Текст книги "Стерегущие дом"
Автор книги: Шерли Энн Грау
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
Когда грядки были приведены в порядок – прополоты до былинки, возвращены в свои законные пределы – и делать здесь больше ничего не оставалось, Маргарет отправилась на поиски фруктов для заготовки впрок. Ей были чужими эти леса и поля, но она быстро освоилась. Она привыкла выискивать и забирать все, что только дарит земля. В Новой церкви добывать себе пропитание было частью жизненной премудрости, которую младшие дети перенимали от старших. Так что теперь Маргарет полными мешками таскала домой айву, хурму, яблоки, груши. По подоконникам остывали ряды стеклянных банок. Как-то под вечер она осмотрела заглохший огород, и из его дебрей извлечены были тыквы и кабачки – крепыши, сумевшие выжить в забросе.
Уильям Хауленд увидел их, когда они лежали грудой на заднем крыльце, отливая желтизной даже в тени, и удивился, отчего это он сам за столько лет ни разу не подумал о них, а они себе созревали в путанице сорняков и ползучих трав – лето за летом, год за годом, и одни только олени приходили их объедать.
«Ишь ты, – подумал он, – какие они красивые в этой пирамиде». Обыкновенные тыквы, кабачки и шишковатые декоративные тыквы-горлянки, посаженные кем-то забытым ныне.
В конце первой недели он столкнулся с нею; она сидела за кухонным столом под висячей лампой с зеленым абажуром.
Он заработался допоздна в тот день. Сначала возился в погребе над родником: новый насос (заказанный его сестрой к свадьбе Абигейл) никак не работал. Проканителился до самого ужина, так что пришлось посылать за Рамоной, чтобы принесла ему поесть. Насос отладили, но оставалось еще одно – сходить на мельницу. Весь день по земле гуляли мелкие смерчи, вихревые воронки, внезапно оброненные с низкого, пухлого, грозного неба, – он наблюдал за ними краем глаза. Один, как ему показалось, прошел совсем рядом с мельницей. Надо было наведаться и взглянуть. Проверить, не повредило ли ветром постройку или жернова – то и другое состарилось, пришло в ветхость. И он поехал, ссутулясь в седле от встречного дождя. Тщательно, придирчиво осмотрел все строения при желтом свете керосинового фонаря (электричество было только в главном помещении). Мельница оказалась цела. Только окно треснуло от вихрей, а так больше ничего.
Уильям постоял в тишине, любуясь огромными камнями – такие все трудней становилось доставать в нынешние времена, когда почти никто уже не молол себе муку. Прислушался к утихающему ветру за стеной, к возне мышей и мелких зверюшек, какие непременно обитают при всякой мельнице. Посидел на полу, устало и бездумно, отдыхая под защитой этой кровли, дожидаясь, пока очистится небо.
Так и вышло, что, когда он наконец расседлал коня и стал подниматься по косогору к дому, было уже без малого десять. Он увидел, что на кухне горит свет. Это не Рамона. Та, разумеется, давным-давно ушла к себе; ее дом стоял на четверть мили дальше по дороге, она жила там с мужем и дочерью – старой девой.
Уильям Хауленд прошел через двор – на востоке сквозь просвет в облаках видны были очертания Медведицы. Яркий контур звездного зверя проступал отчетливо. Голова опущена, хвост торчком – Уильяму всегда казалось, что Медведица больше смахивает на скунса.
«Да и кто нынче глядит на звезды», – думал он. Вот его дядя – тот мог назвать любое созвездие, какое только ни выплывет на небо из лесного шатра.
Он неслышно взошел на заднее крыльцо и заглянул в окно. На кухне сидела Маргарет (всякий раз про себя он называл ее Альбертой – и сейчас поправился). Она смазала волосы жиром, зачесала назад и заколола шпильками, чтобы лежали гладко. Он увидел желобок шеи, согнутой в том же грациозном наклоне, поразившем его на берегу ручья близ Новой церкви, когда он собрался уходить.
