Текст книги "День поминовения"
Автор книги: Сэйс Нотебоом
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
– Садитесь.
Она не представилась, хоть и знала теперь его имя, в течение нескольких долгих секунд преимущество оставалось за ней, с ее безымянным телом, и он не понимал, почему его так возбуждает, что в кресле напротив него сидит женщина без имени, угловатая и нетерпеливая.
– Выпьете кофе?
– Выпью.
Это означало, что он должен подняться из-за стола, встать в очередь, находившуюся полностью в ее поле зрения, но она не смотрела, а сидела себе у окна, повернув голову к лесу строительных кранов. Впереди него люди брали сосиски и картофельный салат, он осторожно принес на свой столик две большие чашки черного напитка. Еще стоя в очереди, он мысленно примерял ей разные имена, но ни одно ей не подходило. Аннемари, Клаудия, Люси, получалось так же нелепо, как когда родители придумывают имя для своего еще не родившегося ребенка. Но она-то уже родилась, и он ее видел, и тем не менее ни одно имя не попадало в точку.
– Меня зовут Элик.
Элик. Невозможно, чтобы человека так звали. Но с этой секунды у нее уже не могло быть никакого другого имени. Элик, ну конечно же. Тело, носившее имя Элик, вдруг стало полностью этим звуком, и фубая ткань ее темно-серых джинсов – Элик, и зелено-серые ясные глаза – Элик.
– Первый раз слышу такое имя.
– Мама сделала три ошибки. Во-первых – переспала с этим типом, в смысле, с моим отцом, во-вторых – не сделала аборт, в-третьих – перемудрила с именем. Где-то услышала и решила, что оно женское. А на самом деле – это мужское имя, встречающееся на Балканах, причем в уменьшительной форме.
Это уже не было рекогносцировкой приграничной территории. Невидимая граница, только что проходившая примерно посередине стола, передвинулась и оказалась совсем рядом с ним, это было наступление. Перед ним сидел человек, сообщивший на одном дыхании огромное количество сведений, причем с такой интонацией, как будто ее это совершенно не касается. Он не знал, как отреагировать. Элик.
– По-моему, очень красивое имя.
Молчание. По ее позе невозможно было понять, о чем она думает. Красивое имя, она явно знала это и сама. Ничто в ней не шевельнулось. Фигура полностью неподвижна, руки лежат на столе. Женщина-засада. Еще один прекрасный образ.
– Ну сколько же можно плести чушь про образы? – Голос Эрны.
Ты живешь в Берлине? Кто ты по специальности? Давно сюда приехала? А я думал, что ты испанка. Ничего этого он не сказал.
– Ваша мать еще жива?
– Нет. Умерла от пьянства.
А отец повесился, чуть не закончил он начатую ею фразу, но это было ни к чему. Отец неизвестен, Северная Африка, Магриб, официант в баре где-то в Испании, мать-алкоголичка, Элик.
Он услышал разговор дочери с матерью:
– Как выглядел мой отец?
– Да уж не помню. Я сразу переехала в другой город.
В другой город, но в той же Испании. Отсюда испанский язык.
Теперь, видимо, наступил егй черед рассказать о себе, но она им, пожалуй, не очень-то интересовалась.
– Я вас не слишком напугала?
Разведка, едкая ирония?
– Да нет, не слишком. Но в ответ не могу рассказать вам ничего интересного. Моей матери уже под восемьдесят, живет в Лунене, обожает свой сад. А отец умер.
Тем временем фантазия рисовала ему человека с ее чертами лица. Горная деревушка, красноватые глиняные стены. Риф или Атлас. Снежные вершины гор. Холодно и ясно. Берберское лицо. Не такой уж он был плохой человек.
– Почему вы улыбаетесь?
Он описал эту картинку. Она видела совсем другое. Человек в несвежей рубашке, протирающий столик влажной тряпкой. Танжер, Марбелья.
– И вам неинтересно с ним встретиться?
– Теперь уже ни капли. Если он со мной познакомится, станет просить денег на моих марокканских братьев и сестер в Тинерире или Загаре. Либо пожелает сам перебраться в Голландию. Воссоединение семьи.
