Текст книги "День поминовения"
Автор книги: Сэйс Нотебоом
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
«Чистилище» не было его любимой книгой, но накануне вечером ему показалось, как это часто случалось, что попавшиеся ему строки содержали пророчество относительно того, чем он теперь занимался. Так что сейчас он надел очки и правой рукой нащупал книгу, лежавшую на полу у кровати.
прочитал он и подумал, что эти строки, пожалуй, можно бы использовать в эссе о Ницше. Впрочем, человек как червь – не очень-то ницшеанский образ, разве что подразумеваются какие-нибудь совсем презренные людишки, но они уж точно не будут заботиться о трансцендентальном мире, где их никогда не будут судить. А что касается бабочки, то, не говоря уже о биологической неспособности червя превратиться в бабочку, при всем своем мимолетном изяществе бабочка тоже не слишком подходящий образ, особенно если бедняжке придется полететь, трепеща крылышками, на Судилище. Нет, на этот раз Данте его подвел. Или его подвело Hefe, что тоже вполне вероятно. Во всяком случае, он сейчас уже не понимал, почему минувшей ночью эти строки показались ему такими многозначительными.
О том, что Зенобия Штейн в этот же момент читала эти же строки по-английски, не догадывался, разумеется, ни тот, ни другой. Такое совпадение показалось бы им обоим совершенно безумным, но вполне возможным в универсуме, состоящем, по мнению Зенобии, из одних только случайностей, хотя в данной ситуации случаю помогла вездесущность Данте, переведенного на все языки мира. Зенобия тоже вовсе не собиралась читать Данте, у нее дома вообще не было «Божественной комедии». Эта цитата попалась ей на последней странице научной книги ее коллеги и совсем ее не заинтересовала, в частности, потому, что метафизический элемент прочитанного трактата вызвал у Зенобии недоверие. У нее в квартире не было парового отопления, и ей было неохота включать обогреватель. Поэтому она полежала несколько лишних минут под одеялом с книгой в руке, глядя на дантовские строки. «Infinite in All Directions». Бесконечность во всех направлениях. Дайсон – один из крупнейших физиков-теоретиков, несомненно, но откуда такая потребность в вере? Видимо, без Бога не обойтись даже Эйнштейну с его игральными костями, и Зенобия не могла не признать, что в том варианте, который предлагал Дайсон, есть что-то симпатичное: Бог, который еще не сформировался, несовершенное существо, растущее вместе с собственным несовершенным творением.
Сама она в Бога не верила, но как мы назовем все то, чего не понимаем – загадкой, или случаем, или, ладно уж, если вам так нравится, Богом, – это роли не играет. А если уж верить в Бога, то лучше в такого – слабого, человечного, который среди всех горестей мира ищет собственного спасения, или такого, которому еще предстоит вырасти, если, конечно, происходящие в универсуме процессы можно назвать ростом. Дайсону кто-то явно рассказал, что его идеи близки к средневековому еретическому учению Социния. [16]16
Социний Фауст (1539–1604) – итальянской теолог.
