Текст книги "Стерегущие дом"
Автор книги: Шерли Энн Грау
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
Через три дня сиделка-негритянка заметила, что у роженицы как-то чересчур ярко и лихорадочно блестят глаза. Она пощупала ей щеку, потом шею. Лорена сказала:
– Сегодня жаркий день, хотя в августе всегда так.
Сиделка улыбнулась ей и тихонько вышла в холл позвать мать Уильяма. Та пошла к сыну.
– Горячка, – просто сказала она. – Езжай за врачом.
Уильям поехал; он так загнал коня, что пришлось его бросить и возвращаться на докторской бричке. Это было почти на закате. Кожа у Лорены стала сухая и шероховатая на ощупь, губы запеклись и потрескались.
– Такой жаркий день, – говорила она. – Как бы у маленького не выступила сыпь.
Она не переставала беспокоиться об этом, и наконец ей принесли показать ребенка. Она развернула бумажное одеяло, осмотрела все тельце и только тогда поверила, что у мальчика нет потницы. Жар все поднимался, она много смеялась и болтала, обращаясь к каким-то людям, – Уильям их не знал. Или принималась напевать обрывки песенок, чаще всего – той, которая называлась ее именем «Лорена».
Ее оборачивали влажными простынями, сбрызнутыми камфарой. Ей, как велел врач, давали с ложечки виски с хинином. Послали даже за знахаркой-негритянкой. Та развесила по четырем углам комнаты мешочки из змеиной кожи, а потом вышла и примостилась на краю двора, сразу за новой верандой – развела там, несмотря на жару, небольшой костер и просидела над ним до утра, молилась своим богам.
Лихорадка не стихала всю ночь. Уильям прикорнул здесь же, в углу, под одним из знахаркиных мешочков. Его родители ушли спать – старые люди, притихшие, напуганные. Врач задремал, сидя на стуле. И только Лорена казалась безмятежной. Когда Уильям проснулся, очень рано, на самой заре, он увидел на себе ее лучистые глаза. Она тихонько что-то напевала; он взял стул и сел рядом. Он больше не сходил с ума от страха. Это прошло. Он отупел от изнеможения, чугунная голова покачивалась на шее, как большое ядро. Цвет ее круглого, юного лица; заострившийся нос; едва уловимый, смутный запах, который поднимался от постели, – он понимал все это с ледяным спокойствием безнадежности.
Лорена слабо махала рукой невидимым людям, улыбалась им и все что-то мурлыкала, теперь уже беззвучно. Уильям на всю жизнь запомнил, как он сидел и смотрел в эти большие серые глаза; смотрел, как в них гаснет свет, незаметно, мало-помалу, пока – он не мог бы точно сказать, в какой миг это произошло, – пока не погас окончательно. Пока все совсем не кончилось – и беззвучная песенка, и движения, пока не оказалось, что он сидит и смотрит в открытые мертвые глаза. Не серые – вообще никакого цвета; просто потухшие глаза. Он закрыл их сам.
Врач все еще спал, но сиделка-негритянка встретилась Уильяму в холле, когда он вышел за дверь. Он услышал, как шуршит ее крахмальная белая юбка, почувствовал, как от нее пахнуло солнцем, горячим утюгом. Он отмечал свои ощущения отрешенно, словно вчуже. Он видел, как сиделка спешит к нему, как мельтешат под накрахмаленным полотном толстые черные ноги. Резким кивком он указал ей на дверь комнаты. И пошел через холл, потом вдоль веранды; заметил вскользь, как пахнет на солнцепеке свежими досками и краской. Он миновал двор, шагнул за ворота, и тут его настиг приглушенный стенами дома рыдающий вопль сиделки. Уильям зашагал через выгон, машинально отметив, что за спиной на этот крик отозвались другие голоса, и на спаленные солнцем поля выплеснулось разноголосье звуков. Он перелез через забор на дальней стороне пастбища и вошел в лес. Шел медленно, называя про себя все, на чем останавливался глаз; называя по именам, точно до сих пор ничего этого не видел. Он глядел на песчаную землю, почти без единой травинки под вечным дождем сосновых иголок, и видел, какая она зернистая. Видел муравьев, и личинок, и прочую мелкую живность, снующую по подземным ходам. Дольше всего он простоял возле густого куста сириллы, разглядел со всех сторон, раздвинул пышные ветки, заметил, что у основания белых цветков завязались желтые ягоды. Он обратил внимание, что дикая азалия отцвела, стала бурая и сухая. Уильям двигался не спеша, словно гуляя по парку, и все смотрел по сторонам. Смотрел на те самые кустарники и цветы, которые видел всю жизнь. Вот восковник, благоухающий на солнце. Ботодендрон, ядовитый красный боб-софора. Вот сассапарель, в которой прячут свою добычу птички-сорокопуты. Вот белый жасмин. Он беззвучно называл про себя кусты. Цветы тоже: шиповник, он уже распустился; полевая гвоздика и горечавка, млечник и иммортели, повилика и кошачьи лапки, трилистник. Он набрел на упавшую сосну и присел отдохнуть, сидел так тихо, что с деревьев к нему спускались белки, заглядывали в лицо, чокали и бранились.
