Текст книги "День поминовения"
Автор книги: Сэйс Нотебоом
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)
– A Saumagen у вас сегодня есть?
Saumagen,фаршированный свиной желудок, – это, как сообщил когда-то Виктор, любимое блюдо канцлера. Разумеется, он повторил это и сейчас.
– И мое тоже, – сказал Арно. – Мы народ консервативный. Мы не бросаемся в омут современной жизни, где все измельчают и перемешивают до неузнаваемости и только потом едят. Мы еще напрямую общаемся с миром животных. И ты ешь точно те же продукты, что и я…
– Какой ужас, – сказал Виктор.
– …но не желаешь об этом знать. Вы лицемеры. Для твоих любимых сосисок того же самого поросенка провернули через мясорубку целиком, с глазами, желудком, кишками и легкими, а потом добавили муки и воды, – но вот честной встречи с сестрой-свиньей ты почему-то избегаешь. Ты тут недавно расстраивался по поводу какой-то птички с красным хохолком, которая вымирает в Венесуэле. А то, что блюдо, которое испокон веков, начиная с раннего средневековья, готовят в Швабии, вот-вот заменят говяжьим фаршем, одинаковым на вкус что в Лос-Анджелесе, что в Сиднее, это тебя не волнует.
– Против кого ты распаляешься? – сказал Артур. – Нам можешь не объяснять. Ты говоришь то же самое, что обычно говорит Виктор.
Арно расстроился, как всегда, когда его останавливали в рассуждениях, но потом сказал:
– Я не хочу обижать никого лично. Просто, по – моему, это ужасно… Им не терпится, чтобы весь мир питался одной и той же пищей… И не только питался, потому что одно связано с другим. Одно и то же есть, одно и то же слушать, одно и то же видеть и, конечно, одно и то же думать, если это еще можно назвать таким словом. Разнообразию конец. А здесь мы устроим буфет с гамбургерами.
С трагическим выражением лица он обвел взглядом зал. В полумраке здесь и там сидели люди, которые, как и он, не побоялись холода и снега. Сын господина Шульце обходил столики с бокалами вина медового цвета, из небольшой кухни доносились старомодные запахи, надолго задерживавшиеся под низким, темным потолком. Негромкий гул голосов, движения рук и лиц при свечах, разговоры, содержания которых он так никогда и не узнает, слова, исчезающие, едва их произнесли, фрагменты никогда не прекращающегося разговора, вечно странствующего по миру, малюсенькая частица от тех миллиардов слов, которые произносятся на протяжении одного дня. Мечта всеядного звукооператора: микрофон размером со Вселенную, который сможет поймать и сохранить все эти слова, как будто тогда что-то выяснится, что-то, что сведет в единую формулу и монотонность, повторяемость, – и немыслимое разнообразие жизни на земле. Но такой формулы не существует.
– Что ты подразумеваешь под разнообразием? – спросил Артур.
– Все, что возникает или может возникнуть в разговорах.
– Тогда возьми наши разговоры и умножь их на тысячу.
– Нет, не так все просто. Я имею в виду похоть, религиозный фанатизм, замыслы как кого убить, страх, экстремальные ситуации, которые обсуждаются на человеческом языке. Все… что невыносимо. И что держится в тайне.
– И по-твоему, нас может спасти только однообразие?
– Да, можно сказать, да.
– А что же тогда есть однообразие? Наши разговоры?
– Фразы, которые часто повторяют: «Как дела?», «Ты уже подоил корову?», «У меня сломалась машина», «Во сколько принимает окулист?», «Президент заявил, что налоги в этом году не будут расти». Ну а примеры разнообразия придумайте сами.
– Прочь с моего пути, не то глотку перережу.
– Вот видите, получается великолепно. Самые обыденные слова. Только их редко приходится слышать.
– Посади этих ублюдков в автобусы и расстреляй где-нибудь. А уродов, отдавших тебе этот приказ, за ними следом. И засыпь негашеной известью…
– У тебя отлично выходит.
