Текст книги "День поминовения"
Автор книги: Сэйс Нотебоом
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
– Это мир явлений, которые существуют всегда и которые, как выясняется, не стоят того, чтобы их снимать, их показывают только на заднем плане – то, без чего нельзя обойтись, но на что никто не обращает внимания.
– Всё, что лишнее?
– Можно и так сказать. Шелест. То, чем никто – никто не интересуется.
– Значит, всё на свете. Господи Боже мой!
Потом, помолчав:
– Не обращай на меня внимания. Я тебя понимаю, вернее, я тебя немного понимаю, но я боюсь, что это путь в никуда. С одной стороны, ты слишком часто смотришь на разные ужасы, ты даже не можешь себе представить, какое у тебя лицо, когда ты возвращаешься из очередной поездки. И ты сам говорил, что по ночам тебе снятся кошмары… И еще… ведь ты занялся этим только после авиакатастрофы.
– После гибели Рулофье и Томаса. Ты сама учила меня называть их по имени. Но ты сказала только про одну сторону. А с другой стороны?
– С другой стороны… ты мне мало чего показывал.
– А что тебе запомнилось из увиденного?
– Артур, черт побери, так нечестно. Ну тротуар с ногами, тротуар без ног, все жутко длинно, тротуар в дождь, деревья, весна, потом то же самое зимой, Господи, эта птичка-камышница здесь на канале, которая свила себс гнездо из всякой дряни, глупая пичужка, и полиэтилен там был, и даже презерватив, а когда начались заморозки…
– Шелест, я ведь уже сказал. Все, что существует всегда, но чего никто не замечает.
– Мир по Артуру Даане. Но это значит все на свете. Невозможно же снимать все на свете.
– Ты права, все на свете невозможно.
А если разговаривать дальше невозможно, то разговор кончается. То была Эрна. А вон там, на ограде у
204 этого дурацкого белого замка, сидела Элик. Без куртки, обхватив руками поднятые к подбородку колени.
– Прости, мне надо было немного побегать.
– Я слишком медленно шел?
– Нет, слишком тяжело.
Она спрыгнула с ограды и показала, как он шел, выставив вперед подбородок и покачивая головой, будто голова плохо держится на шее. Мыслитель-бедолага. У нее очень занятно получилось, потому что она старалась одновременно и выглядеть большой, как он, и пригнуться как можно ниже к земле.
– Неужели я так хожу? Ты изображаешь старика.
– Выводы делай сам. Ты уже снял, что хотел? Я здесь давно сижу.
– Нет, я ничего не снимал. Я пошел дальней дорогой.
– Так зачем же ты взял с собой камеру? Снимать – то здесь, по-моему, нечего. Кстати, ты не ответил на мой вопрос на берегу.
Значит, разговор с Эрной был репетицией.
– Надень куртку, а то простудишься. Я хочу тебе кое-что показать, но давай сначала уйдем подальше от этого Диснейленда. Я всегда думал, что этот замок сделан из картона, но нет, он настоящий.
Он смотрели на круглую башню с нелепым куполочком, на пешеходный мост и большие оштукатуренные камни.
– Он сразу же был построен в виде руины, немцы по этой части специалисты. Не могли дождаться, прошлое взяло аванс в счет будущего. Вот и Гитлер хотел, чтобы Шпеер строил для него нечто подобное, может, не такой кич, но что-нибудь циклопическое, то, что спустя две тысячи лет хоть и будет руинами, но красивыми. Разумеется, тоже кич. Какая-то тут чувствуется спешка, люди торопят естественный ход событий.
– Но…
Он приложил палец к губам и, словно продолжая то же самое движение, обхватил левой рукой ее за плечи, ощутив сопротивление, почти протест; прежде чем убрать руку, он слегка подтолкнул Элик к воде. Солнечный свет на покачивающемся тростнике, вдали, против света, несколько уток, лодка с двумя фигурами, казавшимися вырезанными из бумаги, как на дагерротипе.
– Что ты видишь? – спросил он, снимая эту картину камерой.
