355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Шарлотта Бронте » Повести Ангрии » Текст книги (страница 26)
Повести Ангрии
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 02:56

Текст книги "Повести Ангрии"


Автор книги: Шарлотта Бронте



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)

Герцог Заморна покинул Вудхаус-Клиф в пятницу седьмого декабря, на следующее утро, и ровно за семь дней покрыл расстояние оттуда до Витрополя. Во всяком случае, неделя прошла между его отъездом от мистера Уорнера и прибытием в Уэллсли-Хаус. В день его возвращения погода выдалась холодная – этим, возможно, объясняется, почему герцог, вылезая из экипажа и поднимаясь по царственным ступеням своего дома, был так бледен и суров. После столь долгой отлучки он вынужден был повидаться с женой, и на их встречу стоило посмотреть. Герцог не взял на себя труда изобразить радость. Он был резок и неприветлив, и герцогиня, взглянув на него разок, не попыталась сделать воссоединение более нежным. Она отстранилась даже от холодного супружеского поцелуя, выпустила руку мужа, оглядела его бледное, раздраженное лицо и дала понять – не словами, а горькой усмешкой, – что ей все ясно, после чего удалилась с дрожащими губами. Ее лицо выражало все возмущение, всю уязвленную гордость, всю жгучую обиду, какую могли выказать эти тонкие черты. Герцогиня ушла в свою комнату и не выходила оттуда много дней кряду.

Герцог, судя по всему, вернулся в сугубо деловом настроении. Он никому не улыбался. Когда прибыл с визитом лорд Ричтон, Заморна глянул на присланную карточку, швырнул ее на стол и прорычал, как тиф: «Меня нет дома». Он принимал только министров и обсуждал только государственные вопросы. Едва дела заканчивались, он отсылал всех прочь. Час работы не сменялся часом отдохновения. К концу военного совета герцог был так же мрачен, как и в его начале.

Как-то вечером Энара сидел в Уэллсли-Хаусе и с обычной прямотой высказывал герцогу свое мнение, и именно, что вся эта хандра неспроста, и он не он, если его величество не угодил в какую-то историю. Ответом стало пожелание катиться к черту. Анри как раз поднес к губам стакан разбавленного бренди, раздумывая, что на это сказать, когда в комнату вошел третий и, приблизившись к нему, заметил:

– Я буду благодарен, если вы нас оставите, сэр.

Полковник «Гончих псов» вскинул гневные глаза, но увидев, кто говорит, сказал только:

– Хорошо, милорд, однако с вашего дозволения я прежде выпью свой бренди. За здоровье короля, и пусть его мрачное настроение рассеется.

Незнакомец, судя по виду, вполне мог потягаться мрачностью настроения с герцогом Заморной. Примечательно, что он в присутствии венчанного монарха и не подумал снять шляпу. Лицо под шляпой было бело как бумага и мертвенно как у висельника. Нельзя сказать, что он хмурился: черты хранили спокойствие, – но взгляд мог обратить в камень. Глаза горели огнем, который правдивей, чем игра. Джентльмен встал напротив герцога Заморны и, когда лорд Этрей вышел, произнес голосом, каким люди говорят, когда намерены сразу перейти к делу и не собираются даже на йоту смягчать свое требование:

– Говорите, что вы с нею сделали!

Совесть Заморны, корабль водоизмещением в тысячу тонн, доставила по назначению груз стыда, и щеки герцога залил густой румянец. Ноздри его расширились. Он вскинул голову, расправил плечи и принял такой же боевой вид, как на бастионах Газембы, когда смотрел на скачущих по равнине всадников Арундела.

– О чем вы? – спросил он.

– Где Каролина Вернон? – произнес тот же взбешенный голос.

– Она не со мной.

– И, полагаю, никогда с вами не была? Вы посмеете солгать мне в глаза?

– Она никогда со мною не была.

– Так она сейчас не в ваших руках?

– Нет.

– Клянусь Богом, сударь, я все знаю. Я знаю, что вы лжете.

– Вы ничего об этом не знаете.

– Верните ее, Заморна.

– Я не могу вернуть то, чего у меня нет.

– Скажите это еще раз.

– Говорю.

– Повторите ложь.