Странная вещь, думал он в этот ненастный вечер на пороге своего дома, до чего она меняется. Когда сидит – девочка, хрупкая, несмелая. Когда пойдет – движется уверенной поступью крестьянки, широкий шаг, руки неподвижно висят по бокам. Первобытная походка, свободная, бесхитростная, непринужденная; древняя, как земля под ногами.
Она шила – не очень-то искусно, заметил Уильям. Ему доводилось видеть, как бойко орудует иглой его сестра – быстро, ловко, уверенно. Маргарет шила медленно, вытягивая нитку во всю длину после каждого стежка.
«Не умеет», – подумал он. Да и откуда ей было научиться в Новой церкви – ни досуга, ни возможности…
Склоненная голова, медлительное, неумелое шитье – у него перехватило дыхание, защемило сердце: вид бедности всегда причинял ему боль.
«Если захочет выучиться, – сказал он себе, – достану ей кого-нибудь в учителя. Если только захочет…»
Он вошел в дом. На скрип двери она неторопливо повернула голову.
– Ничего, это я, – сказал он. – Ты шей.
Она сложила руки поверх ткани. Уильям взглянул. Где-то он уже видел эту материю в цветочек… Ну да. Ее купила сестра на занавески для верхнего коридора. Должно быть, это остаток.
Она продолжала молчать, и он спросил:
– Занавески делаешь?
– Нет, – сказала она. – Нет.
– Если хочешь поучиться шить, я тебе найду кого-нибудь.
– Мне бабушка показывала, – сказала она негромко, голосом легким и сухим. – Я справлюсь, только нужно вспомнить, как она учила.
Всегда ее голос, как дым, таял в воздухе. Ему стало неловко.
– Ну гляди, как хочешь.
Он лег в постель. И лишь ноющие от усталости мускулы подтолкнули его навстречу сну. Так хотелось лежать и слушать. Увериться, что она кончила работать и невредимо дошла из кухни до своей кровати.
Было воскресенье – сквозь его ясное тепло, в желтом солнце, в резкой синеве неба ощущалось приближение зимы. Поля обезлюдели, проселочная дорога тоже. Рано утром притащилась, Рамона, сварила обед и отставила на край плиты. Она была последней – больше никто не проходил мимо. Воскресенья, они всегда бывали такие пустынные. Ни души не увидишь. Одни – люди благочестивые – сходили в церковь и теперь сидели дома, отдыхали после обильного воскресного обеда. Сидели на солнечном крылечке в больших камышовых качалках, тихонько покачиваясь, чтобы умялось в набитом животе, а на полу под боком стоял высокий стакан виски с содовой, запотевший от кусочков льда.
А другие – что ж: кто еще не вернулся с субботней охоты, слонялся по лесу, грелся у костра, попивая прямо из кувшина кукурузную водку. А кто рыбачил, дремал в ивняке над своими удочками.
Уильям Хауленд со стаканом разбавленного виски сидел в одиночестве на веранде и чинил постромки. Покончив с этим, достал ветошь и щетки, вынес свои ружья, разобрал их, тщательно вычистил. Снял с кухонной стены даже длинноствольную винтовку – когда-то она принадлежала его прапрадеду, с нею за спиной он и перекочевал сюда с холмов Теннесси. Уильям Хауленд всегда содержал ее в готовности, смазывал, чистил до блеска. Стрелять, правда, не решался. Пуль таких не было, и не было твердой уверенности насчет заряда; к тому же нельзя было поручиться, что старый ствол вообще не разнесет при выстреле. Но винтовку все равно содержал в чистоте.
Когда и с оружием было покончено, настало время – как и во всякое другое воскресенье – идти доить коров. В коровнике оставался один Оливер Брендон – больше по воскресеньям никого не было: Уильям помогал ему, если никуда не собирался к ужину. Он делал это с охотой, даже в разгар лета, когда доили по три раза в день. Он любил запах коровьего бока, прижавшегося к его щеке. Любил чувствовать под ладонью соски, чувствовать, как пульсирует под пальцами молоко; ему нравилось ощущение, что руки живут своей жизнью, обособленно от тела. После коровника он собирал себе на кухне ужинать, расхаживая от плиты к столу, рыская по буфетам.