Загара, верблюжий рынок, когда-то он делал оттуда репортаж. Верблюдов забивают в лежачем положении. Или его правильнее назвать сидячим? На коленях, вот, пожалуй, правильная формулировка. Их заставляют опуститься на колени, и потом они тупо сидят на сухой земле, вытянув шею с большой головой, пока им не перережут горло, и кровь впитывается в песок. Это еще поддается разумению. Но по-настоящему поразительное – то, как верблюду одним длинным движением от головы к хвосту разрезают шкуру, вдоль спины с горбами, а из-под шкуры показывается еще один верблюд, сделанный из блестящей синей пластмассы, опустивший голову на землю. Но об этом лучше промолчать.
– Еще кофе?
Она смотрит, как он идет к буфету. Ростом он выше всех в очереди.
Чего она не видит. Чего он не видит. Их жизни распадаются на цепочку кадров. Фильм просмотрен, перемотан, в некоторых местах пленку останавливали. Все как обычно, дело знакомое. Невидимое прошлое, разрывающееся бомбой в воспоминаниях, – и вот мы оказываемся в настоящем – там, где именно это тело сидит в именно этой позе, женщина за столиком в столовой. Весь путь в пространстве и во времени от Испании до берлинской библиотеки отснят в технике непрерывного кадра, часы сна в счет не идут. Через сон мы переходим вброд, здесь сновидения, илистое дно, хрусталь. Непрерывное движение. Чего еще не существует, то неизбежно настанет.
Чего он не видит: десятилетняя девочка, которую привезла в Голландию и вырастила мать ее матери. Нелюдимая. Но это-то он увидел. Язык, язык помогает: нелюдимая. Он увидел бы это на любом стоп – кадре: двенадцать, четырнадцать, шестнадцать лет, пока еще вместе с другими, а потом совсем одна – человек, принявший какое-то решение. И еще раньше: Испания, восьмилетняя девочка, запоминающая звуки из соседней комнаты. Знакомый голос, постанывание, потом другой, мужской голос, обычно незнакомый, всякий раз новый, изредка тот же самый. Но однажды нет этого негромкого вскрика, нет шепота, повизгивания и бормотания – вместо них удары, вопли, шаги в коридоре, темная фигура, падающая к ней на кровать, тяжелое дыхание, запах алкоголя, огромная голова и такое прикосновение, от которого надо бежать, бежать и орать – соседи в коридоре, боль, жгучая боль, материнское лицо в дверях, люди в форме, ругань, не отпускающая боль, которая заливает все лицо и отдается в теле, а потом, потом – прохладная комната в Голландии, тихие ночи, когда перед глазами проходит мучительная вереница образов, всегда одних и тех же. Так человек и становится исключением, лицом на фотографии класса, помеченным крестиком, Элик среди одноклассников, всегда немного в профиль, чтобы скрыть шрам от круглого всевидящего ока фотоаппарата.
Чего она не видит: отцы, не такие как у всех, отцы, читающие по вечерам книги, поставив оба локтя на стол и шевеля губами, потому что чтение дается с трудом, отцы, помечающие своих сыновей особой печатью; они приезжают со съездов сторонников мира в Бухаресте, Москве, Восточном Берлине, Лейпциге, Гаване, они одобряют ввод танков в Чехословакию, когда сыну 15 лет, одобряют каждый выстрел у стены, и, что бы там ни говорили у тебя в школе, не обращай внимания. Вырастешь – сам поймешь. Это все вранье, не слушай ты их, и того-то и того-то тоже не слушай (имя вставьте сами). Перед ним так и стоит этот образ – человек у мачты с залепленными воском ушами, и еще второй образ: человек, похожий на клоуна, его отец, под дождем, в рыночный день на углу Альберт-Кейпстраат, с тощей пачкой экземпляров «Ваархейд», голландской «Правды», под прозрачным полиэтиленом, а мимо идут сотни людей, и он сам, спрятавшись в толпе, идет мимо, чтобы не видеть отца, не здороваться с ним, не быть рядом с ним. В последние годы жизни отец уже ничего не говорил. Так и остался идейным, и умер разочарованным. «Теперь-то уж Германия добьется своего. Купит всю Восточную Европу. Это дешевле, чем война. А в Голландии в нашей партии осталась только горстка придурков и пидоров, которые понятия не имеют, что значит работать…»
Все в порядке. Мы исчезаем.