– Повторяю.

– Так получайте!

Лорд Нортенгерленд выхватил что-то из-за пазухи. Это был пистолет. Граф с силой ткнул рукоять зятю в лицо. В тот же миг губы Заморны обагрились густой влагой. Если бы его зубы не сидели в деснах как приваренные, он бы выплюнул их вместе с кровью, наполнившей рот и хлынувшей через край. Его светлость ничего не ответил на этот комплимент, только нагнулся к камину и сплюнул в пепел, затем утер губы белым носовым платком, который через пять минут стал совершенно алым. Полагаю, сдержанность герцога проистекала из глубокого убеждения, что кара не составляет и миллионной доли заслуженного.

– Где она? – настаивал Перси.

– Я вам не скажу.

– Вы будете ее от меня прятать?

– Постараюсь.

– Вы осмелитесь ее навешать?

– Так часто, как сумею отыскать для нее время.

– Вы говорите это мне в лицо?

– Я скажу это в лицо самому дьяволу.

Наступила короткая пауза, во время которой Нортенгерленд изучал лицо герцога, а герцог вытирал разбитые губы.

– Я приехал сюда, чтобы узнать, куда вы ее дели, – продолжал Перси, – и намерен получить ответ. Я ее верну. Она – последнее, что есть у меня в мире, и не должна достаться вам, ненасытный мерзавец!

– Я хуже вас, Перси?

– Вы надо мной насмехаетесь? Да, вы хуже. Я никогда не был бесчувственным скотом.

– А кто говорит, что я скот? Каролина? Мэри?

– Как вы смеете объединять эти два имени? Как смеете произносить их подряд, словно обе мои дочери – купленные вами рабыни? Вы бездушный сластолюбец, гнуснее подлеца Джордана!

– Я рад, что так меня аттестуете вы, а не мисс Вернон и не ее сестра.

– Артур Уэллсли, советую вам больше не произносить эти два имени вместе. Иначе ни та ни другая не увидит вас живым.

– Вы меня застрелите?

– Да.

Вновь наступила пауза, и вновь ее нарушил Перси:

– В какую часть Ангрии вы увезли Каролину Вернон? Я знаю, она в Ангрии.

– Она там, где ей хорошо и безопасно. Больше я не скажу, даже если вы сунете мою руку в огонь. И вам лучше оставить все как есть, поскольку сделанного не изменишь.

Бешеные голубые глаза Нортенгерленда расширились от ненависти и гнева.

Он сказал, грохнув кулаком по столу:

– Хотел бы я, чтобы ад существовал! Ради вас! Хотел бы я… – Он не договорил фразу и вынужден был перевести дух, прежде чем начать ее снова: – Хотел бы я, чтобы у вас отсохли руки и ноги, чтобы вас разбил паралич. – Новая пауза, чтобы набрать в грудь воздуха. – Что вы за человек? Вы сжимали эту руку и говорили, что я вам дорог. Вы слышали все, что я мог рассказать: кто я, как жил, что претерпел. Вы ловили каждое слово, краснели почти как женщина, даже утомляли меня своим мальчишеским пылом. Я отдал вам Мэри, и вы стали для нее проклятием, измучили ее своим непостоянством, истомили попеременными жаром и холодностью. Я не вмешивался, хоть и много раз желал вам смерти, видя ее бледное затравленное лицо и вспоминая, какой она была до знакомства с вами, до ваших чудовищных тиранств, ваших измен, сокрушающих ее дух, и возвращений, ради которых она живет, поддерживаемая лишь слабой тенью надежды.

– Огромное преувеличение! – воскликнул Заморна с жаром. – Когда это я тиранил Мэри? Спросите ее саму, спросите сейчас, когда она злится на меня, как никогда в жизни. Скажите ей, чтобы она от меня ушла. Она не говорит со мною и не глядит в мою сторону – но посмотрим, что она вам ответит.