В то воскресенье на верхней полке глубокого стенного шкафа он обнаружил мышиный выводок в большой фарфоровой суповой миске. (Он хорошо помнил эту миску, хотя ее подавали на стол еще при жизни его матери, да и тогда лишь в редких случаях. Это была супница от Лоустофтского сервиза, привезенного в дом его бабкой-француженкой.) Уильям прихлопнул супницу крышкой, вынес вместе с содержимым на задний двор и там выкинул мышей наружу. Возвращаясь в дом, услыхал свистящий шелест совиных крыльев, рассекающих воздух, и удовлетворенно кивнул. Он терпеть не мог, когда в доме заводились грызуны или паразиты. Придется поговорить с Рамоной. Совсем что-то распустилась.
Он пошел в гостиную и при свете лампы на гибкой ножке принялся за газеты и журналы; на неделе ему было не до чтения, слишком уставал. Бутылку по-прежнему держал под рукой и к тому времени, как настала пора идти спать, захмелел – так бывало каждое воскресенье. Понемногу он прикладывался к рюмке с самого утра.
Он отложил последний журнал, потушил лампу, взял бутылку, стакан и в темноте пошел к лестнице. Свет ему был не нужен. Он знал эти комнаты наизусть. Ничто из мебели не передвинуто за все те годы, что он живет тут один. Да и при жизни родителей почти ничего не переставляли…
Родители. Он остановился на минуту, вспоминая их, как не вспоминал много лет.
Он стоял в темном холле и смотрел на яркие лунные квадраты окон в гостиной. Казалось, он видит, как в горбатых кленовых качалках подле большого камина сидят его родители. Они там всегда сидели… Мать. Часами вязала крючком – салфеточки на все столы, покрывала на все кровати. Связала даже занавески на окно в ванной. Как стали проводить в дом воду, все другое забросила и связала – специально для ванной комнаты. Вязала платьица и пелеринки для всех новорожденных в округе, белых, черных, – Уильям усмехнулся про себя в темноте, – вновь и вновь, одним и тем же фасоном, только для черных – без трех крохотных бантиков, пришитых сверху… Уильям опять отхлебнул из стакана. «Бедная старушка, – думал он, – все-то на свете держалось на трех бантиках». Либо они есть у тебя, либо нет. И этим до конца определяется твое место в жизни…
Значение бантиков Уильям подметил не первый. Ему об этом сказал отец, незадолго до того, как он поехал в Атланту изучать право.
«Глупость страшнейшая, но она вся в этом… А попробуй-ка скажи, такой скандал закатит. – Отец ухмыльнулся не без самодовольства. – Женщин в семье надо баловать, – сказал он сыну. – Во всяком случае, у Хаулендов женщины всегда балованные». Жеманные смешки жены, ее страсть собирать хрусталь, Хэвилендский фарфор с розочками – он потакал этим женским причудам со снисходительностью настоящего мужчины.
Уильям отвернулся от темной гостиной. Но напротив, по другую сторону холла, была открыта дверь в столовую, и там он снова увидел родителей. Увидел, как они сидят в маленьком застекленном фонаре, где, бывало, стояли горшки с цветами, а теперь и пусто, и пыльно. Сидят на том же самом месте, что и в день смерти его жены, – в тот день, когда он пришел и сказал, что склеп понадобится ему. Веселость исчезла: перед ним сидели два старика, дрожащие, скованные страхом.
«Тем все и кончается, – думал Уильям. – Смех и гордость – страхом и смертью».
Уильям затворил дверь столовой, закрыл их там. Завтра опять работать – он устанет и такое не полезет в голову.