Карты на стол. Этими картами им надо обменяться. Заключение сделки. Но не всё сразу. Что она сейчас видит: его манеру двигаться. Способ стать невидимым, ему это зачем-то нужно. Даже в этой коротенькой очереди в буфет он словно исчезает, несмотря на рост. Отсутствие как принцип. Вернувшись с кофе, он пододвигает к ней чашку, к своей не притрагивается, кладет руки одну поверх другой, как будто это неживые предметы. Когда-то давно она с классом ездила в Париж, видела в музее бронзовую руку. «Смотрите, voila, рука Бальзака! Этой рукой он написал «Человеческую комедию», смотрите, mes enfants, дети!» – восклицала учительница французского.
– И ее же совал кое-куда своим любовницам, жирный боров.
Она сама это сказала или нет?
– И вытирал себе зад, – добавил кто-то другой.
Еще один бессмысленно потраченный день в музейной тишине. Бронзовая рука, мертвая и покорная, на раскрытой книге, буквы, написанные этой мертвой отрубленной рукой, блеклые чернила. Жуть. Впервые размышления о том, что такое руки. Инструменты, слуги, сообщники. В добре и зле. Музыканты, хирурги, писатели, любовники, убийцы. Мужские руки. Она кладет свои руки рядом с его, чтобы увидеть разницу. Его руки слегка задевают ее, едва-едва, и он их тотчас отдергивает. В следующих ее репликах он впервые в жизни слышит, что вопрос может выражаться не в построении предложения, а лишь в оттенках интонации. Можно ли произнести вопросительный знак отдельно от всего?
_?
– Кино, телевидение, да, конечно, Академия киноискусства. Да, иногда. Но в основном документальные. Оператор. Время от времени приходится, по обстоятельствам. Свои собственные? Да-да, бывает.
_?
– Испанистика. По крайней мере, по сравнению с другими есть база. Историей. Диссертацию. Вам все равно ничего не скажет. Королева, в средние века. Королевство Леон, та же Астурия. Уррака. Да, с двумя «р». Двенадцатый век.
Любая встреча между людьми – это политика. Кто это сказал? Сообщение информации, утайка информации, заключение сделки. Но в уплату за пьяницу-мать он свою погибшую жену не отдаст. Пока что. А какие еще залы, катакомбы, подвалы и чердаки держит она в запасе? Больше никаких вопросов, ни с той, ни с другой стороны. Самый последний.
– А как насчет рекомендации?
– Это был предлог, чтобы поговорить с вами.
Она смотрит ему в глаза, не видит, о чем он умалчивает. Что он снимает? Он припоминает свою последнюю платную работу, два, нет, три месяца назад.
– Да, мы хотели пригласить именно вас.
Голландский голос.
– Мы ищем оператора. Но предупреждаю честно, соглашайтесь, только если к этому лежит душа, потому что снимать придется малоаппетитные вещи, купите заранее зажим для носа. Можете поехать туда прямо из Берлина. С остальными встретитесь в Белграде. Там на месте разберетесь. «Атон-супер шестнадцать», вы же всегда работаете с этой пленкой?