Прошло время; два часа – наверняка, три – едва ли; Уильям встал и пошел назад. Он ступал легко, без усилий, как будто тело его стало невесомым. Он перестал ощущать себя в этом теле.
Он вышел из леса и увидел свой дом посреди зеленого, обсаженного цветами двора. Из кухни доносились причитания – то нарастали, то стихали в лад движениям плакальщицы. На заднем крыльце сидел негритенок, совсем маленький, лет четырех, не больше. Уильям как будто не видел его до сих пор. Надо спросить, чей это,– подумал он. – Наверно, кого-нибудь из здешних, я его просто не замечал.– Мальчик сидел на верхней ступеньке не шевелясь, только чуть повернул головенку, когда Уильям проходил мимо. Уильям кивнул ему. Негритенок тоже кивнул в ответ.
Уильям пошел вокруг дома мимо нового крыла, которое выстроил для своей жены и для будущих детей. Широкая веранда была обвита белой глицинией; два года назад ее посадила здесь Лорена. Плети вытянулись и разрослись; пора их цветения миновала, и они были покрыты перистыми листьями. Уильям ходил вокруг дома, слушая, как ботинки припечатывают к земле мягкую, вялую от солнца траву. Когда перед ним оказалась входная дверь, он вошел в дом, и ему ударил в ноздри непривычный запах мебельной политуры. Видно, открыли парадные комнаты и наводят там чистоту, готовятся к поминкам.
Где мои родители?– спросил он у горничных и с удивлением обнаружил, что вслух не произнес ни слова. Горничные были заняты делом, никто не повернул головы в его сторону.
Родителей он застал в столовой. Старики сидели вдвоем на больших креслах-качалках в застекленном фонаре. Просто сидели и смотрели в открытое окно, на травяной косогор, спускающийся к полям с аккуратными зелеными рядами созревающего хлопка. Уильям остановился у обеденного стола, водя большим пальцем туда-сюда по глянцевитой полированной крышке.
– Склеп все-таки понадобится мне, – сказал он. – Вот как.
Его построили пять лет назад старики Хауленды, специально нанимали в Мобиле архитектора. Он стоял на самом высоком месте методистского кладбища в Мэдисон-Сити. Кирпичный склеп, побеленный, со сводчатой полукруглой кровлей и крестом на маковке. К нему вели две мраморные ступени, по бокам стояли две урны, а спереди была чистая гладкая мраморная доска, чтобы наносить имена.
Его сделали для стариков. Но когда Уильям пришел из леса и увидел широкую черную ленту на парадной двери и горничных за уборкой гостиной, запертой было на лето, он понял, что надо делать.
– Я не хочу ее зарывать, – сказал он родителям. – Пусть она лежит в склепе.
Они молча кивнули, соглашаясь. Позади скрипнул стул: горничные стали поворачивать к стене зеркала.
Наверху, поперек мраморной доски, Уильям высек свое имя – в томительные дни после похорон, когда из Мобила приехал каменщик. Дальше стояло имя «Лорена», а перед ним только два слова: «Моя жена». И больше ничего.