Медленно, на нетвердых ногах, он начал подниматься по лестнице. Рука тяжело опиралась на перила; вот пальцы прошлись по обугленному месту – оно сохранилось со времен его прадеда. Как-то вечером на дом напали бандиты (в те времена их много шаталось по проселкам). Они схватили и убили младшую дочь – застали спящей в постели, в той комнате, где теперь кухня, и затоптали до смерти каблуками на кирпичном полу. Посреди большого парадного холла разложили костер, готовясь ужинать, и тут вернулся домой тогдашний Уильям Хауленд с четырьмя взрослыми сыновьями и с черными рабами. Старик остался тушить костер и приводить в пристойный вид изломанные останки своей младшенькой. Остальные в темноте загнали разбойников в тростники и там, одного за другим, перебили, пока те барахтались, проваливаясь по пояс в трясину… В доме кое-что обгорело от костра, перила например. Их сохранили такими – чтобы помнить. Из поколения в поколение. Когда дом стали расширять, на новую лестницу поставили старые перила… Чтобы помнить…
«Убийства, смертные муки, – думал Уильям, потирая пальцами обугленные перила, – вот что держишь у себя перед глазами в напоминание. Остальные уходят в могилу неприметно».
Он рассказывал Абигейл истории – все, какие знал. Она слушала, конечно, – да много ли ей запомнилось? Женщины не очень-то принимают всерьез такие вещи. Вот Энни, сестра, – та ничего не запомнила, даже и не пыталась. Как вышла замуж и переехала в Атланту, так начисто все забыла. Долгие дни их детства. Как они бегали искать дикий мед в дупле камедного дерева, как нашли рысий выводок в заброшенном орлином гнезде…
У него онемели губы. Должно быть, выпил больше, чем думалось. Он с решимостью напряг ноги, стараясь тверже ступать по лестнице.
Временами он начинал ощущать возраст этого дома; люди, жившие здесь когда-то, заглядывали ему через плечо, следили, что он делает, дивились. Вот и сейчас – точно мыши в стене, бессловесные и шуршащие. Временами – сегодня в особенности – ему слышалось, как они дышат, все вместе, десятки людей; дышат согласно, глубоко и ровно, как дышали при жизни…
Он рухнул на кровать прямо как был, не раздеваясь. И усмехнулся. Собственное сиплое дыхание – вот что он слышал. Только и всего.
Минуты две он отдыхал, потом согнул кренделем одну ногу, стащил тяжелый сапог и швырнул в дальний угол. Получилось так шумно, что он даже вздрогнул и замер, прислушиваясь.
Он хотел взяться за другой сапог, но тут в комнату вошла Маргарет.
Дверь он оставил открытой. В восточные окна, яркая и низкая, заглядывала луна, и при ее свете он увидел, что Маргарет стоит на пороге. На ней была ночная рубашка из смутно знакомой материи в цветочек: высокий ворот, длинные рукава – похоже на облачение мальчика из церковного хора, подумалось Уильяму.
– Напугал я тебя своим грохотом? – Он удивился внезапной хрипоте своего голоса.
– Дайте, я сниму другой, – сказала она. И сняла, и аккуратно поставила около кровати.
– Была б ты постарше, – сказал он, – я бы тебе предложил вина.
– Вы что там читали в гостиной?
– М-м? – сказал он. – А-а, газеты.
Она села на край кровати, и лунный свет выхватил из темноты узор на ее рубашке. Уильям узнал его.
– Вон ты что шила тогда на кухне.
– Я нашла эту материю, – сказала она.
– Какая умница, – сказал он. – Дай-ка мне, девочка, сюда виски.
Она подала ему стакан. Он качнул головой и потянулся через нее за бутылкой. Нетвердая рука задела ее грудь. Только когда рука вернулась с бутылкой, до его сознания дошло, что сосок стоячий и твердый.
Он осторожно поставил бутылку на пол у кровати на случай, если понадобится после.
«Может быть, – подумал он, – она столько ночей ждала, не приходила потому, что у нее не было ночной рубашки». Он чуть было не спросил об этом. Но что-то – она заколола назад волосы, внимательно рассматривала свои руки – остановило его. Снова она показалась ему маленькой и хрупкой, и впервые в жизни ему захотелось ударить женщину. А все из-за склоненной шеи. Такая она была незащищенная и терпеливая.
Всего она родила ему пять детей. В живых осталось трое: две девочки и мальчик.
Абигейл
Я приехала через десять лет, вместе с матерью. Две Абигейл: миссис Абигейл Хауленд Мейсон и мисс Абигейл Хауленд Мейсон. Вернулись к себе домой.