Ладно. Зажим не понадобился, потому что пахло только мокрой землей, которая лежала изодранным склизким саваном на выпуклостях и неровностях, очертаниями напоминавших человеческие тела, куски тел, вот стопа, вон туфли, слишком большие для ног этого скелета, обрывки материи, тряпки, с которых медленно капает вода, руки в перчатках, по которым видно, что тело лежит не так, как показалось вначале, гниющие фрагменты рук и ног в бинтах, оторванные кисти, обмотанные на запястье колючей проволокой, словно двойным браслетом. Не смотри! Ведь камера – все равно что повязка у тебя на глазах. Но как же не смотреть, вглядываешься еще более внимательно, замечая мелочи, чавкая ботинками по раскисшей тропинке, которая ведет мимо ямы, недавно раскрытой могилы, где виднеются черепа, глазницы, нелепые лошадиные зубы без губ. И дождь, непрестанный дождь, серая поверхность, наклонная к дальнему концу, рельеф местности из человеческих тел, дом, по которому прокатилась война, матрас, ржавая кровать, смятый мотоцикл. Кто-то должен на это смотреть, кто-то должен снимать этот неподвижный пейзаж, уперев камеру в плечо, в медленном движении, а потом надо поставить камеру на штатив и снять еще раз то же место, чтобы движение получилось совсем замедленным, самое медленное движение, какое можно вообразить, огромный ботинок, с которого каплями стекает вода, патока бренности. Ни у кого здесь нет имени. Память, склад, пакгауз. Удвоение воспоминаний. «Фуджи-колор» обратимая скользила в его камере, вбирая в себя открывающиеся объективу картины, наматывалась на катушку, сто двадцать метров, потом еще раз в другую сторону, все кадры можно посмотреть в любое время, все можно объяснить, это материя, яркие цвета. А внутренняя часть воспоминаний иногда вдруг приходит непрошеной гостьей, она прячется в какой-то позе, в каком-то взгляде, это кошмар, затаившийся в улыбке. По рюмке-другой после съемок, возвращаешься, увешанный коробками с пленками, люди должны это увидеть, но что получается в реальности? Репортаж на две-три минуты, а то и меньше, его смотрят люди, живущие в своих квартирках в Оклахоме, Аделаиде, Лионе, Осло, Ассене, получают свою порцию апокалипсиса, а потом – легкая пища, реклама, зубы под губами, сияющие лица, ноги, молодые, гладкие, массируемые плавными движениями, да-да, это тоже заснято на пленку, кино может все.
– Мне пора обратно в читальный зал.
– Здесь так рано темнеет!
– В Амстердаме день длиннее или это так кажется?
– Там темноту сносит на море.
– Вы хорошо знаете город? В смысле, Берлин?
– Более или менее.
Ясно, что у каждого из них свой Берлин.
– Элик. А как ваша фамилия?
– Все равно не поверите.
– А все-таки?
– Оранье. Мы с Вильгельмом Оранским однофамильцы.
Первый раз за все время они оба смеются. По дому проносится ветер, распахивается дверь, окно дребезжит, что-то происходит с цветами, с красками, нет, неправда, ничего не происходит, но это был тот самый главный момент – и его отложили на потом, может быть, он уже никогда не наступит. Смех, волшебство. У него глаза, у нее рот, приоткрытые розовые губы.
– Вы пойдете вниз?
– Да, надо еще кое-что почитать.
Они вместе спускаются по лестнице, проходят через контроль, на несколько секунд поднимают пустые руки, gut, говорит проверяющая, сланцевые плитки на полу, лагеря, голод, глаза. Потом она исчезает. Меня всегда можно здесь найти. Больше ничего не сказала.
Он идет в зал, где стоит испанская энциклопедия, и открывает ее на букву «У».
* * *
Внезапно его комната наполнилась мужскими голосами. Его друг обставил квартиру исключительно скромно, мебели здесь минимум, гостиная больше похожа на монастырскую келью, чем на комнату. Большого размера, это да. Камера лежит на полу посередине, словно скульптура, маленькая и выразительная. Так всегда бывает, когда приходишь домой. Вешаем пальто. Взгляд на каштан во дворе. Проверяем почту (писем нет). Полная тишина, мир за входной дверью прекратил свое существование.