– Быть можете, вы помолчите и дослушаете? – отвечал Перси. – Я еще не закончил говорить о нашей дружбе. Еврейский проныра Нафан рассказал Давиду, мужу по сердцу Божьему, некую притчу об овечке и применил ее к собственным праведным деяниям царя. Полагаю, вы выучили эти стихи наизусть и почерпнули в них наставление. Я отдал вам все, кроме Каролины. Вы знаете мои чувства к ней. Знаете, что я полагал ее своим последним и единственным утешением. И что вы сделали? Она погублена; никогда в жизни ей уже не смотреть людям в глаза. Для меня она ничто. Однако я не оставлю ее в ваших руках.

– Вы не сможете забрать ее у меня, а если бы и смогли, как вы помешаете ей вернуться? Она либо умрет, либо возвратится ко мне. И вспомните: сэр, будь я Перси, а не Уэллсли, я бы ее не увез, не дал бы ей дом, чтобы спрятаться от насмешек, и кров, чтобы укрыться от оскорблений. Я бы бросил ее в Фидене, умирать в гостинице, как умерла Харриет О’Коннор.

– Мне осталось сказать вам одно, – произнес Перси. – За этот поступок вы ответите перед судом. Я не страшусь огласки. Я найму Гектора Монморанси представлять меня на процессе. Я снабжу его многочисленными свидетельствами ваших злодеяний, которые, поданные так, как он их с удовольствием подаст, заставят вас корчиться в непереносимых мучениях. Я найму половину писак и заполню газеты пасквилями на вас и на ваш двор, которые обратят всех ваших глупцов сторонников в разгневанных ревнивцев. Я не остановлюсь перед ложью. Сочинять заметки будет Монморанси, чтобы они вышли достаточно ядовитыми. Он не постесняется облить грязью несколько десятков придворных дам и сгубить их репутацию вместе с вашей. Я велю ему не щадить никого. Ваш кабинет предстанет сборищем рогоносцев. Вы безнадежно упадете в общественном мнении. Ваши политические противники будут торжествовать. Прежде чем умереть, вы еще проклянете день, когда отняли у меня дочь.

Так говорил Нортенгерленд. Его зять ответил с улыбкой:

– Плох тот корабль, что не может выдержать бурю.

– Бурю! – воскликнул граф. – Это не буря, а пожар в трюме – зажженная свеча брошена в ваш пороховой погреб! Увидите, что будет, когда она упадет!

И все же герцог не дрогнул. Он медленно зашагал по комнате, на ходу бросив через плечо:

– Ничто в природе не исчезает совсем. Взорвите меня, и я обрету новую жизнь.

– Избавьте меня от своего бахвальства, – сказал Перси. – Приберегите его для Монморанси, когда тот сделает вас мишенью своих стрел, для Уорнера, Торнтона и Каслрея, когда их вызовы посыплются на вас, как цепные ядра!

Его светлость, не сбавляя шага, проговорил вполголоса:

 
В расселине меж камней
Древо стоит прочней,
Чем расколотый им гранит.
 
Из роухедского дневника
I

Итак, я в Роухеде. Семь часов вечера. Все юные леди на уроках, классная комната тиха, огонь в камине едва горит. Грозовой день сменяется тоскливой ненастной ночью. Сейчас я вновь становлюсь собой. Ум отходит от непрерывного двенадцатичасового напряжения и погружается в мысли, никому здесь, кроме меня, не ведомые. После дня утомительных блужданий я возвращаюсь в ковчег, который для меня одной плывет по бескрайним и бесприютным водам Всемирного потопа. Странное дело. Я не могу привыкнуть к тому, что меня окружает. Если сравнение не кощунственно, то как Господь был не в сильном ветре, не в огне и не в землетрясении, так и сердце мое не в уроке, объясняемой теме или задании. Я по-прежнему слышу вечерами негромкий голос, как бы веяние тихого ветра, несущее слова, – они доносятся из-за синих гор, от речных берегов, облетевших ныне дубрав и городских улиц далекого светлого континента. Это он поддерживает мой дух, питает все мои живые чувства, все, что есть во мне не чисто машинального, пробуждает ощущения, дремлющие везде, кроме Хауорта и дома.