Ночь мы ехали на поезде из Лексингтона, штат Виргиния, в Атланту, а там пришлось часа два ждать. По каким-то своим соображениям – думаю, просто у нее было слишком скверно на душе – мама не известила о нашем приезде тетю Энни, так что встречать нас оказалось некому. Вот и сидели мы вдвоем на станции, где в эту летнюю пору можно было задохнуться от жары; сидели вдвоем на жестких скамейках неподалеку от киоска, где какой-то мужчина торговал апельсинами и газетами.
Как я уже сказала, часа два-три нам пришлось дожидаться местного – Восьмого – поезда на Мэдисон-Сити. Видно было, что матери тяжело дается ожидание. Видно было, как она все больше никнет от усталости. Ночью, в пульмане, она, очевидно, спала очень мало, и теперь казалось, что ей едва ли по силам одолеть даже длинную лестницу вниз, к путям. Но когда мы все-таки сели и устроились на своих местах в грязном вагоне, где и поныне были заплеваны все углы, а с высоких провисших багажных сеток все время падали на голову вещи, она сняла шляпу, откинулась назад и немножко вздремнула. Я высовывалась из открытых окон и болтала сама с собой. Сначала о том, как мне снесет голову одним из пролетающих мимо столбов или случайным товарным вагоном на запасном пути. Потом попыталась сосчитать, много ли я всего запомнила с прошлого раза, когда мы тут проезжали. (С тех пор как меня можно стало возить, мы каждый год на Рождество ездили к деду.)
– А я здесь ехала, когда мне было три месяца, – похвасталась я полю в розоватых цветах хлопчатника.
Я было здесь всегда, отвечало мне поле.
– Зато я больше помню. – И в доказательство я стала выпевать названия городов на нашем пути.
По правде говоря, кроме названий, мне запомнилось не так уж много. Потому что в восемь лет год – очень долгий срок, и расстояние от одного до другого огромно. Я даже вряд ли смогла бы сказать, каков из себя мой дед.
Наверно, моя болтовня мешала матери; она открыла глаза, потрогала и поправила пучок на затылке, посмотрела на часы, выглянула в окно и послала меня в конец вагона спросить у проводника, где это мы едем. Мы уже опаздывали на три с половиной часа и с каждой минутой опаздывали все больше. Мать это раздражало, хотя ей пора было бы привыкнуть. Этот поезд всегда опаздывал. Только проехали Опелику, случилась какая-то неувязка со стрелкой; потом ждали, пока пройдет скорый товарный. Потом перегрелась букса и час ушел на то, чтобы ее поправить, а при въезде на мост через Ред-Ривер закрыли светофор.
Мне она в конце концов сказала только:
– Детка, прошу тебя, если хочешь, чтобы я еще с тобой ездила, веди себя хорошо…
После этого я умолкла, вспомнив все, что мне говорили раньше. Что мама нездорова и ее нельзя волновать. Что папа уехал, по меньшей мере на несколько лет, и я должна ей помогать вместо него.
Когда мы подъезжали к нашей станции, проводник разбудил мою мать.
– Благодарю вас, мистер Эдвардс, – сказала она.
Он вынес наши вещи на площадку и сложил у двери. Когда раздался скрежет тормозов и состав стал сбавлять ход, проводник попрощался с матерью за руку.
– Очень рад и счастлив, что дочка Уилла Хауленда опять на родине.
Она улыбнулась ему. Ее нельзя было назвать красивой, но улыбка освещала ей лицо, как солнце.
– Я слишком загостилась в чужих краях, мистер Эдвардс, – сказала она. – Но уж теперь не уеду.
Тут поезд остановился, и оказалось, что я все-таки помню, как выглядит мой дед.