В метро на обратном пути он подумал, что хотел бы показать ей(называть ее про себя Элик он не мог никакими силами) некоторые места в городе. Поймав себя на этом, сам над собой посмеялся. Купил себе свежий номер «Тас», кое-какой провизии. Банку тушенки, лука, картошки. Картошка с тушенкой, «пища для одиноких» (Эрна). Но в этом есть своя прелесть: действия человека, который дома один. Сколько подобных ему людей живет в таком городе, как этот? Он ощущал тайную связь с ними всеми. Так, поджарим лук, сварим картошки, смешаем все с молотым имбирем, перцем, горчицей. Он готовил себе такое блюдо в самых немыслимых точках мира, говяжья тушенка вездесуща. Аргентинская консервированная говядина в компании с братом луком и сестрицей картошкой. Есть полагается в тишине, чинно сидя за столом. Потом заварим себе чая, вспоминая розовые губы, как они раскрывались, как они улыбались. Едва-едва. Наверное, она сейчас тоже обедает. Сегодня лучше посидеть дома и никому не звонить. И не слушать Кейджа, нет, сегодня без Кейджа. У друга-совладельца квартиры был целый шкаф компакт-дисков. Сегодня Артур слушал Эдгара Варезе, этот странный хор в «Экваториале», множество мужских голосов – такое впечатление, будто весь хор находится тут, прямо в комнате. Следующую композицию он прослушал несколько раз, совсем коротенькую, фанфары, удары хлыста, сирены. После каждого раза тишина становилась все более тихой. Потом он услышал по радио сводку погоды: сегодня снег уже начал таять, однако ночью подморозит, а завтра снова растает. Если выйти на улицу, можно увидеть балетное представление, хореографический сумбур. Пируэты, неожиданные па, заканчивающиеся в положении лежа, которое он сам в тот день принимал дважды, очень несолидно, машины, скользящие при торможении, как в замедленной съемке. Немцам не пристало скользить и падать. Предвзятое представление о национальном характере. Achtung, будьте осторожны, сказал ему утром тот старик. Но было уже поздно. Он прочитал свои выписки из энциклопедии на странном сухом, как старая коряга, испанском. Уррака. И тут он вдруг вспомнил. Это же значит, кроме всего прочего, сорока. Он всегда любил названия птиц. Уррака, прекрасно звучит, так и слышишь резкий сорочий крик, хотя, пожалуй, похоже и на воронье карканье. Уррака. Королева-Сорока, по – голландски – Ekster, похоже на Элик. Сорока-воровка. Ворует все, что блестит. Но об этом в энциклопедии ни слова. Первая за всю историю женщина, правившая Испанским королевством. Войны внутри империи, угроза со стороны исламских государств на юге, кому это интересно? Период с 1109 по 1125 год, что можно о нем написать? La reina Urraca, карр, карр. И внезапно – острая ностальгия по Испании, второй раз за день, Испания, пустота, Арагон, Леон.
– Ты что, совсем не можешь прожить несколько месяцев на одном месте?
– Да, Эрна, уж чего не могу, того не могу.
Он попытался подумать о ней как о человеке, работающем над диссертацией, но ничего не вышло. Доктор наук со шрамом и в меховых сапожках. Доктор-Сорока. Сорока – зимняя птица, черно-белая, как город в снегу. Птица, которая совсем чуть-чуть умеет петь, пока сидит на яйцах, а в остальное время только кричит, будто постоянно злится. Он так и видел ее перед собой, с белыми боками, и даже хвост у нее злой, так и дергается сердито туда-сюда. И летает-то странно, точно рывками, резко взмахивая широкими крыльями на фоне зимнего пейзажа, над застывшими, заснеженными садами вокруг замка Шарлоттенбург. Может быть, все-таки позвонить кому-нибудь по телефону? Нет, неохота ни с кем разговаривать. Он открыл большой шкаф, принялся вытаскивать коробки с пленками, прочитав очередную надпись, клал коробку на стол, где постепенно выросла офомная башня, затем снова поставил диск Варезс, ради мужских голосов. Где-то в этом же шкафу должна лежать пленка со звукорядом к телефильму про монастыри, который он снимал вместе с Арно, совместное производство Франции и Германии. До этого фильма он ничего не знал о монастырях и даже не знал, как к ним относиться. Монахи, молодые и старые, выглядели вполне нормальными. Немецкие, французские и испанские монахи, Бойрон, Клюни, Веруэла, Аула Деи, бенедиктинцы, трапписты, картезианцы, вымирающие породы животных, их можно было различить по облачению, трапписты всегда в черно-белом, как сороки, но хор пел в белом, в старых рясах монахи-трапписты напоминали старых лебедей.