Вчера вечером я и впрямь доверила себя грозовым крылам такого ураганного ветра, какой редко случался на моей памяти, и он на пять упоительных секунд унес меня прочь. Я сидела одна в столовой, покуда все остальные были за чаем, и внезапно впала в транс: воистину эти самые ноги ступали по разоренным войною берегам Калабара, эти самые глаза видели поруганный Адрианополь, льющий свет из окон, в которые захватчик смотрел и не помрачился. Я прошла через вытоптанный сад, мимо поломанных кустов, на большую террасу, где мокрый мрамор блестел от дождя и ветер то стряхивал на него бурые листья с огромных качающихся ветвей, то уносил их прочь. Я поднялась на дворцовую стену, к череде светлых ажурных арок, и, миновав их как можно скорее, заглянула через стекло в освещенное изнутри пространство.

То была большая комната с множеством зеркал по стенам, с лампадами на треножниках, с великолепными диванами и коврами, с огромными вазами белоснежного просвечивающего мрамора, изукрашенными еще более белой лепной отделкой, и с единственной картиной в роскошной массивной раме – портретом молодого человека, чьи пышные кудри как будто колышутся от дыхания, а глаза наполовину скрыты белой точеной рукой, заслоняющей их от света и поддерживающей грозное увенчанное чело. Невозможно вообразить, чтобы здесь была вторая картина, так значительна эта: лицо, изображенное на ней, надо домысливать, ибо его краса явлена не полностью, как будто человека, представленного на портрете, так часто писали во всех величественных позах, что живописец наконец пресытился лучезарным совершенством черт и запечатлел царственного исполина с опушенной головой, приглушив облаками кудрей сиянье, на которое утомился взирать.

Я часто бывала в этой комнате прежде и всякий раз ощущала простое исчерпывающее величие единственного портрета, пяти колоссальных мраморных чаш, мягких цветистых ковров, шириною и высотою чистых, словно вода, зеркал. Я видела ее в вечерней тиши, когда светильники ровно горели в спокойном воздухе, озаряя лишь одну живую фигуру: молодую даму, которая в это время дня обычно сидела на низеньком диване с книгой, склонив голову над страницей; ее светло-каштановые локоны ниспадали рассыпанными прядями, край платья лежал на полу волнами шелковых складок. Все было недвижно, лишь ровно вздымалась грудь под темным атласным лифом, все тихо, только слышалось мерное и легкое дыхание дамы. В сосредоточенных карих глазах светилась надменная печаль величия, и хотя дама была очень молода, я всегда знала, что в жизни не осмелюсь с нею заговорить. Как милы были ее прямые, тонкие черты! Как изящен маленький розовый рот! Однако как горделивы белый высокий лоб и царственный изгиб шеи! Я знала, почему она предпочитает в этот час сидеть одна, почему перед нею лик в золоченой раме, почему она иногда поднимает взор к зеркалам, убеждаясь в безупречности своего наряда и красоты.

Впрочем, в тот вечер дамы здесь не было, однако ее будуар не пустовал. Отблески пламени вспыхивали на столе, уставленном бутылями, частью выпитыми, частью полными алым вином. Подушки пленительной оттоманки, которых так часто касалась ее невесомая щека, придавила темная туша, бревном повалившаяся сюда в пьяном угаре. Да, там, где прекрасная возлежала, украшенная жемчугами, в царственных одеждах, источавших каждой складкой ароматы духов, улыбаясь во сне, когда тот, для кого она затворила себя в этом сокровенном храме уединения, представал ей в полночных видениях, на ее шелковом ложе распростерся в пьяном забытьи черный жилистый мавр, упившийся до беспамятства. Я знала, что это сам Квоши, и догадывалась, почему он избрал для одиноких возлияний святилище ангрийской королевы. Покуда я отчетливо видела, как он лежит в черной одежде на смятой постели, разметав сильные руки, видела спутанные космы на лбу, белые клыки, мстительно смотрящие из приоткрытого рта, и багровое от вина лицо, наблюдала, как могучая грудь бешено вздымается при каждом выдохе, который с хрипом вырывался из расширенных ноздрей, как трепещут оборки белой рубахи под расстегнутым более чем наполовину жилетом, покуда явственно зрело выражение злобного торжества, искажавшего арабские черты даже во сне, – Квамина в чертогах Заморны! В будуаре его супруги! – покуда это видение все еще было передо мною, дверь столовой отворилась и мисс В[улер] вошла с тарелкой масла в руке.