Через год Уильям высек еще две даты и слова: «Мой сын».
Потом была война, и он отправился в Кемп-Мартин, в Новый Орлеан. Ближе этого к французским окопам Уильям не попал, хотя и тут чуть не расстался с жизнью во время эпидемии испанки. Наконец он вернулся домой, долговязый, как палка, тощий, в чем только душа держится. Вернулся в родительский дом, к своей единственной дочери и больше почти никуда не трогался из округа, только раза три в год ездил по делам в Чаттанугу.
Была у Уильяма Хауленда младшая сестра по имени Энн. Она вышла замуж за троюродного брата, Хауленда Кемпбелла, сына того самого адвоката, который в свое время обучал Уильяма юриспруденции. (Браки с дальней родней были у Хаулендов не в диковинку. Так уж повелось среди них; и не сказать, чтобы намеренно – просто выходило само собой.) Энн, женщина высокого роста, шумливая и деловитая, беспокоилась, что брат в тридцать лет остался вдовцом. Она писала ему фиолетовыми чернилами бессчетные письма, уговаривая приехать погостить. «Тебе так полезно было бы переменить обстановку», – повторяла она.
Уильям вежливо отвечал на каждое письмо, хотя терпеть не мог писанины; даже собственные конторские книги были ему в тягость. Из года в год он терпеливо объяснял, почему не может приехать. То в хлопке завелся долгоносик, то луг засеян на пробу новым видом клевера – красным, то выводят новый сорт кормовой кукурузы.
Энн Хауленд Кемпбелл сидела у себя в Атланте, в большом белом особняке на обсаженной деревьями улице, читала эти письма и показывала их своему дородному весельчаку мужу.
Тот фыркал и смахивал их в сторону.
– Душенька, – говорил он. – Перестань зря стараться, тебе его не женить.
– Я про это даже не заикалась.
– Он не хуже моего знает, что получится, если он хоть нос покажет сюда.
Энн смотрела на свой дом, где все прибавлялось ребятни; на свой круглый живот – она ждала следующего – и бережно прикрывала его ладонями.
– Ему нужна жена. Та, первая, совсем ему не подходила, и он очень скоро сам бы это понял.
– Хм, – произнес ее муж. – Похоже, что он считает иначе.
Много, очень много лет спустя Уильям Хауленд повез на кладбище свою внучку, прихватив с собой двух негров-садовников, чтобы прибрали вокруг, – и в тот день заговорил о своей жене Лорене.
– От нее исходил такой свет, – говорил он, – такое сияние. Помню, я думал, что она светится по ночам.
Он не оплакивал ее – во всяком случае так, как полагалось бы вдовцу. Казалось, вместе с ней умерла какая-то часть его самого – и, пожалуй, к лучшему было, что умерла, а не осталась жить и страдать.
В то солнечное утро он глядел на склеп, на свое имя, высеченное сверху, и говорил:
– Она могла бы стать пьянчужкой, вроде своей матери. А может быть, вся эта ее нежность обернулась бы такой, как у ее отца… – Он пожал плечами и вздохнул. – Да вот не обернулась.
Так он и жил вдовцом. Возможно, он был не очень счастлив, но и несчастлив, конечно, тоже не был. Дел у него хватало: и хлопок, и скот, и небывалый спрос на строительный лес и древесину. А надо было и дочь растить, и проводить в последний путь родителей. (Новый склеп построить так и не собрались. Родителей опустили в песчаную красноватую землю и положили в изголовье по глыбе серого гранита.) Дни бежали незаметно – короткая холодная зима, потом долгое жаркое лето… Он не был ни затворником, ни бирюком. Когда позволяли дела, ходил в церковь, ездил в гости по всей округе. Он прекрасно танцевал, играл на мандолине и приятным мягким баритоном пел все модные песенки. Он только не проявлял интереса к дочкам и вдовушкам. Никакого. Может быть, у него была любовница? Во всяком случае, не в Мэдисон-Сити. Или какая-то связь в Чаттануге? Но и об этом никто толком не знал. Посудачить было о чем, но не более того.