– Я дитя своего времени. Могу вообразить любой разговор. Между осквернителями могил, сексуальными маньяками, террористами-смертниками… а вот другие диалоги намного сложнее.
– В каком смысле? Почему?
– Потому что скучно. Одна и та же, бесконечная, неторопливая, спасительная нормальность. «Как выспались?» «Пенсию вам начислят через полгода».
– Ладно, хватит, – сказал Виктор по-немецки. – Заказывать-то мы что-нибудь будем? Господин Шульце уже ушел в глубокой грусти. Он ведь как раз собирался начать свое выступление. А вы тут раскудахтались.
– Не совсем на пустом месте, – сказал Арно. – А куда ты так спешишь?
– Я – сам себе монастырь на одного человека, со строгим распорядком. Камень не ждет.
«Камень не ждет». Обычно, приехав в Берлин, Артур первым делом заходил в мастерскую к Виктору. Просторное помещение с белыми стенами и высоким потолком в бывшем садовом домике на Херес-аллее, с застекленными проемами в крыше. Кровать, кресло дня посетителя, высокая табуретка, стоявшая всегда в нескольких метрах от того, над чем работал Виктор, музыкальный центр, рояль, на котором Виктор играл каждый день по нескольку часов. Он жил в районе Крейцберг, один. Отвечать на вопросы о собственной работе он неизменно отказывался. «О таком не спрашивают».
Впрочем, он не возражал против того, чтобы Артур приходил к нему в мастерскую. «Но, сам понимаешь, claustrum, монастырь. Слова – пожалуйста, а рассказов – ни-ни». Снимать на камеру не запрещалось. Пока Виктор работал или играл на рояле, он, похоже, не замечал объектива.
– Что ты только что играл?
– Шостаковича. Сонаты и прелюдии.
– Звучало, как будто размышление.
Ответа не последовало.
То, над чем работал Виктор, стояло посередине мастерской – огромная каменная глыба красного цвета, такого оттенка, какого Артур никогда раньше не видел. Казалось, что в этом камне всегда царит ночь. Каким же словом этоможно назвать?
– Назови произведением искусства, – сказал насмешливо Виктор.
– А что это за камень?
– Финский гранит.
Артур сидел в своем кресле в углу мастерской и наблюдал, как Виктор переставляет табуретку с места на место, приглядываясь к камню. Так могло продолжаться много часов и много дней, но в какой-то момент он возьмется за зубило, потом, позднее, за резец, потом будет шлифовать и полировать камень, пока гранит не перестанет быть похож сам на себя и не утратит свою изначальную форму. Но за это время происходило парадоксальное превращение – Артур до сих пор не подобрал слов, чтобы его описать.
– Должно получиться во много раз таинственнее, во много раз опаснее, – единственная фраза, которую однажды произнес Виктор, и то не о своей скульптуре.
Так, видимо, и было, потому что, пусть размером камень после обработки и делался меньше, он начинал казаться больше и, несмотря на то что становился обточенным и полированным, вдруг начинал излучать суровую силу, секрет которой, возможно, могли бы раскрыть руны, выбитые скульптором в камне, но кто сумеет их прочитать? Работа зубилом, резцом, шлифовальным камнем – однажды Артур записал эти звуки на пленку, не для того чтобы смонтировать их с изображением скульптора за работой, а, наоборот, для сопровождения совсем других, более тихих кадров, где скульптура уже закончена и звуки оказываются анахронизмом. Во время съемок он с камерой в руках ходил на цыпочках вокруг скульптуры точно так же, как это всегда делал Виктор. Виктор никогда не спрашивал его, как он собирается использовать снятый материал.
* * *
Камень не ждет. Они позвали господина Шульце, извинились перед ним.
– Я люблю, когда вы ведете дискуссии, – сказал Шульце. – Большинство наших посетителей говорят только о всяких пустяках.