– Как сегодня ветер-то разошелся, – сказала она.

– Да, мэм, – ответила я.

4 февраля 1836 года

Пятница, вечер

Сейчас, когда у меня есть немного времени, потому что сегодня после обеда французских уроков нет, я хотела бы что-нибудь набросать. Я не могу браться за длинное повествование – на него надо настроиться, – но если мне удастся сочинить милую зарисовку, то ее приятно будет записать.

Вспомню-ка я, что было позавчера. Мне представился чудесный жаркий день в самый разгар лета. Великолепный вечер, исполненный праздной неги, снисшел на холмы нашей Африки и развернул над землей синее с золотом небо.

Беда! Я нагромождаю эпитеты и не могу описать то, что хочу. Я имею в виду день, который от начала и до конца будто создан из света. Путешествуя в такой день, вы видите, что широкая дорога впереди, поля по сторонам и далекие-предалекие холмы – все улыбается, все сияет одним и тем же янтарным светом, и чувствуете зной без капли освежающей влаги, без дуновения прохладного ветерка. День, когда плоды зреют на глазах, а сады словно враз преображаются из зеленых в золотые.

В такой день я увидела малиновое пламя над далекими Сиднемскими холмами в Хоксклифском лесу. Косые закатные лучи ложились на великолепные поляны. Мне представилось, что война окончена, что трубы только-только смолкли и последние их ноты возвещали триумф. Что волнующие события – вести о боях, о победах, о договорах, о встречах между могущественными силами – взбудоражили всю страну, заставили лихорадочно биться ее пульс. Ангрия пирует и празднует, отдыхая после многомесячных кровавых трудов. Воители и знать – все в своих поместьях, а герцог – молодой, но закаленный боями, – в Хоксклифе.

Тишина исходит от величественного леса, более пугающего в своем недвижном спокойствии, чем даже в бурю, когда словно мощные валы с грохотом прокатываются по его полянам. Олени появляются и пропадают среди стволов, а временами одинокая лань выбегает, пьет из Арно и вновь исчезает в чаще.

Безмолвие летнего вечера нарушили два джентльмена, которые вошли в Сент-Мэри-Гроув, оживленно беседуя низкими, приглушенными голосами. Вероятно, они обсуждали что-то секретное: разговор шел на иностранном языке, дабы случайный прохожий ненароком не уловил смысла их слов. Нежные гласные италианской речи лились с их губ так свободно, будто оба – уроженцы европейского Эдема. «Энрико» – обращался к спутнику более высокий и более молодой из двух, тот отвечал почтительным «монсеньор». Молодой синьор, или господин, часто поднимал глаза к нормандским башням Хоксклифа, видимым даже за высокими вязами Сент-Мэри-Гроув. Солнце сияло на зубцах, целуя их последними лучами, которые своим оттенком спорили с недвижно повисшим в безветренном воздухе рдяным полотнищем на стене.

– Энрико, – продолжал он все на том же музыкальном тосканском, – сегодня двадцать девятое июня. Ни вы, ни я не помним дня прекраснее. О чем он вам напоминает? Такие закаты всегда с чем-нибудь связаны.

Энрико задумчиво нахмурил суровый лоб и устремил пристальные черные глаза на лицо благородного спутника: властное и гордое от природы и по привычке, оно в этот блаженный час отдохновения горело лихорадочной романтической страстью.

– О чем он напоминает вам, милорд? – спросил старший.

– Ах! О многом, Энрико! Сколько я себя помню, лучи садящегося солнца действовали на меня как на статую Мемнона. Струны всегда трепещут, порой согласно, порой не в лад. Сейчас они играют бешеный мотив, полный сладкой и зловещей печали. Энрико, можете ли вы вообразить, что я испытываю, глядя в черные глубины моего леса и на эти башни – не чертоги предков, как убеленный сединами Морнингтон, а создание моей собственной руки? Умиротворение, исходящее от этой глухой чащи, волнует мне душу несказанно. Взгляните на алый запад! Солнце зашло, небо гаснет над могучими рощами, сверхъестественно тихими и пронизанными сгущающейся тьмой. Послушайте, как стонет Арно!