Возможно, если бы он жил в городе, все сложилось бы иначе. Возможно, если бы он чаще встречался с людьми, то нашел бы кого-нибудь. Но фермы в здешних местах стояли неблизко, а от одной до другой – никакого жилья, кроме хибарок испольщиков. Весной и летом работы невпроворот, только и передышки что неделя-другая в августе, пока зреет хлопок. Ну а как подошло время приняться за сбор хлопка, тут уж Уильям не отлучался ни на шаг, даже по воскресеньям, пока все не свезут на очистительную машину. Потом, глядишь, поспела кукуруза, за ней – табак, а там и прохладные осенние дни наступили, пора варить патоку. И, наконец, – убой скота. Когда вся мелюзга разживется свинячьими пузырями для забавы, когда в холодном воздухе заблагоухают коптильни, тогда с работой на этот год покончено. Зима – самое время для веселья; только и забот, что приглядеть за рубкой леса, но зимы в этих краях короткие, и Уильям Хауленд так и не сыскал себе жены.
Потихоньку катились годы, и подрастала дочь Уильяма, Абигейл. В ней не было ни капли сходства с матерью, словно та ничего не дала ей своего – настолько девочка походила на отца. Не бог весть как хороша собой, зато смышленая, веселая, с легким нравом. И с интересом ко всему на свете. Школьницей она заставила отца выписать «Нью-Йорк Трибюн», хотя он долго ворчал, что в дом и так каждую неделю приходят три газеты: местный «Леджер», «Кларион» из Мобила и «Атланта Конститьюшн».
Он уступил, разумеется: он ей во всем уступал.
– Абигейл, – сказал он, – надеюсь, у них там хватит соображения завернуть во что-нибудь эту газету, да поплотней, а то разговорам конца не будет!
«Трибюн» пришла в таком же виде, как прочие газеты: никакой обертки, читай, кто хочет. На дом тогда почту не доставляли и Уильям два раза в неделю ездил за ней в Мэдисон-Сити. Он любил читать и получал целый ворох всякой всячины: «Сатердей ивнинг пост», и «Кольерс», и «Нейшнл джеографик», и все, что относилось к сельской жизни. Когда прислали первый номер «Трибюн», почтмейстер Роджер Эйнсворт положил локти на прилавок и объявил:
– Ей-ей, Уильям, никак ты с ума спятил.
Местная почта помещалась на одной половине фуражной лавки Эйнсворта «Корма – Зерно», прямо так, без всякой перегородки. В то утро в лавке собралось человек шесть, тут постоянно кто-нибудь да околачивался. Заходили сыграть в шашки или просто почесать языком, погрызть жареной кукурузы и земляных орехов – на железной плите всегда стояло блюдо этой снеди. По тому, как они сидели, – примолкнув, с безучастными лицами, – нетрудно было понять, что они уже все знают и успели высказаться по этому поводу.
– Это почему же, Роджер? – спросил Уильям.
Роджер Эйнсворт шлепнул на прилавок кипу журналов и газет.
– Твои. – Он достал отложенную отдельно «Трибюн», поднял, молча показал.
– Тоже мне? – спросил Уильям.
Эйнсворт кивнул. Люди выжидающе подались вперед. Скрипнул плетеный стул, скрипнула половица. Громко щелкнула у кого-то на зубах каленая кукурузина.
– Ну и что? – сказал Уильям.
Эйнсворт объяснил:
– Вроде бы ты до сих пор не имел привычки читать, что печатают янки.
– Это дочке захотелось, – сказал Уильям. И, чтобы не получилось, будто он прячется за спиной у девчонки, прибавил громче: – Но я полагаю, что буду почитывать и сам.
Позади раздался шорох, словно все разом перевели дыхание. Уильям сгреб свою почту.
– Роджер, – спокойно проговорил он, – знал я, что ты осел, но не думал, что до такой степени.
В дверь мячиком вкатилась прыткая низенькая толстуха Марайя Питерс и подскочила к прилавку.
– Три открытки, Роджер, – сказала она. И прибавила: – Ты что это, словно муху проглотил.