На этом самом месте, в этот миг завершилась первая часть моей жизни. И началась вторая. Иногда, пока шли годы – жаркие, пыльные годы в сельской глуши, – та первая часть невольно приходила мне на память и с нею вместе – опрятный зеленый университетский городок. И не верилось, что все это было на самом деле. Так мало осталось в памяти. Чистый легкий горный воздух, вечера, когда в носу так и щекочет от шипучей свежести. Покатая гладь газона и вокруг – дома с колоннами. Поутру отец уходит на занятия, а за ним тянется тонкая полоса трубочного дыма. Осенью падают листья, собираются на земле высокими яркими ворохами (у нас, на дальнем Юге, такого не бывает). Помню невзрачный маленький городок: все кирпич да узенькие улочки. В тысяча восемьсот шестьдесят третьем он горел – когда жгли всю долину. Устоял один-единственный дом, на маковке самого высокого из городских холмов. Не слишком казистый – чересчур приземистый для длинного рада белых колонн, – зато действительно старинный. Вид отсюда открывался грандиозный, и потому во время войны здесь помещался штаб. При отступлении дом собирались сжечь, да, видно, забыли… Имелась и речка далеко внизу, меж круто срезанных берегов – захламленная отбросами река. Однажды по пути в бакалейную лавку я видела, как оттуда вытащили утопленника. Вытаскивали два рыболова, один – за руку, другой – за ногу. Помнится, это был негр – я явственно разглядела его черную кожу, – и он был голый.
Еще я помню, что мои родители не ладили между собой. Иногда прямо чувствовалось, как натянуто они держатся друг с другом. Часто, лежа в постели, я слышала сквозь закрытую дверь их сердитые голоса. А потом мама по целым дням сидела с красными глазами.
Оттого-то, может быть, когда в тридцать девятом году началась война, отец так рвался уехать в Англию. Я вспоминаю, как он все ходил и читал маме стихи Руперта Брука, так что она под конец уже не скрываясь утирала платком глаза. Стихи призывали идти навстречу роковой битве – Армагеддону.
И он, конечно же, пошел. Всю неделю перед этим у знакомых устраивались вечера и обеды – наверно, в его честь. Никогда еще мои родители столько не выезжали. Потом его проводили, а мама, снова заплаканная и молчаливая, начала снаряжаться домой, к своему отцу.
Стоило мне приехать в Мэдисон-Сити, и мне почудилось, будто я никогда отсюда не уезжала; ровные поля хлопчатника, сосновая чащоба по пригоркам, бескрайние болота – все это была родина. Собственных воспоминаний о здешних местах у меня быть не могло – разве что очень скудные, – но никто не сомневался, что во мне оживут воспоминания предков. Возможно, так и случилось. Прошел день, и я почувствовала, что живу здесь всю жизнь. Отца не было, он мне ни разу даже письма не прислал. (Матери присылал, но она о них ничего не говорила и никогда не показывала.) Он просто исчез из моей жизни, и все. Звали меня в округе хаулендова девочка, и порой трудно было удержать в голове, что настоящая моя фамилия Мейсон. Куда бы мы с матерью ни пришли в гости, чинно шествуя по дорожке к чьей-нибудь двери – мама первая, а я за ней, – местные дамы встречали нас одним и тем же: «А, кого я вижу – хаулендовы девочки пришли!»
Мы были Хауленды, и дом наш был там, где исстари обитали Хауленды. Отца я забыла, так много было всего другого… Он-то, правда, не забывал: после войны он один раз пытался со мной увидеться; специально ради этого, как я понимаю, приезжал опять в Америку – но тогда уже было поздно. И вот теперь, сегодня, я не имею понятия, где он. Не знаю адреса. Не знаю даже, в какой он стране. Канул бесследно, точно его никогда не было на свете.
Иногда у меня такое чувство, что моим отцом был дед. А Маргарет, черная Маргарет, была мне матерью. Когда живешь в семье вроде нашей, все твои представления смещаются.
Она была ему женой – и не была. Она вела его дом, а закон гласил, что они не имеют права пожениться, ни за что и никогда. Их детям давали материнскую фамилию, так что все они звались Кармайклы, хотя на самом деле были Хауленды.