II

Сегодня весь день я была в мечтании, то мучаясь, то ликуя: мучаясь оттого, что не могла предаться ему без помех, ликуя, потому что в нем, как в яви, мне отчетливо предстали события преисподнего мира. [66]66
  «Преисподним», или «нижним», миром Брэнуэлл и Шарлотта называли между собой Ангрию.


[Закрыть]
Я почти час билась с мисс Листер, мисс Мариотт и мисс Кук, силясь втолковать им разницу между артиклем и местоимением. Когда мы покончили с грамматическим разбором, в классной воцарилась гробовая тишина, и я от усталости и раздражения впала в некое подобие летаргии.

Мне думалось: неужто я обречена провести лучшую часть жизни в этом жалком рабстве, из последних сил сдерживая себя, чтобы не злиться на лень, безразличие и гипертрофированную ослиную глупость этих твердолобых тупиц, вынужденно изображая доброту, терпение и усердие? Должна ли я день за днем сидеть, прикованная к стулу, заточенная в четырех голых стенах, когда летнее солнце пылает в небе, год входит в самую пышную свою пору и возвещает при конце каждого дня, что потерянное мною время никогда не вернется?

Уязвленная этими мыслями в самое сердце, я встала и машинально подошла к окну. Снаружи улыбалось дивное августовское утро. На полях еще не высохла роса. Прохладные и бледные утренние тени протянулись от стогов, от корней исполинских старых дубов и терновника у покосившейся ограды. Все было тихо, только остолопки вокруг меня бубнили себе под нос, выполняя задание. Я распахнула окно. Невыразимой красоты звук долетел до меня в дуновении южного ветра. Я глянула в ту сторону. Хаддерсфилд и холмы за ним были подернуты синей туманной дымкой; леса Хоптона и Хитон-Лодж сгустились вдоль реки, а Колдер, безбурный и светлый, рассекал их серебряной стрелой. Я прислушалась. Звук, глубокий и музыкальный, лился с холма. То были колокола Хаддерсфилдской приходской церкви. Я закрыла окно и вернулась на свое место.

И тут на меня неудержимо нахлынул могущественный фантазм – созданная нами из ничего система, прочная, как иные религии. Я чувствовала, что могла бы писать великолепно – я всей душой хотела писать. Дух Витрополя – всего горного Севера, всего лесистого Запада, всего орошаемого реками Востока – теснился в моем сердце. Я смутно чувствовала: будь у меня возможность ему отдаться, повесть получилась бы лучше всех написанных мною прежде. Но тут одна из дурех подошла ко мне с заданием. Я думала, меня стошнит.

Вечером мисс Э. Л. была тригонометрично экуменична к уроку французского. Бешеная злость, вызванная ее мерзким упрямством, и усилие, которое требовалось, чтобы поддерживать видимость относительного спокойствия, чуть меня не доконали. Руки у меня дрожали, как будто я сутки мучилась зубной болью, а душу стиснуло беспросветное отчаяние. Мисс Вулер за чаем пыталась меня разговорить и была очень добра, но я не ожила бы, даже предложи она мне все сокровища мира. После чая мы отправились на долгую утомительную прогулку. Я вернулась в высшей степени разбитая, потому что мисс Л. и мисс М-т всю дорогу изводили меня своей пошлой болтовней. Знай эти девочки, как мне отвратительно их общество, они бы не так навязывали мне свое.

Солнце село примерно за четверть часа до нашего возвращения, так что уже смеркалось. Юные леди ушли в классную делать задания, а я пробралась в спальню, чтобы впервые за день побыть одной. Какое же блаженство я испытала, когда легла на раскладную кровать и предалась роскоши: сумеркам и одиночеству. Поток мыслей, сдерживаемый весь день, спокойно и привольно хлынул в свое русло. Образы слишком путались, чтобы сложиться в определенную картину, как было бы, случись это дома, однако они успокаивающе порхали вокруг меня, производя странное, но удивительно приятное действие.