– Нет, до чего иные люди легко становятся предателями, – мрачно сказал Роджер. – Не поверишь даже, что у них родного деда убили на войне.
Уильям хмыкнул и с усилием вытянул газету из-под пальцев Роджера Эйнсворта.
– Во-первых, не родного, а двоюродного. А во-вторых, никому не известно, рад он был или нет отдать жизнь, хотя бы и за общее дело. – Он задумчиво встряхнул кипу газет. – Мне лично думается, он при этом не испытывал особого блаженства. Он сгорел заживо в Уилдернесской чаще, а я видел лесные пожары и знаю, что по доброй воле туда никто не полезет.
Он повернулся к выходу и заметил, как перед самым его носом в дверь прошмыгнул Эрнест Франклин и торопливо заковылял по улице растрезвонить последнюю новость. Он был стар и страдал артритом и, точно вспугнутый краб, раскорякой спешил к веранде гостиницы «Вашингтон». Поднялся по ступенькам, хватаясь за медные перила, и скрылся за плотно оплетенной вьюнком решеткой веранды.
Рассказывают, что Уильям Хауленд остановился посреди главной улицы, по щиколотку в сухой горячей пыли, и разразился хохотом. Люди высовывались из дверей фуражной лавки Эйнсворта и не могли понять, то ли его хватил солнечный удар, то ли спивается человек втихомолку и вот помешался. Наконец он отер слезы большим голубым носовым платком, досуха вытер щеки, подбородок и без улыбки поглядел в их сторону. Он поглядел на ряд голов, на возню и толкотню – те, кому сзади было не видно, напирали и протискивались вперед – и очень громко, очень внятно сказал:
– Ну и сукины вы дети!
Беззлобно так сказал.
Городишко проглотил обиду не сразу. Люси Уитмор – ее голова тоже торчала в то утро из дверей фуражной лавки – даже раздумала было звать его на свадьбу своей дочери. Когда, эдак с неделю спустя, Уильям встретился ей на улице, Люси держалась с ним суховато: пусть знает, что она почти решила не посылать ему приглашение, только ему одному во всем городе, да еще младшей дочери Лайксов, которая вышла замуж за католика, венчалась в католической церкви, и теперь с ней никто не разговаривал, хотя все любили ее родителей – она сейчас жила у них в ожидании первенца. Уильяма, казалось, лишь забавляли церемонные ответы Люси Уитмор. Он осведомился, как поживает ее дочь, синие глаза его при этом лукаво поблескивали, смеялись.
– Ну, как она? Как молодой муженек?
– Они еще не женаты, – сдержанно ответила Люси.
– А-а, понимаю, – мягко заметил Уильям, – главное сперва, а прочее во благовременье. – Он кивнул и зашагал своей дорогой.
Люси Уитмор пошла дальше, с негодованием думая о дочери и яростно твердя себе, что другого и ждать нечего, когда у тебя в семье играют свадьбу, чтобы покрыть грех. И решила, что Уильяма Хауленда, несмотря на его грубые намеки, не позвать нельзя.
Городок не умел долго сердиться – особенно на Уильяма Хауленда. Ну, не пригласили, против обыкновения, на ужин к Фрейзерам в первое воскресенье месяца. Ну, к Петерсонам не позвали, когда приехала погостить их родственница из Лафайета. Но его это как будто не трогало, родственницу же не успели первый раз повезти собирать ягоды, как она угодила в жгучие заросли ядовитого сумаха – и, кстати, не где-нибудь, а в хаулендовом лесу.
Недели через две все пошло по-старому. Не то чтобы случай с «Трибюн» забыли или забыли это насмешливое «сукины дети» в жаркой тишине пыльного утра… Просто ничего не могли поделать, прибавилось о чем посплетничать на его счет, и только. Как-никак он оставался самым завидным из местных женихов, и непонятно, почему ему так нравилось растить дочь в одиночку. Не было человека в округе, который не ломал бы голову над этой загадкой; немало находилось и таких, кто пробовал найти ей решение. Правда, к этому времени Уильям Хауленд был уже в годах, но все равно за него пошла бы любая вдова и любая разведенная, и даже очень многие из молоденьких девушек на выданье. С виду он все еще был мужчина хоть куда, только усы сбрил и волосы стали редеть. А главное, он был Хауленд, чистокровный Хауленд – самый почтенный род в округе, лучшие земли, самые большие деньги.