Теперь уже точно пришло время объявить меню. Названия блюд, и без того странные для голландского уха, приобретали еще более экзотическое звучание благодаря дикции хозяина: причудливого сочетания особой мелодики голоса и неожиданных ударений, как будто он скандировал слова нарочито попреки правилам своего языка. Хозяин знал, что его гости любят этот пункт программы, и потому, чтобы скомпенсировать легкой иронией тяжесть иищи, расцвечивал перечень кушаний такими интонациями, что казалось, будто Eisbein, Wellfleischи Schweinshaxe,а именно тушеный окорок с кислой капустой, отварная свинина и свиные ножки, – это названия балетных номеров, а не частей свиной туши в отварном и жареном виде – пищи, которую германцы потребляли уже в те времена, когда заманили римлян под командованием Варуса в Тевтобургский лес, тоже, впрочем, до сих пор существующий. Арно заказал себе Saumagen,Виктор – Maultaschensuppe,суп из свиных щек, Артур – Blut– und Leberwurst.Как-то раз он ездил в Дахау вместе с двумя голландскими старичками – бывшими узниками этого концлагеря, где проводился день памяти погибших. Тогда он впервые узнал, что такое ливерная кровяная колбаса.
– Мы научим тебя есть настоящую немецкую пищу.
Совершенно непонятная ностальгия охватила этих стариков, когда они прибыли на место. Самые жуткие истории они рассказывали так, словно это веселые воспоминания молодости. «А когда после подобных упражнений мы шли к нашим баракам, то несколько человек всякий раз так и оставались там лежать – те, кто не смог подняться на ноги».
И еще они во весь голос распевали песни – и сочиненные участниками Сопротивления, и коммунистические, и знаменитую песню о герое-нацисте Хорсте Весселе, и даже самые грозные песни на немыслимые тексты, написанные тем, кто был тогда главным врагом.
– Ваше поколение этих песен уже не знает.
Он до сих пор помнил их, эти песни. А в самом лагере – объятья, слезы, воспоминания и, главное, атмосфера встречи выпускников средней школы. «Вон там стояла виселица, она есть у меня на фотоснимке. А нас выстраивали вот тут, нет, не там, а тут, в углу, чтобы нам было лучше видно…»
Что это за химические процессы, превращающие смерть и страдание в умиление, в котором слышатся голоса и видны лица погибших? Сидя в ресторанчике Хардке на Майнекештрассе, старики наперебой выкрикивали названия блюд: «Karpfen in Bier gcdiinstct, карпы, тушенные в пиве, Pilsener Urquell, пльзеньское пиво, стаканчик «Боммерлундера»…» Все эти слова вдруг наполнились незаметным для окружающих магическим смыслом, все имело привкус войны. И только один-единственный раз ветераны притихли – и именно в тот один-единственный раз, когда Артуру запретили производить съёмку: при пересечении границы с ГДР; казалось, зеленая форма пограничников, их ремни с пряжками и фуражки, нетерпеливое сопенье собаки на цепи источали угрозу, с которой не могли справиться ни Erbsensuppe, гороховый суп, ни Linsen– eintopf,чечевичная похлебка. Артур заметил, что его старики невольно сдвинулись потеснее, двое престарелых голландцев, приехавших в Германию на отдых.
– Наш кинооператор впал в прострацию.
Артур внезапно понял, что его друзья уже давно молчат, – но до того были произнесены какие-то слова, чем-то его зацепившие.
– С ним такое бывает, – сказал Виктор. – Это он снимает кино внутри себя. Покидает друзей и улетает в космос. Ну как, встретил там кого-нибудь?
– Нет, – сказал Артур. – Мне вдруг вспомнились… – И он назвал имена старичков из Дахау, так как знал, что Виктор с ними тоже знаком.
– Niet lullen maar poetsen, – сказал Виктор по-голландски и добавил, обращаясь к Арно: – Переводу не поддается. Голландский – это, видишь ли, тайный язык, существующий для того, чтобы окружающие ничего не понимали.
– Я хоть и голландец, но тоже не понимаю, – сказал Артур.
– Не трсндеть, а драить. Девиз военизированной полиции. Как-то раз я спросил у Сталлаарта, старшего из твоей парочки, как он смог выдержать три года в лагере. Он тогда и сказал: «Не трендеть, а драить. Таков у нас, полицейских, девиз». А когда я его спросил, как это выдержал его товарищ, он ответил: «Что правда, то правда, ему было очень тяжко, но мы его вытянули. Нас этому учили, а поэтов нет. Да и вообще, немцы меня зауважали, когда узнали, что перед ними офицер…»
– Ну-ну, расскажи-ка это полякам, – сказал Арно.
Но Артур все еще хотел узнать, о чем это они говорили до паузы в беседе.
– Подошвы воспоминаний.
Да-да, именно. Забавно, что, даже не слушая, можно что-то услышать. Вот он и всплыл опять, его убитый в зародыше фильм о Вальтере Беньямине.
– Но как вы дошли до разговора о подошвах?
– Я купил за двадцать пфеннигов прошлое, – сказал Арно.
Его циклопий глаз метал искры. Артур знал, что сейчас услышит нечто неожиданное. Друзья не подведут. Арно был присущ тот блистательный тип мышления, при котором достаточно малейшего толчка, чтобы органчик дальше заработал уже сам. Но сначала надо подпустить таинственности. Они заказали еще бутылку вина. Игры. Трое взрослых мужчин, которым вместе лет сто пятьдесят. Арно положил на стол два листка бумаги с какими-то незатейливыми рисунками и текстом. Широкая равнина, там и сям хижины, низкие ограды, сплетенные, судя по всему, из тростника. Вдали холмы, лес, человек с вязанкой сена на спине, на открытом участке женщина возится с горшком. На другом листке нечто явно изображающее могилу. Кости, череп, глиняная посуда.
– Я побывал в подземном мире, – сказал Арно. – Воспоминания должны же где-то начинаться. Это древнейший Берлин, реконструкция поселения, относящегося к бронзовому веку. Эти люди жили у нас под ногами в самом прямом смысле слова. Вот почему настоящее такое высокомерное – мы не желаем верить, что сами тоже рано или поздно окажемся под ногами у других. А виноват во всем Гегель…
– При чем тут Гегель?
– При том, что он думал, будто мы такие. И теперь уж ничего не поделаешь. Мы не в силах представить себе столько же будущего, сколько у нас есть прошлого. Взгляните на этот рисунок. Да, разумеется, все нарисовано с любовью, но в глубине кроется презрение. С нами, дескать, такого не будет. Нас не придется раскапывать. Наша одежда никогда не станет такой же нелепой, как медвежья шкура. Никто не хочет представлять себе будущее временем, в котором мы окажемся пострадавшими, кучкой костей в музейной витрине. Эту стадию мы, дескать, миновали, ха-ха. Мы либо думаем, что так, как теперь, будет всегда, либо – что на нас все закончится. Полеты в космос – это ерунда, до мало-мальски приличной планеты лететь несколько лет, для этого сначала надо вырастить новое человечество. А Вселенная прекрасно обойдется и без нас, это уже было доказано. Бог его знает, может быть, для нас это далеко не худший вариант, но мы против него всегда будем протестовать, потому что ведь мир без людей – это, разумеется, скукотища. Часы на стене, которые тикают и тикают, а посмотреть-то на них некому.
– Выглядит вполне симпатично, хорошенькие такие домишки, – сказал Виктор. – И лодка с рыбачьей сетью. Костерок. Рыба без ртути, хлеб ржаной без примесей, из муки грубого помола. И никаких хлопот…
Артур взял рисунок. Музей древнейшей истории. Он тоже находится в замке Шарлоттенбург. Такие листочки продаются там по десять пфеннигов за штуку. Интересно, а что, если бы эти люди заговорили?
– Когда едешь на метро в сторону Лихтерфельда, – сказал Арно, – то как раз проносишься с ветерком сквозь это прошлое. Так что мы постоянно находимся в царстве мертвых. Но эти мертвые в свое время о нас и думать не думали.