Усталость от дневных трудов, сменившихся минутой божественного отдохновения, подействовала как опиум – обвила меня тревожным, но чарующим колдовством, подобного которому я прежде не испытывала. Все, что я воображала, было патологически четким. Я помню, как почти что видела телесными очами женщину, стоящую в холле господского дома. Она как будто кого-то ждала. Смеркалось; в полутьме можно было смутно различить оленьи рога, на которых висели шляпа и грубый плащ. Женщина держала подсвечник – она, видимо, вышла из кухни или другого такого же помещения. Она была очень хороша собой. Не часто нам удается создать из чистой фантазии лицо, столь индивидуально прекрасное. У нее были черные, довольно длинные кудри, цветущая кожа и темные встревоженные глаза. Мне представлялось, что сейчас знойное завершение летнего дня и на женщине муслиновое платье – ничуть не романтично! – из легкой набивной ткани, с широкими рукавами и пышной юбкой.

Покуда она ждала, я отчетливо услышала, как открывается входная дверь, и увидела озаренную лунным светом лужайку, а за ней, вдалеке, мерцающие в дымке городские огни. Вошли два или три джентльмена. Я интуитивно поняла, что одного зовут доктор Чарлз Брэндин, второго – Уильям Локсли, эсквайр. Доктор был высокий, хорошо сложенный мужчина в широких белых штанах и большой соломенной шляпе, сдвинутой набекрень, – из-под нее виднелись густые темные волосы и загорелое, но гладкое и правильное лицо. Локсли и третий джентльмен прошли во внутреннюю комнату, а Брэндон помедлил в прихожей. Здесь стоял умывальный таз; доктор подошел и вымыл руки, пока дама держала свечу.

– Как Райдер перенес операцию? – спросила она.

– Превосходно! Через три недели будет на ногах. А вот из Люси больничная сиделка не получится. Придется вам взять ее к себе главной служанкой – крахмалить мои батистовые манишки и платки, стирать и гладить ваши кружевные фартуки. Маленькая дурочка лишилась чувств от одного вида инструментов.

Покуда Брэндон говорил, у меня в голове возникла смутная череда идей, описывающих чью-то отдельную жизнь, разные сцены, в которых люди и события двигались в мглистой панораме. Слова про больницу, Райдера, Люси – все рождало некий набор воспоминаний, или, вернее, фантазий. Рассказу обо всем, что привиделось мне в эти минуты, не было бы конца.

Люси впервые предстала мне сидящей у дверей одинокого коттеджа средь вересковой пустоши – печальная и болезненная девушка с теми кроткими, правильными чертами, которые всегда возбуждают у нас живой интерес, каким бы смиренным ни было обрамление. День клонился к вечеру. Она смотрела на перекресток дорог. Далеко-далеко появилась темная точка. Люси улыбнулась про себя, и что-то в ее классическом профиле и поблекшей красе напомнило мне ту, кто, насколько я знала, могла в эту минуту уже лежать под свежевскопанной землей. Именно это сходство и чувство, что оно есть, вырвало доктора Брэндона так далеко из его физического круга и заставило сейчас, когда он стоял рядом с пациентом, смотреть на кроткое, признательное лицо девушки куда ласковее, чем он обычно глядел на богатых и знатных людей, прибегавших к его услугам.

Довольно. У меня нет времени разворачивать это видение дальше. С ним связаны тысячи вещей – целые страны, короли и сановники, революции, падение и восстание тронов.

Тем временем человек, моющий окровавленные руки в тазу, и смуглая красавица со свечой по-прежнему с неприятной и пугающей отчетливостью стояли пред моим мысленным взором. Мне стало страшно от яркого пламени свечи, от того, насколько реальна была прямая и грациозная фигура дамы, ее сильное красивое лицо, ее встревоженные глаза, следящие за Брэндоном и силящиеся разгадать истину за строгим выражением, которое привычка к страданиям придала его суровым чертам.

Я была в замешательстве и досаде, сама толком не знаю отчего. Наконец я почувствовала, что меня будто придавило чем-то тяжелым. Я знала, что не сплю, что в комнате темно и, более того, что юные леди вошли сюда, чтобы накрутиться на папильотки. Они увидели меня на кровати, и я слышала, как они обо мне говорят. Мне хотелось подать голос, встать – но я не могла ни того ни другого. Положение было ужасное – я понимала, что так не годится. Тяжесть давила, как будто меня прижало к постели какое-то огромное животное. От ужаса каждая моя жилка забилась быстрее. «Надо встать», – подумала я и резко вскочила с кровати. Довольно с меня патологически отчетливых видений. У каждого преимущества есть своя оборотная сторона. Чай готов. Мисс Вулер меня заждалась.