[Закрыть]
Это, пожалуй, было самым симпатичным. Ее всегда занимали всевозможные умозрения, и мысль о том, что человек, живший в той же самой Италии, что и Фома Аквинский, и Галилей, выдумал Бога, который не был всеведущим и всемогущим, позабавила ее. Но то, что пристегивал к этой идее Дайсон, было уже чистейшим умозрением, при том, что у него, в отличие от Социния, не было такого смягчающего обстоятельства, как принадлежность к ХVI веку. Ну и хитросплетения мысли, да еще с утра пораньше! Не так уж просто будет написать статью о Дайсоне. «Бог учится и растет по мере развития Вселенной», ладно, но не проводить различия между духом и Богом, определяя Бога как то, чем становится дух после выхода за пределы нашего понимания? Здесь она становилась на дыбы, ведь это означает, что то, чего мы не понимаем, само собой становится Богом, или, иначе говоря, если она правильно поняла автора, что раз мы не будем расти вместе с ним, то, увы, безнадежно отстанем. Ладно, отстанем так отстанем. Но вообще, почему он считает, что вера уж так нужна? Пока мы живы, ответа на этот вопрос нам не найти, а когда умрем, то уже тоже не найдем. С другой стороны, мысль, что человечество – это хорошее начало, но еще далеко не последнее слово, таила в себе чарующее ощущение, что наш мир – явление временное: если это так, то впереди что-то еще будет, что-то, к чему даже она не могла остаться равнодушной, что – то, что скорее перекликалось с ее фотоколлекцией, чем с научной работой, и тут она подумала об Артуре Даане и о вчерашней водке. Внутри этой голландской головы шла бурная жизнь, о которой он никогда ни слова не говорил, но достаточно было видеть, как он часами молча рассматривал фотографии в ее коллекции. Каким-то образом это было связано с тем, что он пережил в прошлом, и еще это было связано с его работой над собственным фильмом. Арно говорил о его работе с увлечением, но Зенобии Артур никогда ничего не показывал. «Потом, потом, пока у меня еще только кусочки, я еще не знаю, в какую сторону меня понесет». До сих пор она видела только отснятый ими с Арно совместный фильм, просто очень хороший документальный фильм, но это было явно не то, что волновало Артура. В нем жила, как считала Зенобия, вторая душа, и это, если вдуматься, точно так же не поддавалось доказательству, как идеи Дайсона, в котором, возможно, тоже жила душа. Выходит, о таких вещах невозможно размышлять, не прибегая ко всем этим смехотворным категориям. Дух, Бог, душа. Лучше уж включить обогреватель. Красиво он пишет, этот Дайсон. «Материя – это то, как ведут себя частицы, когда множество их склеивается воедино». В этом есть своя прелесть, но бабочки, летящие к Престолу, пусть даже и у самого Данте, – от них ей мало проку.
В тс минуты, когда Зенобия Штейн и Арно Тик неохотно вылезали из своих теплых постелей, Виктор Лейвен был уже давно на ногах. Его будильник прозвонил более часа назад, громко и безжалостно, и Виктор не мог ему не повиноваться. Гимнастика, бритье, ледяной душ, кофе, без завтрака, без музыки, без голосов, одеваемся так, словно идем в гости, безукоризненная прическа, немедленно в мастерскую, садимся на табурет перед тем камнем, который в работе, смотрим на него, смотрим не меньше часа, прежде чем сделать первое движение. О чем Виктор при этом
5 – 3399 думал, он и сам не знал, и это было не случайным состоянием, а результатом тренировки.
– Я хочу ни о чем не думать, – объяснил он как – то раз Артуру, – и это безумно трудно, но можно научиться. Ты скажешь, так не бывает, ведь все говорят, что когда сидишь и смотришь, то о чем-то неизбежно думаешь, но это неправда. Или теперь это уже неправда. Говорить о том, что делаешь, – пустая болтовня, но, так и быть, только ради тебя: я ни о чем не думаю, потому что сам становлюсь этим камнем. Теперь понятно? Все, разговор окончен.
* * *
Иногда такое бывает, что из-за освещения все кажется неподвижным, а воздух становится хрупким, как хрусталь. Потсдамерплатц выглядела сейчас широкой равниной, застывший снег на землеройных машинах превращал ее в кубистскую картину. Артур снимал нужные ему кадры, борясь с отраженным светом. От того, что происходило здесь вчера вечером, не осталось и следа. Девушка-полицейский, «скорая помощь», ничего этого никогда и не было, сохранилось только несколько темных, дрожащих кадров на пленке, которые он успел сделать. Так, теперь надо пройти через ворота. Кто-то закрыл их. Он попытался дернуть за створку и поскользнулся. Теперь настал его черед сильно стукнуться головой о железо. Чтобы защитить от удара камеру, он упал спиной на мерзлую землю, почувствовал, как что-то выскользнуло у него из кармана, попытался подняться, встал на колени и увидел фотографию Томаса, вывалившуюся у него из бумажника и теперь улыбающуюся ему в окружении кредитных карточек.
– Капп ich Ihnen helfen? Вам помочь?
Видимо, сторож.
– Nein danke. Нет, спасибо.
Это не было случайностью. Его умершие все еще не хотели оставить его в покое. Но ему хотелось другого. Держась за ворота, он выпрямился во весь рост. Потом поставил камеру на снег, чтобы поднять фотографию.
– У меня нет времени, – пробормотал он.