– Ничего не вижу. Ну, если хочешь, романтично. Заросли тростника, уточки, лодочка, тот берег. И наши ноги, так? Правильно?
– Стой на месте.
Он заснял их ноги. Два ботинка и два меховых сапожка на траве, у самой воды. Кадр, на котором ничего нет.
– Ты спрашивала, чем я занимаюсь?
Сколько потребуется времени, чтобы объяснить все этой незнакомке? Немного, потому что она ничего больше не сказала, даже когда они вернулись к причалу и стояли туг, дрожа от холода, в ожидании переправы. На этот раз они были на пароме совсем одни. Он смотрел на нее сбоку, на ее замкнутый профиль. Он сидел от нее с той стороны, где был шрам: таинственная отметина на щеке. Этот темный рубец, этот рунический знак надо расшифровать, размышлял он, и тогда объяснится и се упрямое молчание, и неожиданное бегство, именно здесь и спрятан ключ. Но может быть, ключей к людям все-таки не бывает.
В деревенском кафе напротив переправы они выпили глинтвейна, он видел, как горячее вино вернуло румянец на ее щеки.
– Ну как, день окончен? – вдруг спросила она.
– Это уж ты решай, а я хотел тебе еще кое-что показать.
– Зачем?
Вопрос прозвучал как на допросе. Общение с Элик Оранье было явно непростым делом.
– Это я тебе объясню, когда мы туда доберемся. Но надо спешить, а то стемнеет, а нам еще далеко ехать. Ты когда-нибудь бывала в Любарсе?
– Никогда.
В разговоре с Арно она произнесла слова, которые навели его на мысль съездить с ней в Любарс. Слушал он их невнимательно, но в какой-то момент речь зашла об иронии в исторической науке. Она об этом и думать не хотела. Это ваши мужские игрушки, вроде бы сказала она тогда. Точно он не помнил, но переспрашивать не стал. Сейчас он хотел показать ей нечто, что встречаешь в Берлине на каждом шагу и что, наверное, тоже можно назвать иронией. А с историей это уж наверняка связано. Виктор мог бы подобрать более удачную формулировку, но он, увы, не Виктор. Впрочем, разговаривая с Виктором, никогда не знаешь, серьезен он или иронизирует. Для того и существуют друзья, чтобы один из них был Виктором, другой – Арно, а третий друг – Зенобией. Может быть, Элик их компания покажется скучной. Впрочем, знакомство с Арно прошло весьма успешно, во всяком случае, Арно был явно доволен. Если вдуматься, эти двое здорово обскакали его. Люди, умеющие разговаривать, всегда вырываются вперед по сравнению с молчунами.
– Любарс – где это?
– На севере Берлина, деревушка. Пока стояла стена, это была единственная деревня, принадлежавшая Западному Берлину, из-за нее создавалось впечатление, что у Западного Берлина есть еще и пригород.
Они проехали на машине по автостраде AVUS, близ радиобашни выехали на шоссе на Гамбург, вот и Вайдманнслустердамм, они скинули с себя город, точно плащ. Вид за окном машины вдруг стал совершенно деревенским, девочка верхом на лошади, детские головки, ферма, старый трактир, могилки вокруг старинной церкви. На город совсем не похоже. Раньше он всегда приезжал сюда, когда у него в Западном Берлине возникала клаустрофобия.
– А вон там была пивная под открытым небом, – показал он Элик. – Там люди сидели под липами и смотрели на луга. А вон там, подальше, была стена.
Как всегда, он не в силах был объяснить, почему это волновало его. Разве можно так поступать со страной? Расщелина, рана, казалось, оскорбление нанесено самой земле. Но земля ни о чем не знала, как и птицы, беззаботно перелетавшие туда-сюда, ни у кого не спрашиваясь.
Они прошли через всю деревню, вышли на сельскую дорогу и скоро свернули на тропинку, которая вела через поля и после снегопада на минувшей неделе совершенно раскисла. Но Элик вроде бы это ничуть не беспокоило, она молча шла рядом с ним. Они подошли к узкому, вьющемуся меандром ручью, темная вода неслась в своем русле, по поверхности плыли мертвые листья. То, ради чего они пришли, было на месте.
– Видишь вон там вешку?
Посередине ручья была воткнута обыкновенная деревянная палка, никто не усмотрел бы в ней ничего особенного.
– Да, ну и что?
– К ней была прибита табличка с надписью о том, что здесь проходит граница зоны, прямо по середине ручья.
– А как же стена?
– Стена была чуть в стороне. А настоящая граница проходила здесь.
Может быть, он разволновался больше, чем следовало, однако ему казалось абсурдом, что там, посередине такого невинного ручейка, находилась граница двух миров. Полный абсурд, но, возможно, существовала некая логика, предписывающая проводить границу по воде, логика, в рамках которой здесь стояла эта вешка. Это была губительная смертоносная логика. Он высказал свою мысль вслух.
– А ты попытайся увидеть это в комическом свете.
Он не понял, что она имеет в виду.
– Как это?
– Сюжет, который кто-то выдумал. Страна начинает войну оттого, что проиграла предыдущую, и снова терпит поражение. Ты же знаешь чаплинские фильмы, где герой всегда добивается обратного тому, чего хотел. В этом есть что-то невообразимо комичное.
– Я тебя не понимаю. А люди, которые воевали? Это тоже комично?
Она помолчала. Глаза ее смотрели пристально, словно буравя его насквозь.
– Кому станет легче, если ты скажешь, что это трагично? Я могу сказать то же, что и ты: да, конечно, это трагично. Но абсурд – он трагичен или комичен? Через двести лет, когда эмоции исчезнут, будет вспоминаться только идиотизм нашего века, какие-то претензии, рассуждения, оправдания.
Теперь они шли прочь от ручья, по распаханному полю. Уже почти стемнело.
– Вот здесь стояла твоя смехотворная стена. Железный забор, Todesstreifen…
– Что-что?
– Вон там, где сейчас кусты, была вышка, а тут, где мы стоим, проходила асфальтовая дорожка, сюда люди приезжали по воскресеньям гулять. А когда ты на этой дорожке останавливался, то мог не сомневаться, что солдат на вышке смотрит на тебя в бинокль. Ты останавливаешься, а у него поднимаются к глазам
8 – 3399 руки с биноклем, словно ты соединен с ним невидимой нитью. Куда как смешно.
– Ты неправильно меня понял.
– Очень может быть. Во всяком случае, с нашей стороны сквозь забор все было видно, с той стороны находилась пропашка – свежевспаханная полоса, вдоль всего забора до того места, где уже начиналась настоящая стена, а вышка стояла посередине полосы, и к ней вела дорога, по которой ездили военные – проверять и сменять дежурных. Вспаханная территория так и называлась Todesstreifen, полоса смерти, кто на нее ступал, получал пулю в лоб.
Нет, о комической стороне дела он больше говорить не будет. Он смотрел на пустынное поле. Если поблизости оказывалась, скажем, всадница на лошади, то все бинокли мигом наставлялись на нее. Парни на вышке, конечно, умирали со скуки. Интересно, а где они теперь? Он часто размышлял об этом, гуляя по улицам в восточной части города или сидя в метро. Но теперь все это стало незримым. Если б Элик приехала сюда одна, она бы ничего не увидела, здесь ничего никогда не было, в масштабе истории – так, небольшой комический инцидент, но история уже шла дальше, не оставив и следа. То, что здесь еще сохранялось, находилось только у него в голове и, может быть, в головах еще у некоторых людей. Все это было чистой правдой, однако сейчас казалось, будто это не только неправда, но и вообще никогда не происходило. В один прекрасный день не останется ни одного человека, который будет это помнить. Примерно так она и сказала: если б все сохранялось, то земля не выдержала бы такого груза воспоминаний. Потрясающая посылка для человека, занимающегося историей. Впрочем, он когда-то снимал кино в Северной Франции, в Пикардии, где во время Первой мировой войны происходила битва при Сомме между англичанами и немцами. Там на земле были странные пятна, сероватые, пепельные, по прошествии стольких лет там все еще оставалась плесень от той, другой войны. Он не мог понять логики Элик. Получалось, что историческая наука не имеет права иронизировать, но исторические события сами по себе комичны.
Она шла впереди него. Совсем стемнело, стало холодно. А как обстоит дело с темой, которой она занимается? Если события, которые он видел своими глазами, она столь безжалостно обрекает на забвение, настолько, что, когда он о них рассказывал, это звучало вымыслом, то как же тогда быть с временами, полностью скрывшимися за горизонтом, давно завалившимися набок, шесть раз похороненными? Какая там могла оставаться правда? Не познакомься он с Элик, он бы никогда в жизни не услышал об этой ее королеве и ее войнах. Та драма уж точно давно стерлась, потому что никого больше не волновала, разве что саму Элик. Не смешно ли в таком случае заниматься такой темой? На исследование уйдет несколько лет. Почему человеку не жалко на это сил и времени?
– Потому что те события действительно происходили.
– Но то, о чем я рассказываю, тоже действительно происходило.
Она взглянула на него так, как смотрят на надоедливое дитя.
– Здесь ничего не надо раскапывать, мы и так все знаем. Твои события должны стереться, сейчас они еще слишком живы. А слово «комичный» я употребила в том смысле, что все это было жутко и тупо. Прости, я думала, ты поймешь.
Стереться. Опять то же слово. Значит, история начинается только тогда, когда из нее уходят люди, видевшие все своими глазами. Люди, не мешающие историкам в их умозрительных построениях. Значит, никто никогда не узнает, что же было на самом деле.
– Никакого «на самом деле» вообще не существует. Ничего и никогда не происходило на самом деле. Все свидетели врут свою собственную правду. История – это возражение. В Интернете пишут даже, что газовых камер вообще не было.
– Это пишут фашисты.
– И сумасшедшие. Но среди фашистов и сумасшедших есть историки, и они ведь тоже пишут.
– А что же ты тогда делаешь в своих средних веках?
– Ищу. Ползаю, как муравей, среди чужих выдумок. И не спрашивай меня снова зачем. Работа историка – переворачивать камни и смотреть, что под ними. Расшифровывать скрытое. Если бы я взялась за это здесь, то мне пришлось бы перевернуть всю страну, чтобы посмотреть, что спрятано в глубине. Здесь все еще продолжает кипеть и булькать. Мне такое не по силам.
Она снова посмотрела на пустое поле. Туман, темнота. Через несколько минут вообще все исчезнет. Она повернулась и зашагала по дорожке впереди него.
– Пошли чего-нибудь выпьем, чего-нибудь покрепче.
В старом сельского вида кафе она заказала себе рюмку ликера «Доорнкат», быстро выпила и заказала еще.
0 – А есть что-нибудь будем?
1 – Нет-нет, мне пора.
, Не успел он ответить, как она уже встала и пошла к выходу.
– Но я же тебя отвезу!
– Здесь ходит автобус, я видела, остановка рядом, двадцать второй номер.
Когда она умудрилась разглядеть остановку? Он чувствовал себя по-дурацки. Ничего себе штучка с ручкой. Разве ж так можно! Через окно он увидел, как фары автобуса осветили площадь. Выходит, она посмотрела и расписание. Все рассчитано. Она быстро подошла к нему, встала на цыпочки и поцеловала, легкое прикосновение, мимолетное и влажное, при этом она на миг обняла его и чуть-чуть нажала пальцами сзади на шею; ничего не значащее прощанье, лишь это движение пальцев осталось в памяти как особая ласка, знак или обещание, не подкрепленное ни единым словом. Только когда она уже вышла на улицу, стала тенью, пятном за стеклом вращающейся двери, а потом тенью, спешащей вдоль каштанов к автобусу, а потом вдруг превратилась в неподвижно стоящую фигуру в окне автобуса, с бледным лицом в желтоватом свете, лицом, которое больше не оборачивалось, – он сообразил, что у него нет ни ее адреса, ни телефона. И что у нее его телефона тоже нет. Даже не спросила. Но от человека, который в темную зимнюю ночь, впервые в жизни оказавшись в Любарсе, знает, в котором часу здесь проходит автобус, можно ожидать чего угодно. Он отодвинул от себя свой бокал вина и заказал двойную порцию «Доорнкат». («Хотя бы так узнаю, какой вкус имеют ее губы».)
Мы прерываем повествование. Снова. Но наше вмешательство будет всякий раз короче и короче, обещаем. Да-да, разумеется, мы наблюдали за ней, когда она ехала в трясущемся автобусе; то и дело остановки, где никто не входит и не выходит, но автобус все равно должен постоять, чтобы соблюсти время прибытия и время отправки, не важно, что кругом ни души. Мы в стране, где царит порядок, время здесь не имеет темперамента, одни только обязанйости. Я попрощалась с ним не так, как надо, размышляла она в автобусе. Ушла и бросила его, как тонущий корабль. Вот она идет по Фалькплатц. И про эту площадь он тоже мог бы ей немало рассказать, этот человек, который слишком много знает и плохо умеет говорить. Здесь он тоже когда-то готовил репортаж. Безжизненный пустырь, 1990 год. Восточный Берлин. Они пришли сюда отовсюду, наивные, как дети, эти люди доброй воли. Среди них были даже гэдээровские полицейские. И они сажали тут деревья, беспорядочно, неумело, чтобы получился сад или парк. Новый парк в старом, изъеденном историей городе. Жители домов, примыкающих к площади, к ним не присоединились, они смотрели вниз, на эту глупость, из окон своих облупившихся домов. В своей безрадостной иррациональной правоте, свойственной народному сознанию, они знали, что происходящее внизу – это не будущее. Деревья, под которыми она сейчас идет, выглядят сиротами, неравные расстояния между ними и разномастность пород – знак банкротства того дня, полного радужных надежд, а поскольку Артура, который мог бы ей это рассказать и объяснить, рядом с ней сейчас нет, то день посадки деревьев остается частью неоформившейся, невидимой истории, тем, что видим только мы, потому что только мы никогда ничего не забываем. Абсолютный итог, полная объективность, вам этого никогда не постичь, да оно и к лучшему. Но мы-то должны знать все, мы проходим по лабиринтам каждого из ваших «я», ваших судеб, намерений, мы видим все случайности, закономерности, природные явления и вашу устремленность к смерти, все то, что вы называете историей. Вы всегда ограничены своим собственным временем, то, что вы слышите, – лишь эхо, то, что вы видите, – лишь отражение, вам никогда не видна картина полностью, невыносимая, для вас непосильная. И тем не менее все, что видим одни мы, произошло на самом деле, и ничто, ни одно действие, ни одно безымянное, неразличимое для человеческого глаза событие не ушло в небытие, и, только храня эту информацию, мы обеспечиваем прочность того здания, в котором вы живете и которое вы пытаетесь описать с помощью постоянно изменяющегося, зависящего от времени и языка хода мыслей, вы, крепко – накрепко привязанные к времени и месту, как бы вы ни пытались от них освободиться. Книга, которую вы пишете, это подделка под ту книгу, которую мы обязаны постоянно читать. Искусство, наука, сатира, ирония – это зеркало, в котором отражается только лишь часть. Ваше величие – в вечных попытках, которых вы не прекращаете до последнего. Герои – только вы. А в нас ничего героического нет.
Сейчас она спит. Бодрствуем мы одни, как всегда. Ее книга лежит с ней рядом. Конечно, мы их всех знали. Гарсиа, король Галисии, Ибн-аль-Ахмар, король Гранады, Жан де Пуатье, Исаак Ибн Майер, Эстебан, аббат из обители Ля Вид. Какое дело этой живой до всех этих мертвецов? Я ищу, сказала она. Нам запрещено помогать ей. Имена в этой книге, в этих книгах, что-то шепчут и беспокойно ворочаются на своих страницах. Их заботит, выяснит ли она правду о них, но и им мы не можем помочь. Голоса на истертой ногами лестнице, скрип в доме, где она спит, испанские голоса среди берлинской зимней ночи, голоса, желающие быть услышанными, желающие рассказать свою историю, сломать сургучные печати, – но это невозможно. Ветер шевелит потрепанную занавеску, в окнах щели. Хорошо бы, чтобы кто-нибудь сейчас укрыл ее.