III

14 октября 1836 года

Сейчас я буду писать, потому что ничего не могу с собою поделать. Уиггинс имел бы полное право говорить о графомании, увидь он меня сейчас, в окружении быков (тучных тельцов Васанских), и недоумевать, почему я пишу с закрытыми глазами, – уставиться на меня разинув рот. Плевать, пусть удивляются! Э. К-к по одну руку от меня, Э. Л-р по другую, мисс В-р сзади. Тупость – атмосфера, учебники – занятие, ослы – общество. Что же во всем этом могло напомнить мне о дивной, беззвучной, незримой стране, сейчас неопределенной и смутной, как сон о сне или тень от тени?

Есть голос, есть толчок, что будит эту спящую силу, которая в своем дремотном оцепенении порою кажется мне умершей. Этот ветер, льющийся могучим потоком в струях воздуха, звучит бешено, неостановимо, час за часом; он становится громче к вечеру, когда налетает не порывами, а как набирающий силу ураган. Знаю, сейчас он веет далеко отсюда в Хауортских вересковых пустошах. Брэнуэлл и Эмили слышат его, он проносится по нашему дому, по кладбищу вкруг старой церкви, и, может быть, они думают обо мне и об Анне. [67]67
  Пока Шарлотта преподавала в Роухеде, там учились сначала Эмили, потом Энн: учительское жалованье Шарлотты шло на оплату обучения сестер.


[Закрыть]

Великолепно! Ураган был силен. Он напомнил мне Нортенгерленда. Было что-то безжалостное в порыве ветра, заставляющего самый дом стонать, будто ему тяжело снести этот неумолимый натиск. О, мне не насытить чувство, которое он пробудил! Тысячи желаний, вызванных к жизни его зовом, умрут со мною и никогда не осуществятся. Как бы я терзалась, не будь у меня мечтанья, чтоб отдохнуть душой. Оно само, его сцены и образы хоть немного заполняют мучительную пустоту. Гогенлинден! Чайлд Гарольд! Флодден! Погребение Мура! Почему кровь не может возбудить сердце, сердце – расшевелить голову, а голова – заставить руку написать нечто подобное? Фу! Пустые бредни!

Хотела бы я знать, убил ли Брэнуэлл герцогиню. Неужто она мертва? Похоронена? Лежит одна в холодной земле, в эту ужасную ночь, в золотом гробу, под черными церковными плитами, в замурованном склепе? Никого с нею рядом. Та, что томительно ждала долгие месяцы, умирая на роскошной постели, теперь позабыта, ибо ее очи закрылись, губы запечатаны, руки скованы хладным оцепенением. Звезды, проглядывая в разрывы туч, смотрят сквозь церковное окно на ее надгробие.

Ужасные мысли теснятся у меня в голове. Я надеюсь, что она еще жива – отчасти потому, что мне невыносимо думать, в каком одиночестве и безнадежной тоске она умерла, отчасти потому, что с ее кончиной для Нортенгерленда погасла бы последняя искорка, сдерживающая кромешный мрак.

О чем размышляет сейчас Зенобия в величавом уединении Эннердейла? Она одна в просторном помещении, которое тридцать лет назад было так же светло и приветливо, как теперь – уныло и бесприютно. Ее мать считалась одной из первых красавиц Запада. Она спит во прахе минувшего поколения. А вот и ее портрет: блистательная дама за туалетным столом. Полина славилась своими густыми смоляными локонами, и художник изобразил, как она их расчесывает: тяжелые незавитые пряди свободно ниспадают с поддерживающей их белой руки. Уже двадцать девять лет прекрасная испанка взирает со стены на комнату, когда-то бывшую ее гостиной. Видит ли она свою дочь, свою улучшенную копию: женщину надменную и сильную духом, которая сейчас размышляет, как сохранить гордость и раздавить чувства? Леди Зенобия не склонна к мечтаниям. И все же она подсознательно ощущает силу…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю