. Мне только на другой день сказали в школе.
Часам к десяти утра мы все вышли из классов и собрались в нижнем зале слушать, как президент будет просить, чтобы конгресс разрешил ему объявить войну. В школе был всего один маленький репродуктор, и его включили на полную мощность, чтобы всем было слышно. Слова доносились невнятно, неразборчиво, и я, помнится, удивлялась, из-за чего все так волнуются. Я не понимала. Для меня война началась, когда на фронт уехал отец, а с тех пор минуло больше двух лет.
Кое-что новое у нас появилось. Например, самолеты. Прежде их, бывало, почти не увидишь – линии регулярного воздушного сообщения проходили от нас в стороне. Теперь же их налетала тьма-тьмущая; взмывали вверх, снижались, так что все дребезжало в доме, и распугивали скот хуже всяких слепней.
Случались и происшествия. Время от времени проносился слух то об одном, то о другом. Моя троюродная сестра Эстер – она жила на отцовской ферме, чуть северней от города – как-то ночью проснулась и решила, что их дом рушится. Над ними, рассчитывая сесть на хлопковое поле, пронесся учебный самолет. В темноте он промахнулся, проскочил поле и взорвался, врезавшись в лес. От него занялся лесной пожар: огонь, сжирая на своем пути деревья, молниеносно перекинулся на гривы, а ветер нес его все дальше. Солдаты – их нагнали сотнями – трудились двое суток, пока водворили огонь в нужные границы и стало можно потушить пожар взрывами. У Эстер сохранился осколок стекла от того самолета. Он напоминал сердечко и был отшлифован пожаром. Ее отец просверлил в нем дырочку, и Эстер потом носила стеклышко на тонкой цепочке вместе со своим золотым крестиком.
Кроме этой плавленной стекляшки, война почти не оставила ощутимых следов в наших краях. Встретится изредка кто-нибудь в военном, на здании почты вывесят плакат, посвященный морскому флоту… Ну и в городке заметно опустело. Молодых забрали в армию. Мужчины в годах и молодые женщины подались в Мобил, в Паскугулу, в Новый Орлеан работать на верфях. Вот и остались одни женщины с маленькими детьми да еще те, кто не пожелал бросить дом и отправиться на заработки с мужьями.
Из работников большинство поразъехалось. Хлопок мотыжили дети, они же его собирали, и от такой уборки у деда переворачивалось сердце. Впрочем, цены были настолько высоки, что все потери окупались, да и вообще дела у него обстояли далеко не так скверно, как у иных из соседей. Под хлопком земли теперь было не слишком много. Коровы и свиньи мужских рук почти не требовали. К тому же дед усиленно, как никогда, занимался разработкой леса. На дальнем склоне одной из грив работала день и ночь большая новая лесопилка, и к ней специально подвели железнодорожную ветку.
Каждый вечер и по утрам дед с матерью слушали радио; он повесил на стене в столовой карту и отмечал ход военных действий. И это было все. Или, может быть, все, что мне удалось заметить. Я тогда была поглощена попытками изловить обруч-змея.
Охотились мы за ним вместе с Ниной. Впервые про обруч-змея нам рассказала Маргарет – длинного черного змея с улыбчатой мордочкой и страстью к играм и забавам. Как народится новый месяц, змей выползает на грунтовую дорогу, возьмет хвост в рот и покатится обручем. И до того нравится ему эта забава, что он по пути распевает песенку. А песенка такая веселая, что все звери выходят и слушают: и еноты, и опоссумы, и другие змеи, и олени, и рыси. Мышата и кролики вылезают на порог своих норок. Даже птицы и те просыпаются и тоже слушают.
И вот мы с Ниной, едва взойдет молодая луна, выберемся потихоньку из постели и встретимся за птичьим двором. Мы все глаза проглядели, обшарили окрестность на много миль кругом, и за этим занятием проводили на ногах целые ночи. (А в школе я каждый божий день клевала носом за партой. Учительница, должно быть, замечала, но ничего не говорила. Она у нас была старенькая, и если хоть кто-нибудь из школьников сидел тихо, для нее это уже было счастье.) Но несмотря на все наши старания, обруч-змей нам никак не попадался. Ни разу. Хотя следов мы видели уйму.