Его сестра Энн – она приезжала каждый год (раз он никак не соглашался ехать к ней) и привозила ему на погляденье очередного отпрыска – одна только отваживалась заговаривать об этом открыто. И частенько заговаривала – где-нибудь у подружки детства, сидя под вечер за шитьем или вязаньем в плетеной качалке на затененной веранде или раскрашивая для Лиги женщин-евангеличек рождественские открытки. Подожмет губы и скажет:
– Нет, это неприлично. Жена ему необходима, значит, и должен жениться. А то шестнадцать лет как схоронил свою, а ведет себя, как будто она отлучилась проведать родных.
Дамы кивали головами и соглашались, что это правда.
Дочка Уильяма Абигейл окончила школу. Высокая, худенькая, с длинными белобрысыми волосами. Почти у всех ее ровесниц был хотя бы один постоянный воздыхатель – у нее не было никого. Казалось, это ее не занимает. Она была так застенчива, что не получала удовольствия от балов, а танцевать вообще не умела. Все вечера просиживала дома в большой мягкой качалке и читала, читала без конца. «Трибюн», как выяснилось в первые же две недели, оказалась трудновата для нее. Газета приходила год за годом, но Абигейл в нее больше почти не заглядывала. Она вообще читала только стихи: Шелли в изящном сафьяновом переплете с монограммой ее прабабки, Йейтс – его она читала вслух. Сидела, смотрела сквозь тенистую завесу глициний на блистающий день и роняла в пушистую зелень:
Все в доме, отец и слуги, скоро привыкли к напевным звукам ее голоса. И даже немножко гордились ею. Разве не поэтично, когда сидит молодая девушка, совсем одна в вечерний час, и на ее устах журчат стихи, и только в ясных, широко открытых глазах – пыл и томление семнадцати лет?
Потом она уехала в колледж Мэри Болдуин, в Виргинию. Ее отвез туда отец – так она впервые покинула пределы штата. Ей не очень-то хотелось ехать, но отец считал, что надо, и она послушно снарядилась в дорогу.
Она уехала, а в городке принялись пророчить ей будущее. Большей частью сходились на том, что быть ей старой девой, сидеть в пустом огромном доме и переворачивать высохшими безжизненными пальцами страницы книжек. Прорицатели сокрушенно качали головой: повыведутся настоящие Хауленды, и ладно бы только имя, а то ведь и самый род…
В первое лето она приехала домой на каникулы худенькая, как тростинка, – щеки чуть тронуты румянцем после холодной горной зимы. Мигом уговорила отца купить ей лошадь, смирную, почтенных лет кобылку, и стала надолго уезжать, с утра пораньше, всегда без провожатых. Люди судили да рядили, но вскоре толки затихли, потому что вечера она по-прежнему проводила дома, в беседке у края газона. Построил ее Уильям Хауленд – это был его сюрприз к приезду дочери. Беседка получилась, как игрушечка; в городе каждый знал о ней все досконально, хотя мало кто видел. Решетки – изящные, точно кружево; карнизы и стропила в богатой резьбе – крутые завитки, виноградные гроздья. Вдоль стен шли диванчики, обитые голубым в белую полоску ситцем; посередине – стол, восьмиугольный, как и сама беседка. Сработан на заказ. Здесь и проводила летние дни Абигейл Хауленд; теперь она сама писала стихи. И еще письма. Роберт Эйнсворт из почтовой конторы живо подметил, что хотя бы раз в неделю ей непременно приходит письмо. Причем почерк один и тот же, а штемпели разные. Из чего мистер Эйнсворт заключил, что у Абигейл Хауленд наконец-то завелся поклонник, и поклонник этот – коммивояжер. А иначе откуда же на письмах разные штемпели, объяснял он кучке завсегдатаев фуражной лавки под щелканье каленой кукурузы и земляных орешков.
Все лето город следил и ждал, кто же объявится. Но не объявился никто. Не приехала даже сестра Уильяма: ее младший был еще слишком мал для дальней дороги. Письма, и больше ничего. К концу лета Абигейл уехала в колледж, и про нее забыли. Теперь все были заняты делами братьев Робертсонов, Кэлвина и Джона. Братья – а раньше их отец – уже который год занимались изготовлением крепких напитков. Их прозвали лесовиками за то, что они сторонились больших дорог и доставляли свой товар прямиком через вершины песчаных, поросших лесом грив. Без малого три десятка лет снабжали Робертсоны спиртным оба соседних округа, работали на совесть и пользовались доброй славой. Из года в год набирал силу сухой закон, добрая выпивка дорожала, все трудней было ее доставать; Робертсоны видели, что заказов становится непомерно много и поступают они уже со всего штата. Двор перед их белым домиком (Кэлвин, удобства ради, перебрался жить в город) был постоянно запружен лошадьми, повозками; порой стояли и автомобили…
Торговля шла так бойко, что Робертсоны построили новую винокурню. Люди болтали, будто ее поставили прямо на болотах вокруг Медвяного острова. Места эти никто по-настоящему не знал, да и не стремился разведать. Одни утверждали, что посередине есть широкое родниковое озеро, заболоченное только по краям. Другие говорили, что ничего похожего там нет, а все сплошь трясина. Старики же иной раз поминали в своих рассказах остров, где твердая земля и где такая рыбалка, что ловятся синежабрые окуни фунта на два. И что ни дерево – то медовое дупло, а по ночам там ревут и грызутся медведи и аллигаторы. Никто таким рассказам не верил.
Болота Медвяного острова покрывали внушительное пространство; по карте видно было, что они занимают чуть ли не четвертую часть округа, весь юго-восточный угол. Начинались они сразу: песчаный откос, а дальше – широкая бугристая топь; черная береза и черный дуб, камедное дерево и кусты падуба вышиной со взрослое дерево. И кипарисы – бесконечные кипарисы, сумрачные, обомшелые, а внизу тяжелая, маслянистая вода. На краю болота любили играть мальчишки; весной ловили раков, били острогой лягушек по вечерам; гоняли крупных сирен – угревидных тварей, шнырявших по воде. Но никто не отваживался заходить далеко – и вот теперь Робертсоны, если верить их намекам, отважились. Они хвастали, будто у них там стоит и курится вовсю прекрасная мощная винокурня, и каждый понимал, что, судя по количеству робертсоновского виски, она и вправду не маленькая. Все у них обходилось без неприятностей, потому что все было шито-крыто. Люди догадывались, что на берег товар доставляют на гребных лодках, а там уже грузят на мулов и развозят по местам. Встреч по дороге братья тщательно избегали с кем бы то ни было, даже если ради этого приходилось одолевать лишние мили по крутым склонам. Путь – он всегда сыщется, нужно только знать окрестность и не торопиться.
Уильям Хауленд покупал у Робертсонов спиртное не первый год: он всегда отдавал предпочтение кукурузному виски. Сначала он пропускал мимо ушей разговоры о новой винокурне. Сплетни, решил он. Но шло время, и ближе к осени он стал все чаще задумываться, где же она все-таки. Не иначе как нашли на болотах остров, и большой – не какую-нибудь кочку. Да, должно быть, так. Он и сам в детстве облазил почти все болота. Набредал на глубокие и чистые озера с песчаным дном, что само по себе достойно удивления, но остров ему никогда не попадался – такой, чтобы на нем поместилась целая винокурня: и большой, и высокий, и сухой. Где же такой мог быть?