Можно ли произносить такие слова? Он убрал фотографию, но это не помогло. В какую бы сторону он ни пошел, они все равно будут с ним рядом. Он находился здесь, а они присутствовали всегда и везде, у них уже не было места – и они присутствовали везде, у них уже не было времени – и они присутствовали всегда. У них уже нет времени, эту жуткую фразу сказал о них, слава Богу, не он сам, а священник во время похорон. Ее родители настаивали на том, чтобы пригласить на похороны католического священника, и в смятении тех дней он не возражал, как не возражал и против того, чтобы крестить Томаса, хотя они с Рулофье оба считали это чепухой. Артур Даане вырос вне всякой религии, а Рулофье давно уже перестала ходить в церковь, и се родители всегда сердились на него за это. Крещение Томаса было первым католическим обрядом, который он наблюдал с близкого расстояния. Человек, еще недавно встретивший их на пороге своего дома в обычной одежде, вдруг вошел в церковь через боковую дверь в белом вышитом одеянии, его тесть взял малыша у Рулофье из рук и стал произносить очень странные реплики, повторяя то, что говорил священник, например: «Отрекаешься ли ты от дьявола?» – «Отрекаюсь», и дальше, отвечая на целую серию вопросов, тесть много раз повторял «отрекаюсь», потому что Томас еще не умел сказать этого сам, а Артур стоял рядом и в ярости снимал на камеру эту африканскую церемонию заклятия духов. У него возникло такое чувство, будто с помощью языческих заговоров у него отбирают сына. Но в этом ощущении язычником был он сам, он ясно понял это по кадрам, на которых крупным планом снял Рулофье, ее большие лучистые глаза, следящие за церемонией. Позднее она призналась ему, что обряд ей «все – таки понравился», хоть она и не верила в него, но ведь совсем без ничего тоже как-то нехорошо, а теперь у нее есть чувство, что Томаса приняли в этот мир празднично, сказали ему «добро пожаловать». Когда не веришь, то обряд не играет никакой роли, а благодаря крестинам получилось, что появление Томаса на свет хорошо отпраздновали, к тому же этого хотели ее родители. Он не сказал ей, что понимает, что дело не в ее родителях, просто в ней самой еще теплилось суеверное представление о том, будто бы в результате неких действий и заклинаний этого священника с его несвежим запахом и выспренней, чуть гомосексуальной манерой речи их сын стал каким-то образом более защищенным. Быть может, он оттого не стал тогда возражать, размышлял он, что это-то и было одной из тайных причин, почему он се любил: суеверная женщина, слегка не от мира сего. Неспешная, вот какое он нашел ей определение. Не болтай чепуху (голос Эрны), тебя привлекает в ней просто-напросто то, что она несовременная, но это слово звучало так же нелепо, как «старомодная», так что лучше уж говорить «неспешная». Человек, определявший для себя сам, в каком темпе жить в этом мире, его неспешная жена, умершая такой быстрой смертью. Получив известие, он тотчас полетел в Испанию, авиакомпания просила привезти с собой рентгеновские снимки зубов. Тогда он понял, что Рулофье и Томаса ему, скорее всего, не покажут, и так оно и оказалось. Тела изуродованы до неузнаваемости, сообщала газета, но он и не пытался представить себе, как это может выглядеть, – такая же абстракция, как и снимки зубов, возвращенные ему после опознания, будто они кому-то могли еще пригодиться. Он порвал их в гостиничном номере, серые, блестящие целлулоидные зубы, сидящие в невидимых деснах, в этих снимках не было ничего, в них не было даже намека на два белых гроба, большой и маленький, стоявших рядышком в той же самой церкви с безвкусными витражами 30-х годов в окнах, со сводами из желтого кирпича, отражавшими слова этого злополучного священника, которые он никогда уже не сможет забыть. Священник, тот же самый, что и на крестинах, называл их просто по имени, словно это были его собственные жена и сын: «Рулофье и Томас ушли от нас. Они не