Бенедиктинцы – черные, как воронье, а картезианцы – тоже белые, впрочем, Артуру не разрешили снимать их во время хорового пения в церкви. Удалось заснять только отдельных монахов в их кельях, поскольку картезианцы, в отличие от других орденов, едят поодиночке, что как-то очень грустно. Еду им подают через окошечко в двери. Он снимал это и внутри кельи, и снаружи. Келья – совсем пустая комната, где обязательно есть что-то вроде алтаря со скульптурой Девы Марии, рядом – маленький садик, а у стены подле окошечка – откидной столик, который можно установить горизонтально, когда в окошко подают еду. С наружной стороны окошка находилось вращающееся устройство, рассчитанное на три положения, он так и видел перед собой эту конструкцию: un pan, medio pan, no pan – один хлеб, полхлеба, нисколько хлеба. Следовательно, кто-то обязательно знает, много или мало ты ешь. Именно от этой мысли, в большей мере, чем от замкнутости пространства, у него возникло ощущение клаустрофобии.
Бертран, их звукооператор-француз, давал им подробные пояснения, в том числе о времени и названиях ежедневно читаемых молитв, обязательном цикле неизменного дневного распорядка; «l'eternite quoi», говорил Бертран не без гордости, как будто именно ему-то и принадлежала эта вечность. Раз в год он действительно переселялся в вечность, становясь, как он сам говорил, монахом, и обязательно жил несколько недель в Нормандии, в бенедиктинском монастыре, поскольку бенедиктинцы «красивее всех поют». Артур и Арно охотно ему верили, потому что у Бертрана было приводившее их в замешательство обыкновение по пятницам пить только воду и вообще ничего не есть.
– Ну так это все знают, – сказала рыжеволосая продюсерша, работавшая над этой же программой, – у нас его называют Bertrand le moine, Бертран-монах, но все любят с ним работать, потому что он мастер своего дела.
Последнее утверждение было чистой правдой. Время от времени Артур возвращался к сделанной Бертраном записи. Однако поражало его даже не столько качество звука, сколько манера работать Бертрана – то, как он неслышно крался со своей шестикилограммовой аппаратурой, словно это невесомое перышко, а сам он – хищный зверь, выставивший вперед чуткий пушистый цилиндр, напоминающий безголовую мертвую крысу на конце удочки; микрофон почти утыкался в сандалии монахов, поднимавшихся на хоры; шорох подошв, которого никто уже давно не слышит, превращался в самостоятельный звук, в обязательный затакт, после чего наступит тишина, а потом начнется пение. И тут очень легко было представить себе Бертрана во время его своеобразных каникул, потому что сейчас он стоял как монах среди монахов, вбирая в себя песнопения, точно непрерывный морской прибой.
– Но скажи, Бертран, почему бы тебе не уйти в монастырь насовсем? – спросил его как-то раз Арно. По-французски Арно говорил с сильным немецким акцентом, так что было похоже, будто он допрашивает Бертрана.
– Потому что у меня жена и дети, – ответил Бертран.
– А также любовница и еще один ребенок, – добавила рыжая продюсерша, – n'est-ce pas, cher Bertrand?
– Любовница – это нестрашно, – сказал Бертран. – А вот жена – серьезное препятствие. Католикам нельзя разводиться, а женатому человеку нельзя уйти в монастырь. Любовница роли не играет. Всегда можно исповедаться, и до свиданья. А брак – это таинство.
На это Арно тут же выдумал такой сюжет для детективного сериала: Бертран убивает жену, потому что вдовцов-то в монастыри принимают. Потом, через много лет, кто-то узнает правду, и тут выясняется, что след ведет в монастырь. Арно особенно радовался сцене допроса Бертрана у комиссара полиции.
Но Бертран сказал, что не хочет убивать жену. Слишком много мороки.
– Это очень сложно. Мне надо было давным-давно уйти в монастырь.
К вопросу о любовнице они больше не возвращались, и на пленке разговоров о больших и малых заботах слышно не было. Записи грегорианского хорала были потрясающе четкими («А представляете себе, как это звучало раньше? Когда пели на латыни? По-французски все так по-женски смазано, по-испански и то ближе к тому, что нужно»). За эту запись Бертран даже получил международную премию Prix de Rome.
– Нет-нет, дело вовсе не четкости записи, эти песнопения звучат в этом же самом пространстве уже сотни лет, и слышим мы не столько голоса, сколько дыхание вечности, aeternitas, я всегда слышу бесконечность. В том-то и состоит искусство, чтобы передать и то, что во времени, и то, что вне времени. Вот я когда-нибудь покажу тебе свои старые записи. Не смейся надо мной, по-латыни это звучало куда более вечно. Вот послушай.