– Кошмар какой-то…
– Как посмотреть. С тех пор как в этой местности поселились эти люди, жизнь здесь больше не прекращалась. Веками длящийся разговор на одном и том же пятачке земли. Бормотанье и ворчанье, слова и фразы длиной в столетья, бесконечный, необозримый океан крика и шепота, грамматика самосовершенствуется, словарь непрерывно толстеет, и все на том же самом месте, постоянное накопление как исчезнувшего, так и оставшегося, исчезнувшее – это то, что было сказано и улетучилось, а оставшееся – это то, что вошло в язык: и грамматические правила, и слова, и обороты, которые мы получили по наследству от нихи передадим по наследству вон тем…
Он указал на темно-коричневый потолок, под которым растекался дым его сигары, точно туман, скрывающий неведомое будущее.
– …этим придуркам, которые явятся после нас, – сказал Виктор. – Ты так образно живописуешь, что я прямо вижу, как они ступают пяткой мне в тарелку.
Он снова взглянул на листочек. – Я бы не против оказаться на такой вот картинке в качестве придуманного воспоминания тех, кого мы никогда не узнаем. Если только их подошвы будут подальше от моего супа. Но исчезнуть совсем, исчезнуть основательно меня тоже устраивает. Основательно – это хорошо. По-моему, мысль вполне утешительная.
– А твои скульптуры, они ведь останутся?
– Надеюсь, ты не веришь в бессмертие искусства? – спросил Виктор строго. – Курам на смех. Особенно любят об этом порассуждать писатели, тоже мне, мастера будущего бессмертия. Оставить после себя след, так они это называют, хотя то, что оставляют после себя писатели, плесневеет быстрее всего. Но даже в тех редчайших случаях, когда книги живут подолгу, о каких сроках можно говорить? О каких-то трех тысячах лет? Причем читаем мы эти книги на свой собственный лад, хотя Бог его знает, что в них вкладывал автор… – Он снова взглянул на рисунок: – Вон, посмотрите, ни одной книжки и в помине нет. Знаешь что. Отнеси-ка им томик Гегеля и обменяй его на эту рыбину. Для друга, так им и скажи, они поймут. Берлинцы во все времена были милейшими людьми. А мне уж больно интересно, какова эта доисторическая рыбка на вкус.
Господин Шульце принес Saumagen,фаршированный свиной желудок, похожий на зашитый ниткой кожаный мешок.
– Вам разрезать?
– Да, пожалуйста, – сказал Арно. – И снова обратился к Виктору: – Но как же все-таки твои произведения? Они ведь каменные, значит, какое-то время продержатся.
– И что с того? Ну, в один прекрасный день их раскопают и будут на них пялиться. Или поставят в музее под стеклом на всеобщее обозрение… середина двадцатого века, автор неизвестен… ха-ха-ха… Ровно тот же эффект, когда я гляжу в музее на глиняный горшок, вот такой, как на рисунке. Я представляю себе, что кто-то лепил его на гончарном круге или что большая белокурая германка, возможно даже вполне привлекательная, пила из него молоко, но какой от всего этого прок человеку, его слепившему…
– Прок в том, что он его слепил. Радость от сотворения…
– Не отрицаю, – сказал Виктор. – Но этим дело и ограничивается.
Арно поднял рюмку.
– За наши короткие дни. И за миллион душ, летающих вокруг нас.
Они выпили.
– Мне нравится, что нас окружают мертвые. Мертвые короли, мертвые солдаты, мертвые шлюхи, мертвые священники… Одиночество нам не грозит.
Он откинулся на спинку стула и тихонько загудел. Виктор с Артуром знали этот звук – отдаленный шум уличного движения, рык собаки, увидевшей через дорогу своего соплеменника, настраиваемый контрабас. Этот звук всегда означал, что Арно размышляет о чем – то, что ему крайне не по душе.
– М-да, что-то здесь все-таки не так. Не тебе определять границы твоего бессмертия.
– Бессмертия не существует.
– Ладно-ладно, в переносном смысле. Гомер, кем бы он ни был, не мог знать, что его будут читать в космическом корабле. Ты пытаешься определить границу, ты заявляешь: тогда-то и тогда-то никто не будет смотреть на мои скульптуры. Но на самом деле ты хочешь сказать обратное.