могли здесь больше оставаться. У них теперь уже нет времени». Вот она, эта отвратительная игра слов, да еще произнесенная манерным бабьим голосом, этот злополучный переход от прошедшего к настоящему, не моглиоставаться, нетвремени, значит, они сами еще существуют, но только без этого элемента, без времени, ведь время нельзя иметь так, как можно иметь деньги или хлеб, деньги и хлеб можно купить или добыть. Время лечит раны, но время-лекарь – это, выходит, другое время, то, которое у него самого еще есть. Но и эта поговорка – вранье, потому что его раны время до сих пор не вылечило. Он так затопал ногами, что отдалось в черепе. Так что же, этому вообще не будет конца? Мертвые хитры, они всегда застигают тебя врасплох, когда меньше всего ждешь. Траур. За каждый год жизни полагается три года траура, сказала Эрна. Ох, Эрна, черт побери! Он обернулся, потому что ему померещилось, будто за спиной у него кто-то стоит, и подумал: нет, это уж слишком, оставьте меня в покое. Нет, молочник, не сегодня! Лучше отсюда уйти. Он знал, куда пойдет. У него тоже были свои собственные боги. Полная чушь, но все-таки. Поспешно, словно его преследуют, он зашагал в сторону Бранденбургских ворот, глядя на застывшие темные следы в снежной кашице. Он щелчком вынул кассету из камеры и вставил новую. Необыкновенная картина, такой вот тротуар! Сколько оттенков серого и белого. Широкие подошвы, узкие каблуки, сапоги, за минувшую ночь и утро здесь прошли тысячи людей, и все оттиснули свои следы на снегу, который потом застыл вместе с этими оттисками. Прохожие, вот как назывались люди, прошагавшие здесь и ушедшие прочь, после того как оставили свои отпечатки на дороге, по которой шли. Тела, еще недавно вдавившие свои подошвы в снег, сейчас находились где-то в другом месте. Он решил идти по следу необычной формы; шел с включенной камерой, нацеленной на этот след с предельно близкого расстояния. Слева от него чернели деревья в парке Тиргартен, голые стволы, снег на ветках, точно белая тень. Он придумал, что кадры с этими следами увяжет с кадрами ног, спускающихся в метро, толпа, спешащая куда-то без видимой цели, движение, оставившее после себя, как и здесь, пустой оттиск и непрерывно продолжающееся где-то в другом месте. Сколько времени надо снимать, чтобы возникло ощущение непрерывности? Бесконечности? Это звучало ужасно, и именно эта ужасная ниточка и была самой важной для всей его затеи, эта безумная мысль, которая всякий раз от него ускользала, которую он никогда не мог по-настоящему поймать и которая, как он надеялся, прояснится для него, когда он соберет в своей коллекции достаточно много кадров. У него было время, у него – то время было.
– Все человечество через призму Берлина? – Голос Виктора.
– Не только человечество и не только Берлин.
– Но каков критерий отбора? – спросил Виктор.
Всегда один и тот же вопрос, и никогда на него нет толкового ответа.
– Мой инстинкт?
– Слышу вопросительный знак. Но что-то же управляет этим инстинктом?
Моя душа, хотел он сказать, но скорее откусил бы себе язык.
– Я сам, – произнес он.
– Скажи хоть словечко, о чем будет твой фильм?
Нет, сказать он не мог ничего. Разве можно просто взять и заявить: «О противоречии»? Хотя это была правда. Эти ноги на тротуаре и в метро куда-то шли. У них была цель. И в то же время они исчезали. Безымянные шаги. Слепая цель. Исчезновение. Слепая сила, заставляющая людей идти к чему-то, что заканчивается их исчезновением. Только если знать, что в итоге ты окажешься обманут, можно превратить этот путь во что-то осмысленное. И показать это. Но он не сказал ничего.
– Искусство – это точность, – сказал Виктор. Удар прямо в цель. – Точность и упорядоченность. Ты допускаешь, что у тебя может ничего не получиться?
– Конечно, но мне важно, что я сделаю, то, что могу.
– Охота без добычи? Ради самой охоты? Охотничий рожок, гон, лай собак?
– Да-да, примерно так, но только в одиночку. Без собак.