Старшим из них был Роберт. На год старше меня, высокий для своих лет – очень высокий мальчик, одного роста с матерью. Волосы рыжие и веснушчатая светлая кожа. С первого взгляда не подумаешь, что в таком есть негритянская кровь. Но если вглядеться внимательней – если тем более вы привыкли вглядываться, – признаки можно обнаружить. В строении лица, главным образом в том, как скошена от скулы к челюсти щека. Еще в том, как опускаются веки. Глядеть нужно было пристально, это правда. Но на Юге женщины именно так и глядят. Для них она предмет гордости, эта способность распознавать негритянскую кровь. И угадывать беременность до того еще, как о ней объявлено официально, – и точно определять сроки. Кровь и деторождение – это занимает их превыше всего.
На Юге большинство признало бы в Роберте негра. На Севере его приняли бы за белого.
После Роберта шла Нина, младше меня месяца на два; в то лето, когда мы вернулись в Мэдисон-Сити, ей, стало быть, почти сравнялось восемь. Потом – разрыв в три года, тот ребенок умер. И дальше – Крисси, Кристин. Обе девочки белокожие, с рыжими, как у брата, волосами. Другая кровь сказалась в разрезе и цвете глаз, в восковой бледности кожи, в окраске ногтей.
Почему я все это знала? А потому, что недаром в солнечные и пыльные послеобеденные часы проводила столько времени у разных знакомых, сидела и слушала, о чем беседуют на веранде дамы, училась видеть, как они…
Точно так же они меня просвещали по части генеалогии. Я и поныне большая мастерица опознавать приметы негритянской крови и пересказывать наизусть нескончаемые родословные, записанные в семейных Библиях. У южан на это, можно сказать, особый талант.
Занятная штука – память. Есть промежутки времени – месяцы, целые годы, – о которых я ровным счетом ничего не помню. Просто пустые пробелы, и нечем их заполнить.
Причем я ведь старалась. Ибо, сама не знаю отчего, прониклась убеждением, что стоит только вспомнить – собрать все куски воедино – и я пойму. И все-таки мне не удается. Где-то я растеряла их.
Как мы прибыли к деду, я помню. Помню, как ехали на поезде; из всех поездок – одну только эту. А что я подумала про дом – нет. Что подумала про Маргарет и ее детей – не помню. Может быть, вообще ничего не подумала.
Не помню, когда я догадалась, что дети Маргарет – это и дети моего деда. Даже такую вещь и то не запомнила. Очевидно, это дошло до меня понемногу, само по себе, как и все прочее. У меня никогда не бывает великих прозрений – я для этого слишком тупа. Истина проникает в меня мало-помалу, капля по капле, закрадывается в сознание, а когда встает там во весь рост, я с ней уже успела свыкнуться. Вероятно, так получилось и с правдой о детях, нажитых дедом и Маргарет. К тому времени, как я догадалась, к тому времени, как поняла, казалось, я всегда ее знала.
Никто меня не просвещал на этот счет. Я уверена. Что думала мать, не берусь судить, но она не обмолвилась ни словом. Она всегда делала вид, будто дети Маргарет появляются сами собой.
Возможно, она затем и рассказывала мне все эти старые негритянские сказки про Альберту. У Альберты, вообразите, дети появляются сами собой, без всякого отца. Забираются к ней в утробу украдкой как-нибудь в преддверии туманного утра, забираются тихо-тихо – так росинки скатываются с кончиков сосновых игл. Да, дети у нее получаются без отца и рождаются тоже в одиночестве, на вершинах самых высоких грив, где кроме шумливых соек ни одна живая душа не слышит, как задыхается в муках роженица.
Больше Маргарет не было дано детей. Последний родился – и умер – за два года до нашего приезда, так что лишь гораздо позже, уже взрослой, мне довелось узнать, что в отличие от Альберты Маргарет не уходила на гривы рожать в одиночестве. Она садилась на поезд, ехала в Кливленд и рожала в тамошней больнице. И потому в свидетельстве о рождении не значилось слово «негр».