Он набрал в грудь воздуха и запел:
– Domine… а теперь сравни: Seigneur… Словно старушечьим голоском, звук вот-вот оборвется… Только попробуй сказать, что не слышишь разницы…
Но в Бойроне он пришел к заключению, что по – немецки хорал звучит тоже неплохо.
– Во всяком случае, более мужественно, чем по – французски. Вот если бы этими немецкими горловыми голосами да петь по-латыни… представляете?
И он попытался запеть на латыни с немецким акцентом: Procul recedant somnia…
– Здесь в Бойроне часто бывал Хайдеггер, – сказал Арно. – В этих местах он в юные годы служил в церкви, здесь поблизости, в Месскирхе… Так никогда и не смог порвать с верой. Как-то раз вырезал на церковной скамье свои инициалы. В другой раз люди видели, как он святой водой чертит в воздухе крест. Его спросили: «Зачем это? Вы же отошли от веры?» – «Конечно, – ответил Хайдеггер, – но в местах, где много молятся, витает божественное…» Но что такое «божественное», если нет Бога?
Этот вопрос Арно задал с чуть беспомощным выражением в глазах, глядевших сквозь толстые стекла очков, и монах, сопровождавший их в монастыре, неожиданно ответил:
– Да что вы, ничего удивительного. У нас здесь нравится бывать и тем, кто ни во что не верит. К тому же его идея «бытия до смерти», «Sein zum Tode», сама по себе не так уж загадочна. Мы решаем ту же проблему, что и он, но с одной небольшой разницей: Хейдеггер – это страх, а мы – это надежда. Быть может, героический страх порой любит отдохнуть рядом с пугливой надеждой, особенно во время пения. Ведь на основе страха не создать ритуалов.
– Вот в этом я не уверен, – ответил Арно. – А как насчет нацистских сборищ в Нюрнберге?
– Их-то я и имею в виду, – сказал монах. – Они же больше не проводятся? Это все, – он сделал жест обеими руками, словно хотел подтянуть поближе монастырскую аркаду, в которой они стояли, – это все – субстанция достаточно стойкая и прочная… И когда я читаю Хайдеггера…
Он не закончил фразу.
– То вы радуетесь, что вечером снова будете петь в хоре, – сказал Арно.
– Да, примерно так, – ответил монах. – Возможно, еще и потому, что я знаю: в нескольких местах земного шара некоторое количество людей в этот же час поют то же самое.
– И думают то же самое?
– Быть может. Но необязательно.
– Чувство защищенности?
– Конечно.
– А вам не кажется странным, что он приходил сюда погреться в вашей защищенности, а сам для себя к ней не стремился?
– Странно-то странно, но, пожалуй… в этом есть мужество, если уместно такое слово.
– Выходит, можно сказать, что на него просто-напросто не снизошла благодать. Так это называется?
– Да-да, именно. Я бы тоже так сказал… но очень уж к нему не подходит понятие благодати, хотя мне этого не положено думать и соответственно говорить.
На обратном пути Арно пришлось объяснить Бертрану логику разговора, а Артуру его суть, потому что первый не знал немецкого, а второй многого не понял по сути, а насчет благодати и вовсе был не в курсе. Дав все пояснения, Арно посидел какое-то время неподвижно, мурлыча нечто среднее между грегорианским хоралом и пом-пом-пом, а потом вдруг произнес:
– Я все понял! Представьте себе: Эльфрида умирает и Хайдегтер уходит в бенедиктинский монастырь в Бойроне. Какой скандал! Потрясающе! Еще лучше, чем признания Вольтера на смертном одре. И тем не менее наш сегодняшний монах прав в куда большей мере, чем он сам думает. Хайдегтер был циркачом от метафизики. Он висел на трапеции под куполом философского цирка и выполнял свои сальто-мортале над бездной, над «ничто», так что зрители сидели, затаив дыхание, думая, что он работает без страховки. Но на самом деле под ним была растянута сетка, для остальных невидимая и, разумеется, не зарегистрированная ни в каких философских протоколах, потому что сделана она была не из теологических законов, а из религиозного чувства: дедушка согревается душой при мысли о возможности других ответов на поставленные им вопросы, когда вспоминает свою молодость и эту местность, деревушку Месскирх, обряды и традиции, оказавшиеся для него более важными, чем он готов был признаться. В точности как у Бертрана, n'est-ce pas, Bertrand?