Глаз его сверкал. Сейчас он перейдет к обвинениям.
– Ты говоришь это только от страха, потому что не желаешь выпускать из рук право решать судьбу того, что ты создал. Это бегство в будущее. Ты хочешь опередить свое собственное отсутствие, но пока твои скульптуры существуют, они так или иначе напоминают о тебе, даже если ты об этом не ведаешь, даже если твое имя давно забыто. И знаешь, в чем здесь дело? В том, что твои скульптуры – это нечто уже созданное. И ты уже не волен устанавливать границы. За это Гегель и критиковал Канта: устанавливающий границы тем самым их уже переступает, и кто говорит о своей конечности, может рассуждать о ней только с точки зрения бесконечности. Во как!
– Этих двоих господ я знаю лишь по имени, – сказал Виктор, – никогда не встречался с ними за чашкой кофе. Я всего лишь скромный скульптор, причем пессимист.
– Но ведь есть же разница между тем, что сотворила природа, и тем, что сотворил ты, не правда ли?
– А я, по-твоему, не природа?
– Что правда, то правда, ты – кусочек природы. Несовершенной, испорченной, сублимированной природы, выбирай сам, какое определение тебе больше нравится. Но одного ты не можешь – ты не можешь не думать, когда что-то создаешь.
– А думать – это, по-твоему, противно природе?
– Я такого не говорил. Но в тот момент, когда ты начинаешь размышлять о природе, ты ставишь себя вне ее. Природа не может думать сама о себе. А мы можем.
– Но тогда получается, что природа размышляет сама о себе через меня…
В этот миг по залу пронесся сквозняк, и в дверях показалась мощная женская фигура в шубе. Свечи на всех столах взметнулись, словно собираясь погаснуть.
Секунду спустя вошедшая дама уже стояла около их столика.
– Подожди, Зенобия, дай закончить фразу, – сказал Арно. И договорил, обращаясь к Виктору: – Ты не можешь управлять событиями, лежа в могиле, даже в отрицательном смысле!
– Ну, братцы, у вас тут и разговор! Могила, могила, весь город погребен под снегом. Вот смотрите и считайте!
– Что считать-то?
– На каком счете эти снежинки превратятся в слезы.
Она, подняв руки вверх, смотрела себе на грудь, где таяли снежинки.
– Моя шуба плачет.
Зенобия Штейн была сестрой-близняшкой Веры, жены Арно. Только те, кто хорошо знал обеих, был в состоянии их различить. Обе говорили по-немецки с сильным русским акцентом, но Вера, художница, была молчалива и с замкнутым характером, в то время как Зенобия неслась по жизни грозовым облаком. Физик-теоретик по образованию, она писала рецензии и статьи для русских научных журналов, а кроме того, держала маленькую галерею художественной фотографии на Фазаненштрассс, которую можно было посетить три дня в неделю и только после обеда либо по договоренности. Зенобия специализировалась на немецком фотоискусстве 20-х годов, изображающем природу: нагромождения облаков Штиглица, серии узоров на песке, оставленных волнами, Альфреда Эрхарда, этюды воды и песка Арвида Гутчова. Именно этот контраст между ее бурной внешностью и беззвучным миром фотографий и привлекал в ней Артура. На фотографиях в ее коллекции все было пронизано ощущением близкого исчезновения, казалось пойманным в последний миг. В какой-то ничем не примечательный день семьдесят с лишним лет назад случайный фотограф увидел на Сильте или другом немецком островке близ побережья именно этот фрагмент мира: след, оставленный ветром, море, заполнившее эту едва заметную бороздку и затем вновь отступившее. Стальной свет того дня придал значимость этому малюсенькому, ежечасно и повсеместно происходящему явлению, фотограф его увидел, зафиксировал и сохранил. Техника тех дней обеспечила фотографии привязку во времени и усугубила противоречие: то, что было вне времени, таковым и осталось, но при этом стало навеки относиться в 20-м годам. Такая же история и с