Он размышлял об этом в те долгие летние вечера, когда, лениво отмахиваясь от надоедливых комаров, сидел после ужина в беседке с дочерью. Абигейл читала ему стихи. Теперь, после школы, она пристрастилась читать вслух при ком-нибудь: читать самой себе ей было уже неинтересно. У них есть учитель, рассказывала она отцу, и он говорит, что только так можно оценить звучание стиха. В тот вечер она читала ему из «Потерянного рая», а он не слушал. Он никогда не слушал. Ее мягкий голосок долетал до него точно так же, как зуденье комаров, как внушительный гуд залетного жука, свист крыльев стрижа – пожирателя жуков, как шумные взмахи совиных крыльев. Квакши и гигантские лягушки. Саранча, сверчки. Он их и слышал и не слышал. Они были чем-то смутным и расплывчатым, чем-то далеким, как закатное небо, на котором сквозь розовую дымку все ясней проступала вечерняя звезда. Интересно, детям до сих пор говорят, что если взглянуть на небо в дымоход, то увидишь звезды средь бела дня? Надо будет спросить у Абигейл, говорила ли ей об этом нянька. Как много есть такого, о чем он ее не спросил до сих пор, все как-то не получалось… Хм, эдакий яркий закат, пожалуй, к дождю, а дождь не сулит ничего доброго хлопку. Вот ведь занятная штука: если лето выдалось удачное для хлопка, значит, для кукурузы – никуда не годится. А чтобы и то и другое – так, видно, не бывает.
Мягкий, тихий голосок все читал, растворяясь в сумерках. Пахло с газона скошенной травой, пахло пылью с дороги. Сухие, добротные запахи. Уильяму припомнилось, как пахнет на болоте – густо, приторно. Припомнилось, как взбаламутишь воду палкой, и на поверхность поднимаются пузырьки газа; а к упавшим стволам цепляются снизу раки, и их обираешь, точно спелые яблоки. И какой след идет по воде, когда плывет щитомордник: шею высунет, а позади взбухают и расходятся под острым углом две волны. Тяжелый запах стоячей воды, гнили. Рев брачующихся аллигаторов, их неуклюжие движения, когда они вперевалку ковыляют к воде. Тошнотворно-сладкая вонь отмелей, куда приходят валяться в грязи обитатели болот.
«Найду, – беззвучно сказал Уильям сухой прозрачной полутьме. – Если винокурня там, я ее разыщу».
И Абигейл удивилась, почему это отец ни с того ни с сего сел прямо и начал с усиленным интересом вникать в подробности битвы меж ангелами.
Потом, через несколько недель, она опять удивилась тому, что он так легко ее отпускает. Обыкновенно при расставании с ним у нее переворачивалось сердце, до того он бывал огорчен. А тут помахал ей вслед с широкой улыбкой, а на лице написано было какое-то тайное, но нескрываемое удовольствие.
Он остался ночевать в городе, потому что назавтра был базарный день, суббота, и он хотел принанять еще людей на сбор хлопка. Суббота – самая суматошная пора, так уж водится: улицы забиты повозками, на тротуарах, на городской площади полно народу – кто куда-то спешит, кто просто стоит, глазеет на прохожих. Веранда гостиницы «Вашингтон» плотно заставлена стульями, но если не прийти пораньше, места все равно не достанется. А кому не досталось, те сидят рядком прямо на земле, прислонясь к веранде. На пари плюют табачным соком в больших зеленых мух. То и дело победитель подставляет ладонь и собирает выигрыш. В жарком, неподвижном воздухе пахнет пылью и потом. Если прислушаться, за людским гомоном можно различить мычание и блеяние на задворках. В городе была всего одна улица, рев скотины проникал сюда так же легко, как ее запахи.
Уильям Хауленд уладил свои дела и решил ехать домой. На людных улицах ему всегда было как-то не по себе. Он шагал туда, где оставил свою двуколку, и думал о том, сообразил ли негритенок, которого он взял с собой, вывести из конюшни лошадь, – и тут ему попался навстречу Кэлвин Робертсон. Уильям стал как вкопанный и вдруг улыбнулся.
– Кэл, а я тебя вспоминал.
– Тебе потребуется что-нибудь на этой неделе? – вежливо спросил Кэлвин.
– Может, и не на этой, – сказал Уильям, – да я сам приду заберу.
– Я могу доставить все, что нужно.
– Нужно-то нужно, – сказал Уильям, – да только не совсем то.
Он повернулся и поймал за рукав доктора Армстронга, тот как раз проходил мимо с плетенкой, полной цыплят.
– Стой, Гарри, – сказал он, – я хочу, чтобы ты присутствовал при нашем разговоре.