– В точности как у Бертрана, но иначе, – ответил Бертран, но сказал он это с таким выражением, что Артур Даане даже сейчас, два года спустя, рассмеялся, вспомнив его в своей берлинской квартире.
Артур выключил свет, поглядел еще немного на движущиеся фигуры в чужих окнах, пока и там не погас свет. Он решил, что завтра в Государственную библиотеку не пойдет.
Ну а мы, мы-то еще можем на что-нибудь сгодиться? Разумеется, мы давно уже потеряли контроль над событиями, если когда-то его имели. Мы легко скользим над замерзшим, заледенелым, заснеженным городом, над Шпрее, над шрамом, расщелиной, межой, где раньше стояла стена. Мы ничего не забываем; даже далеко-далеко запрятанный страх, давно сменившееся настроение, существовавшая некогда угроза остаются для нас реальностью, которая никуда не исчезает и которую уже никогда не стереть. Мы помним Пергамский алтарь с той поры, когда его только-только изваяли, две тысячи лет, четыре тысячи лет, для нас все воспоминания одновременны. Музеи – не что иное, как электростанции, вырабатывающие энергию, и мы, такие легкие, знаем вес того, что в них сохраняется. Да, это подозрительно похоже на всемогущество, но чего же вы хотите? С тем же успехом можно назвать это и тяжким бременем. Щит из Новой Гвинеи, живопись Кранаха, папирусный свиток, голос Жюля Лафорга, читающего вслух императрице Августе в не существующем более замке, – все-все для нас присутствует в равной мере. Да, конечно, вас раздражает, что вы не знаете, кто мы такие, но, честное слово, назовите нас как угодно, хотя бы игрой воображения, это будет и правдой и неправдой. Причина, движущая сила, одновременные воспоминания, может, вы здесь видите парадокс, но все эти слова подходят для описания Gedachtniskirche, берлинской церкви Поминовения. Мы видим ее разом и такой, какая она была до войны, и в виде руин, выбоины, памятника без сердцевины. Вы не мучайтесь мыслями о нас, ведь мыс нашим грузом знания всегда были, есть и будем, просто вы столкнулись с нами только теперь, в этом отрезке времени, в связи с этой историей, которая началась-то всего два дня назад. И только теперь, когда вы нас слышите или читаете, мы существуем для вас исключительно в рамках данного повествования, а вне его – лишь как возможность. А сейчас мы здесь, на площади Фалькплатц, где плохое освещение, это тот же город, но все же другой, более облупленный, уязвимый, запущенный. Высоченная лестница, квартира, кто-то лежит в кровати, но не спит, а смотрит перед собой широко раскрытыми глазами. Мы знаем все абсолютно точно, но роли это не играет, этот взгляд, устремленный в никуда, может сообщить намного больше. Рука ее лежит на книге, которую она только что читала, и книга тоже испускает волны – смутные рассказы, внезапные световые пятна, цифры, факты, – но и множество догадок, предположений; мы-то знаем правду, а книга, лежащая на одеяле, нет, потому что она пытается реконструировать слишком далекую историю. Примерно как при раскопках, где археологи находят самое большее четверть от того, что когда-то было. К тому же, если бы вы знали все то, что знаем мы, вы не сумели бы справиться с таким знанием. Мы не делаем никаких выводов, ничего не сгущаем, ни от чего не абстрагируемся. У нас все явления имеют свою длину, свой удельный вес. Давайте лучше придерживаться того, что проще. Легко провести линию от одной тихой комнаты до другой, ведь что-то же уже произошло. Но едва мы произнесем хоть слово о будущем, как наши голоса станут беззвучными, ибо будущего не существует, ограничимся такой формулировкой. Видите, как беспокойно движется ее рука, хоть голова и неподвижна? Эта рука хочет выудить что-то из книги, но как же извлечь из бумаги и слов живую суть, силу, тело, здесь, сейчас, без плесени прошедшего времени, налета перфектума?