облаками у Штиглица. То, что в небе, – это единственное и неповторимое, навеки исчезнувшее облако, медленно проплывшее над землей, точно невесомый воздушный корабль, а люди, видевшие его, уже давно умерли. Но благодаря фотографии это облако стало всеми облаками разом, безымянными образованиями из паров воды, которые существовали всегда, людей еще не было, а они уже были, они жили в стихах и пословицах, эти летучие небесные странники, на которые мы смотрим, не замечая, пока не придет фотограф, способный придать этому самому недолговечному на свете явлению парадоксальную неизменность, заставляющую нас задуматься о том, что мир без облаков немыслим и что каждое облако, когда бы и где бы оно ни образовалось, представляет все облака, которых мы никогда не видели и никогда не увидим. Бесполезные мысли, которые ему необходимо было обдумать, потому что эти фотографии и сами попытки сделавших их фотографов были тесно связаны с его собственным стремлением – сохранить моменты, которые вовсе не нужно ни для кого сохранять, потому что точно такие же моменты постоянно возникают вновь и вновь. Но туг-то и заключено главное: когда-то ветер и море нарисовали на песке этот узор, его не выдумывал никакой художник, он действительно существовал во времени и в пространстве, а теперь, через много лет, этот же узор или это же облако лежит перед тобой на столе, ты аккуратно приподнял листок папиросной бумаги с паспарту – и смотришь на обрезанный со всех сторон кусочек действительности внутри картонной рамки, и это – мгновение реального времени, безымянное, но все же определенное, это анонимная победа над смертью. С таким облаком не потягается ни одна тучка на картинах Тьеполо, Рейсдала или Тернера… те тучки лишь изображаютдругие, настоящие, никому не давшие поймать себя.
Зенобия положила свою огромную ручищу Артуру на голову.
– И что же здесь сейчас крутится? Умная головушка, погрузившаяся в мысли? О чем она думает?
– Об облаках.
– Ах, об облаках. Облака – это кони Святого Духа, так всегда говорила наша химичка, когда объясняла, что они почти ничего не весят. Не очень-то по-научному. Облака должны летать по всему свету, чтобы знать, что все в порядке… Русская система образования, знание фактов плюс суеверия…
Она, не оборачиваясь, сбросила с плеч шубу, уверенная, что ее подхватит какой-нибудь господин Шульце, словно иначе и быть не могло.
– К тому же учителям запрещалось произносить такие речи. И еще, – крикнула она вслед Шульце, – и еще принесите мне водки! Двойную порцию, для меня и для моей души. Ну и денек! Чудо, что я сюда добралась. Чувствую себя кавалерийской лошадью. Снег будет идти еще тысячу лет, я видела по телевизору, эти твои облака да тучи. Именно так, как говорил генерал дс Гол ль, от Атлантики до Урала. Вот уж был великий метеоролог! Наконец-то Европа стала единой, гигантское серое покрывало из тысячелетних туч, а под ними копошимся мы, на наших детских ножках. Ах, Берлин покрыт белым снегом невинности, все различия стерты, идеальный брак между Востоком и Западом, апофеоз примирения. Снег засыпал голландские мели, немецкие церкви, пустеющий Бранденбург, пылкую Польшу, Кенигсберг-Калининград, лег белым кантом вокруг могилы Канта, уж простите, не могу удержаться, снег на Одере, снега до одури… да, видишь, Мальчик-с-Пальчик, как на меня накинулись твои тучи-демоны, я пришла сюда счастливой женщиной, в компании снежного вихря, надеясь найти здесь человеческое тепло, пусть даже исходящее от голландца, а вместо этого вижу за столом трех мрачных лесных духов. Первое слово, которое я слышу, – «могила». Если кого-то требуется похоронить, то придется сначала расчистить снег, а потом долбить замерзшую землю!
– Нас ничто не остановит, – сказал Виктор. – У меня есть все нужные инструменты. Кто первый?