На следующее утро он не может вспомнить, как попал домой; такого с ним не было уже много лет. Чтобы не расплачиваться за лишние выпитые рюмки страшными снами, он давно уже научился вовремя останавливаться. Пленочка между ним и хаосом была явно слишком тонкой, и в эту ночь сквозь нее до него опять долетели звуки и голоса. Голоса принесли с собой образы, которых он надеялся никогда больше не видеть, во всяком случае, в такой версии: родные исчезнувшие лица в разных стадиях разложения, отрывочные картинки падающих самолетов, потом язвительный хохот, приближение и снова быстрое-быстрое удаление. В конце концов он разбудил себя собственным криком и включил на ощупь свет – свет, в котором его комната оказалась тюремной камерой, с враждебно-голыми стенами, а каштан за окном обернулся деревянным чудовищем ростом с дом, протягивающим свои лапищи в окно. Оттого ли он напился, что его спутница себе на забаву бросила его, как идиота, одного в кафе? Пожалуй, все же нет, ее отъезд слишком напоминал бегство. Нет, тут было что-то другое, что-то, что он в себе знал и против чего обычно был лучше вооружен, какое-то состояние, возникающее в тех случаях, когда, как он это называл, в него западало слишком много впечатлений, когда он слишком много размышлял, подводил итоги, слишком многое видел, и все это никуда не девалось и оставалось внутри него. У такого состояния были предвестники, он умел их различать: то знакомое лицо вдруг казалось ему незнакомым, то он не мог узнать голос по телефону, то музыка, которую он до этого часто слушал, вдруг пронзала его насквозь своим волшебством. Все воспринимается с большей резкостью, цвета, звуки, лица, незнакомое, проступающее сквозь знакомое, почти невыносимо. В таких случаях лучшее средство – спать или просто сидеть, глядя перед собой, подобно больной собаке в углу, замершей в тишине, и даже не столько в тишине, сколько в гнетущей духоте. Картины, встающие при этом перед глазами, надо просто терпеть, делать вид, будто тебя здесь нет, чтобы они тебя не затрагивали.
Что домой он вернулся – это он помнил точно: его собственный телефон смотрел на него, как огромный черный жук, не разрешая ему звонить, не разрешая прослушать сообщения на автоответчике. Даже от Эрны? Даже от Эрны, ее голос, возможно, будет звучать, как чужой, или говорить что-нибудь не то. Нет, лучше уж международная программа «для тех, кто в пути», радиоприемник, этот пластмассовый кирпич, вдруг ставший таким опасным, с одним – единственным злющим щупальцем, всасывающим все горести мира: «тамильские тигры» в засаде на минном поле, четырнадцать погибших, и тут же немецкий шлягер для шоферов грузовиков; автобан, туман, слова, «тигры» – все уместились у него в комнате, и он представил себе, как эти же голоса слышатся сейчас во всем мире, и повсюду «тигры» подрываются на мине, голоса летают во всех направлениях в толще влажной ионосферы и, словно призраки, ищут себе антенны, чтобы проникнуть в дома; где-то уже рассвело, где-то «тигры» как раз подоспели к запаху завтрака – бекон, яичница; трескучий голос в кабине грузовика, направляющегося в Пномпень, этот же голос, но сквозь помехи в комнате у отца Абелярда в лепрозории на Сулавеси, в прохладной спальне с. кондици– онером на Тихом океане, тигры, акции, рупии, кому – то сейчас делают укол, кому-то его сделали час назад в опрятной комнате в Техасе, человеку, лежащему в кровати, как настоящий больной, которого надо излечить от жизни, а в окна с двух сторон с интересом смотрят его родственники и родственники его жертвы – но почему же он, Артур, продолжает все это слышать, он ведь давно уже выключил радио, как же так, почему звуки бурлящего мира продолжают проникать к нему в комнату?