На следующий день он получил по почте плоский пакетик, в котором оказался компакт-диск от Виктора с музыкой композитора, чье имя ему ничего не говорило. Кен Волане. На обложке диска была цветная фотография бескрайней равнины – пустыни или саванны, почти никакой растительности. У него сразу возникла ассоциация с Австралией, где он когда-то в качестве оператора участвовал в съемках неудачного фильма об аборигенах. Идея состояла в том, чтобы в продолжение книги Бруса Чэтвина подробнее рассказать о «songlines», песенных маршрутах, но режиссер-англичанин явно не понял, о чем книга, и слишком увлекся аборигенами-маргиналами, изгнанными собственным народом и прижившимися в больших городах. Эти черные мужчины и женщины, источающие запах пива, утратили свое место на родном континенте и не могли рассказать – даже если вам удавалось понять их речь – ничего поэтичного о том, как их народ когда-то прошёл тысячи километров, не заблудившись в пустыне, благодаря тому, что пел свой путь.То, что нетренированному глазу виделось однообразной песчаной равниной, где тебя ждет верная смерть, если отправишься в дорогу один, на самом деле содержало множество знаков, перечисленных один за другим в длинных-длинных речитативах. Песенные географические карты. В Австралии он тоже мечтал поснимать ноги. Но вместо них пришлось снимать пивные бутылки.
Охота, собирательство, он представлял себе, с какой усмешкой Виктор заворачивал для него компакт – диск. Позднее он понял, что композитор писал эту музыку под впечатлением от Африки, а не Австралии, но эффект был тот же – монотонный, навязчивый ритм, постоянный на всем протяжении, навевающий только одну картину: по безлесным просторам, ни на миг не сбавляя скорости, вперед и вперед идут люди. И еще он услышал в этой музыке разговор, в котором участвуют все-все; Бог его знает, о чем разговаривают люди, идущие по голой земле, умеющие найти воду там, где мы видим лишь сушь, добывающие себе пропитание там, где мы умерли бы от голода. Мужчины и женщины, говорящие существа, которым принадлежит целый континент, где все имеет свое имя и свою душу, мир, сотворенный для них одних, где предки их жили испокон веков. Мир, о котором можно только мечтать, вариант вечности. Интересно, что бы он чувствовал, живя в этом мире?
Он вспомнил, как однажды в Элис-Спрингс вопреки предостережениям ушел ночью довольно далеко от поселка. Едва он миновал последние дома, как небо упало ему на голову, иначе не скажешь. Он прошел еще немного вперед, потому что не хотел признаваться самому себе, что боится. Чего он боялся? Да ничего, разумеется, ничего, и вообще, «бояться» – не то слово, правильнее сказать – «испытывать страх», истинный, глубинный страх перед полнейшей, до звона в ушах, тишиной, пыльным запахом земли, едва уловимым шелестом, неведомым вздохом какого-то листка, дыханием, шепотом, из-за которых тишина кажется еще опаснее. И внезапно, в буквальном смысле из ниоткуда, перед ним явилось три фигуры, они выросли прямо из-под земли, при свете месяца он различал даже желтизну их глаз на черных, сверкающих, с тяжелыми чертами лицах, отстоявших от его лица на тысячу лет, потому что их лицам никогда не надо было меняться, ибо их мир до недавнего времени был абсолютно постоянен. Никто не произнес ни слова, ни они, ни он. Он молча смотрел на них, и они смотрели на него, без враждебности, без любопытства, слегка покачиваясь, точно не совсем остановили свое извечное движение вперед и вперед. От них попахивало пивом, но он не сказал бы, что они были пьяны.
«Это могло плохо кончиться», – объяснили ему, когда он вернулся, но он не поверил. Страх, который он испытывал до встречи с местными жителями, тотчас исчез, вместо него пришла неловкость, он почувствовал себя жалким, оттого что не принадлежал к этому миру, неполноценным, потому что и недели не смог бы в нем выжить, и не только потому, что не нашел бы в нем воды и пищи, но, главное, потому, что здесь не было духов, которым захотелось бы его защищать, потому что он не смог бы разговаривать с этой землей в песне и в результате заблудился бы, глухой и немой, навеки.