Артур откинулся на спинку стула. Возможно, размышлял он, именно поэтому-то я и люблю бывать в Берлине. Из-за этого круга людей, в котором я стал своим, где все понимают друг друга с полуслова и с полуфразы, где разговаривают и даже молчат метафорами и гиперболами, где бессмыслица имеет свой смысл и ничего никому не надо объяснять, если неохота. И еще Артур знал, как закончится сегодняшний вечер. Они с Виктором будут говорить все меньше и меньше, а Зенобия и Арно примутся читать друг другу Мандельштама и Готфрида Бенна, которых они, казалось, знали наизусть от «а» до «я». То, что трое из присутствующих не понимали по-русски, не играло уже никакой роли, да и различие биографий двух поэтов не имело сейчас значения. Русские строки плыли волнами по маленькому залу, других посетителей более не существовало, о маленький столик ударялись страстные, взрывные звуки, а отрывистые, режущие стихи Готфрида Бенна с их неожиданными, такими ненемецкими рифмами текли им навстречу; две трагические жизни, словно суммирующие события века. Если им хотелось продолжить вечер, они шли к Арно, жившему неподалеку, и дома у Арно были те же Германия с Россией, потому что у него было пианино, на котором он плохо, но с чувством играл Шуберта и Шумана, а после него Виктор по просьбе Веры и Зенобии обязательно исполнял largo из Второй фортепьянной сонаты Шостаковича, очень медленно, словно шепотом, «как умеют только русские, ох уж этот Шостакович. Нет, Виктор, признайся, что на самом деле ты русский!».
Германия и Россия, в такие мгновенья казалось, что эти две страны тоскуют друг по другу тоской, непонятной уроженцам атлантического побережья голландцам, точно эта бескрайняя равнина, начинающаяся у Берлина, обладает таинственной мощью, точно из этой равнины вновь должно явиться что-то, чему еще не пришел срок, но что опять, вопреки видимой логике развития, опрокинет всю историю Европы, будто эта гигантская масса земли возьмет и перевернется на другой бок, а западная окраина соскользнет с нее, как одеяло.
Опять та же рука! Почему Зенобия звала его не иначе как Мальчик-с-Пальчик, он не знал. Сорок четыре года от роду, рост метр восемьдесят один. Впрочем, его такое прозвище устраивало. Вблизи от ее необузданности он чувствовал себя спокойно, именно потому, что ее радар всегда следил за ним, но при этом она давала ему вволю погружаться в собственные мысли. А он знал, что алкоголь нужен ей для того, чтобы «туча души просыпалась на землю снегом». Опять туча, опять снег. Она сама так сказала как-то раз, когда была пьяна в стельку и он провожал ее домой.
– Я пью, чтобы не зависеть от фактов, – объяснила она тогда, и ему показалось, что он ее понял. Она ткнула его кулаком в грудь («Так принято у нас в России») и при свете фонаря над парадной посмотрела голубыми глазами прямо ему в лицо («Евреи тоже бывают голубоглазыми»).
– Субъективное пьет для того, чтобы не зависеть от объективного… Ты меня слушай, слушай, ха-ха – ха…
Затем она вихрем влетела в парадную и захлопнула дверь у него перед носом. Он слышал, как она еще раз прокричала уже на лестнице:
– Ты меня слушай, слушай!
Господин Шульце снова подошел к их столику. Его сын, с виду – сердитый ангел, причем такой же манерный, как отец («Если только это его отец», – сказал Виктор), уже успел прибрать со стола, и теперь отец смотрел на гладкую скатерть, словно решал метафизическую проблему. Точно марионетка, он вытянул руку в направлении пустого места на столе и спросил, что сюда поставить. У него было на сей счет предложение, и друзья знали какое. Оставалось лишь обменяться ритуальными фразами.
– Триумф селянина?
– Великолепно.
– Зерно, корова и свинья?
– И то, и то, и то.
Через некоторое время на столе появился горшочек топленого сала на деревянной подставке и солидный кус сыра, который пролежал в подвале, несомненно, с самых средних веков. Handkase.
– Больше всего он похож на гигантский кусок мыла, – сказал Виктор. – Почему вы называете это сыром? Это какой-то сургуч для запечатывания гробов.