Впервые разговоры о детях Маргарет я услышала в школе, от девочки из моего класса – третьего, кажется. Голубоглазой девчонки в белобрысых кудряшках – на ночь мать ей всегда накручивала их на папильотки. Слова сопровождались гаденьким смешком, а у меня в голове возникла лишь одна мысль: ну да, я знаю. Но нельзя было допустить, чтобы девчонке это сошло с рук – пострадал бы престиж Хаулендов. Спустя два дня я вылила на покрытое завитушками темя полпузырька туши. А еще через неделю изловчилась накапать ей на макушку лаку для ногтей. Когда она заметила, он уже засох. Так и просвечивал сквозь жидкие волосенки.
Я не была потрясена, уязвлена… Просто кто-то сказал словами то, что я давным-давно знала.
Дети Маргарет, разумеется, в эту школу не ходили. Они учились в негритянской, кварталов за пять от нашей. Мы даже добирались порознь. Меня по утрам возил либо дед – если у него бывали дела в городе, – либо Оливер Брендон. Оливер служил у деда с двенадцати лет, был приставлен то к одной работе, то к другой. Сейчас ему шел пятый десяток и делать он умел решительно все, от врачевания хворой скотины до возни с автомобилями – а возиться с автомобилями в те времена приходилось достаточно. Сломать на дороге ось в какой-нибудь рытвине было самым обычным делом.
Автомобили в наших краях были редкостью. Отчасти потому, что в стране еще свирепствовала депрессия. Я думаю, их во всем городе набралось бы штук десять, не больше. От них еще лошади шарахались.
Но я тем не менее каждое утро катила на нем в школу – от силы две мили по прямой, а на машине добрых пять, потому что приходилось выбирать лучшие из грунтовых дорог. По времени выходило почти то же самое, что и у Маргарет с ее детьми. Те ездили на повозке, новенькой – такой и править легко, и мулу не обременительно. Маргарет возила их каждый день, а заодно и других негритянских ребятишек, какие попросятся. В ненастье она обычно заворачивалась в старый дедов дождевик, а дети, в непромокаемых курточках, забивались на самое дно повозки. В хорошую погоду они восседали рядом с ней на козлах. Но что бы ни случилось, они ехали. Каждый день. Тут она была неумолима. Мне разрешалось сколько угодно придумывать себе насморки, ангины и головные боли и по целым дням бездельничать в постели, сооружая из одеяла палатку. Мама не возражала. Но если начинал жаловаться кто-нибудь из детей Маргарет, та не обращала внимания. Роберт не один день хныкал, что ему нездоровится, пока наконец весь не пошел плоскими прыщами ветрянки. Тогда Маргарет позволила ему остаться в постели, но она уже перегнула палку: он схватил воспаление легких и чуть не умер. По всему дому раздавалось его трудное хриплое дыхание. Даже сквозь шум бурной весенней грозы, бушевавшей за окнами.
Дед с Оливером Брендоном поехали за доктором Гарри Армстронгом. Они ввалились в прихожую, вода лилась с них ручьями, и дед стал во всю глотку звать хозяина.
– Господи помилуй, дядя Уилл, – сказала с порога гостиной мисс Линда Армстронг, – он только на минуточку спустился в погреб, посмотреть, нет ли крыс. – Она была хорошенькая и держалась смело, и сейчас улыбалась ему прямо в лицо, чего ни одна благовоспитанная барышня себе не позволит. – Может быть, посидите поговорите со мной немножко?
– Сходи за ним, – сказал дед Оливеру. – Дверь в погреб сразу за кухней.
– Боже мой, дядя Уилл, как вы торопитесь. Захворал у вас кто-нибудь?
– А с чего бы иначе я явился звать врача?
– Ая-яй. – У нее были волосы цвета соломы, большие карие глаза и ладная грудь.
На него это, казалось, не произвело впечатления.
– Ты выросла, Линда, – сказал он. – Я тебя еще с косичками помню.
Вернулся Оливер с Гарри Армстронгом. Все трое запахнули на себе плащи и уехали, а Линда, дождавшись, пока гроза на секунду стихнет, шмыгнула в аптеку, чтобы рассказать, что Хауленды все поголовно ненормальные. Вечерами, накормив отца ужином, она частенько захаживала в аптеку поболтать. Она любила общество, и всегда кто-нибудь шел провожать ее домой.