Как это тогда сформулировал Виктор?
– Мы – величайшие герои за всю историю, нас всех следовало бы наградить посмертно. Ни одному другому поколению не довелось столько знать, видеть, слышать, это страдание без катарсиса, дерьмо, которое тащишь за собой в новый день.
– Но его можно не замечать. Как все и поступают, так ведь?
– Все только притворяются. Для этого существует набор приемов. Мы смотрим то, что нам показывают, и как бы не видим этого. Но ведь куда-то оно должно деваться. Вот оно и просачивается к нам в на «п ши тайные архивные шкафчики, в подвалы наших компьютеров. Как ты думаешь, куда попадают снятые тобой кадры? Ты же работаешь не для пустого места. И твои съемки должны быть как можно красивее, ты же профессионал. Эстетика ужасного. А нам, простым смертным, говорить об этом нельзя, все, что мы скажем, звучит избитыми штампами. Насколько лучше деревенский рассказчик: «В некотором царстве, в тридевятом государстве…» Это еще можно выдержать. Но что мне делать с теми бесчисленными несчастьями, которыми меня кормят каждый день? Я хочу, чтобы горести мира преподносились мне в рифму, гекзаметром и чтобы читал их мне Джон Гилгуд в черном муаровом халате по книге в красном сафьяновом переплете с иллюстрациями Рубенса. А тебе тогда останется только снимать утят, плавающих за своей мамашей по пруду без ондатр, или светловолосых детишек в первый школьный день, с мелками и грифельными досками под мышкой, или юных новобрачных в только что купленных туфлях и ботинках. Что ты думаешь по этому поводу, ты, человек с камерой?
Человек с камерой не знал, что ответить, он видел перед собой только новые туфли и ботинки, прочная голландская обувь на берегу солнечного пруда с уточками, и сейчас, лежа на полу у себя в комнате, он старался снова вызвать в памяти эту картинку: начищенные коричневые ботинки, неспешно шагающие по бесконечной дороге, так что шаги их, ровные и спокойные, можно считать до самого горизонта, где их, наверное, все же поджидает сон, который набросит накидку на все видения, и это затемнение продлится до следующего зимнего дня, в котором он, Артур, медленно проснется полностью выздоровевшим, вместе с тихонько гудящим и позвякивающим городом.
Четыре часа, пять часов, на отдаленных окраинах уже пошли первые электрички, да и первые поезда метро забираются под землю, чтобы отвезти на работу армию еще окутанных ночью людей, автобусы тоже отправляются по своим вечно одним и тем же маршрутам. Он лежал неподвижно и слышал все-все, тихое жужжанье, дрожь и шелест мира, частью которого он был.
* * *
Когда он просыпается во второй раз, уже светает, город словно посыпан серой пудрой, настоящий зимний день в Берлине, недолгие сумерки в обрамлении долгой ночи. «Нечего бить баклуши» (голос Виктора), надо подняться, не теряя времени, побриться, принять душ, не включать радио, сегодня день без новостей, кофе – в буфете на станции «Зоопарк», стоя за высоким столиком среди бездомных, торговцев сигаретами – вьетнамцев, полицейских с собаками в намордниках, среди опилок и осколков, среди мусорщиков из Румынии, наркоманов, нищих, среди запаха сосисок, продавцов газет в серых стоптанных ботинках; новый день вокруг него танцует и кружится, и все они настоящие, все эти служащие гигантского мегаполиса, а он – их слуга, придворный портретист и архивариус, ну а в данный момент он пьет кофе с булгаковским котом Бегемотом: кот, ростом с человека, стоит рядом с ним, обняв его мохнатой лапой, так что длинные острые когти оказываются у Артура на плече. Он звонит себе домой, чтобы прослушать автоответчик. Голос Эрны:
– Ну и как же ее зовут? Если человек пять дней не звонит своей лучшей подруге, значит, он встретил женщину.
Гудок.
Голос Зенобии:
– У меня две новые фотографии, на которые тебе стоило бы потаращиться.
Как-как она сказала? Spahen, «подсмотреть»? Так это тоже можно перевести, но потаращиться – забавнее.
При мысли о фотографиях беспокойство стихает. Домой пешком, по утреннему морозцу. Но не прямиком. Сначала надо купить книгу для Зенобии, здесь поблизости, в Писательском магазине. Потом нормально поесть. А потом пойдем «потаращимся» на фотографии.
Арно:
– Где моя машина! Она мне сегодня нужна!
Господи Боже мой, где же машина? Машина, машина. Белая «альфа», авто философа. Но где она? Вдруг он вспомнил. На парковке для инвалидов. «За такое положена смертная казнь». (Голос Виктора.) «Они будут гнаться за тобой, размахивая костылями, до самых дверей ада. Своим железным крюком они безошибочно набирают номер дорожной полиции».
Придется Зенобии обойтись без книги. Надо бежать.
Нидерландское телевидение, канал NPS.
– Мы ищем оператора для репортажа о России, про мафию, коррупцию и тому подобное. Ехать надо в бронежилете, ха-ха-ха. Может быть, проедем и дальше, в Афгазию или как там она называется…
Голос все еще говорит что-то у него в кармане, а он уже бежит на платформу, садится на городскую электричку и через четыре минуты выходит на станции «Дойче Опера», запыхавшись, добегает до Гёте – штрассе, вытаскивает квитанцию из-под дворника белого автомобиля, не слушает ругани седого инвалида из открытого окна, «unverschamt» («как не стыдно»), «Arschloch» («задница»)… ну и словечки… и едва успевает разминуться с эвакуатором, как раз выезжающим из-за угла.
* * *
На крутой лестнице, ведущей к квартире Арно, он без малейшего перехода оказывается в средних веках. Высокие женские голоса поют в сопровождении какого – то музыкального инструмента, почти не меняющего высоты звука, почти назальный тембр, на который накладываются узоры женских голосов; Артур останавливается послушать. Дверь широко открыта, ему надо пройти через большую гостиную, чтобы попасть к Арно в кабинет, и все это время звучит музыка, а войдя в кабинет, он видит своего старого друга, похожего на монаха-переписчика, буквально уткнувшегося носом в книгу, из которой делает выписки. Книги на столе, книги в шкафах, книги на полу, и как он только умудряется в них не заблудиться.
– Музыка? Сочинение Хильдегард фон Бинген. Потрясающе! Чувствую себя настоятелем женского монастыря. Только представь себе, это ж с ума сойти от счастья. Я тут сижу-тружусь, а за стеной у меня хор из ученых святых женщин. Поют «Studium Divinitatis», утренняя служба в честь дня святой Урсулы, самое первое песнопение ранним утром, на розах роса, над рекой туман. А виновата твоя подружка.
– Произвела на тебя впечатление?
– А что, ты этим не доволен? Да, произвела. Пожалуй, даже немножко взволновала. Во-первых, своим лицом, какая в нем напряженность, какое недоверие! Но больше? всего… я мало общаюсь с молодыми людьми. Даже и ты уже не мальчик, а ты, пожалуй, самый молодой из всех моих знакомых. Я вижу молодежь на улице, или в метро, или по телевизору, всякие там демонстрации, и думаю: с ними у меня ничего общего, это другой мир, где от моего мира, – он сделал движение рукой, указывая не только на тысячи книг, но и на невидимый женский хор в динамиках, – мало что осталось. Разговаривая изредка со студентами или детьми своих знакомых, я замечаю, что они почти совсем ничего не знают, пробелы в образовании совершенно чудовищные, они все живут в бесформенном настоящем, до них мир словно не существовал вообще, даже нельзя сказать, что они живут иллюзиями сегодняшнего дня, мне кажется, что они просто ничем не интересуются, и тогда такое вот существо становится отдушиной, слушаешь ее и думаешь: нет, Арно Тик, сукин ты сын, ты ошибаешься, бывает и другая молодежь.
– Не все еще потеряно.