А сейчас (сейчас!) он стоял, как чудак, у Бранденбургских ворот. Он подошел к скульптуре Афины Паллады в нише и прикоснулся рукой к пальцам ее большой босой ноги. Единственное, подумал он, что абориген узнал бы в ней, не считая ее великанского тела и каменного одеяния, скрывавшего ее мощную грудь и круглые колени, – это сова у нее на шлеме и, возможно, копье. Сколько слоев прошлого можно примирить друг с другом внутри себя? Было что-то нехорошее в том, что он так быстро перешел от духов к богине, от черных голых людей с белыми рисунками на теле к тепло одетым тевтонам, от знойной пустыни к ледяной равнине. Он посмотрел на скульптуру – богиня, которую никто уже не почитает. Весь мир состоит из знаков чего-то, все к чему-то отсылает, сова, шлем и копье, ветви, завязки, следы в его душе, учитель гимназии, греческий язык, Гомер, не только мертвые не хотят оставлять его в покое, но и то бесконечно долгое время, которое он, казалось, сам прожил, и соответствующее этому времени необозримое пространство, по которому он полз микроскопическим муравьем от австралийской ледяной пустыни к греческой богине его школьных лет, всего несколько веков назад нашедшей себе пристанище в воротах с дорическими колоннами, где в победоносном шествии проходили Фридрих-Вильгельм, и Бисмарк, и Гитлер и где она сидит теперь на своей жирной пятой точке и что-то провозглашает, что нашептал ей победоносный XVIII век и чего теперь уже никто не хочет слышать.
Словно прилив и отлив маршировали войска через эту полоскательницу истории. Будь он вдвое старше, чем сейчас, это было бы, наверное, невыносимо. В этой безнадежно запутанной компьютерной сети с мириадами ячеек не осталось бы уже вообще ничего, что не вызывало бы ассоциаций с прошлым. Или это он один страдал от стольких воспоминаний? Привидения! Сколько раз он разглядывал эти триумфальные ворота на пленке, пока не увидел их в действительности? Войска, построенные в каре, движущиеся по улицам квадраты марширующих людей, все лица смотрят в одну сторону, грохот сапог, абсолютно равномерное, словно механическое, движение, теперь навеки остановленное, потому что механизмы тоже умирают, открытый «мерседес», вытянутая рука, перевернутый рунический знак. Их предшественникам, воевавшим одной войной раньше, из-за примитивной кинотехники приходилось двигаться нервными рывками, что еще более лишало их всякой человечности, это были разнервничавшиеся колесики единого механизма, семенившие в страстном тремоло, вприскочку, прямиком к себе в траншеи, словно им не терпелось поскорее умереть. И всё проходили тут и думали о чем-то, чего мы никогда не узнаем.
Он присутствовал здесь в тот день, когда ворота снова открылись и все были в эйфории; наверное, на снятых тогда кадрах кинохроники можно увидеть и его, Артура Даане, переодетого в человека из толпы, человека, который чувствует то же, что и окружающая его масса людей, который что-то думает и что-то замечает, который впитал в себя эту эйфорию и слился с людским потоком, несущим его то в одну сторону, то в другую. Он снова оказался на высоких подмостках и глядел в ранее запретный для него мир, он видел, как молодежь танцует на еще не разрушенной стене, был вечер, первый вечер, танцоров поливали водой из поливальных машин, но они не обращали внимания, белые водяные брызги освещались прожекторами, он смотрел на извивающиеся фигуры танцующих, на эту радость, которую ничто не могло испортить, и, наверное, впервые в жизни почувствовал, что принадлежит к народу, не к немецкому народу, а вообще – к народу. Танцевали не только, на стене, но и у подножия эшафота, прямо за Рейхстагом, светловолосая женщина схватила его за руку и потащила танцевать вместе со всеми. Потом он пошел с ней в кафе, а потом к ней домой, она жила в районе Крейцберг, оттуда он вернулся к себе по длинным-длинным улицам и никогда ее больше не видел. Он вспоминал это как мгновение чистого счастья, потому что этого мгновения не затуманивали никакие другие мысли. Ее сияющий взгляд, ее праздничное настроение стерли из его памяти все остальные воспоминания, в памяти не осталось ни квартиры, ни интерьера, ни имени – только это сияние и сказанные шепотом слова прощанья, маленькое происшествие, которое было частью всеобщего ликования, нечто, что по своей природе естественно, если ты – народ, он как бы подчинился закону природы, точно так же, как пятьюдесятью годами раньше в этом же городе естественным было мародерствовать, поджигать и насиловать.
Он остановился. В какую сторону ему пойти? Он хотел бы сейчас снова встретиться с той женщиной, но забыл, как ее зовут и где она живет, к тому же это было бы против их молчаливого уговора. В какую сторону ему пойти: только тот, кто в любой момент может задать себе этот вопрос, полностью свободен. Так рассказывал им учитель греческого языка в связи с Одиссеем, он запомнил его слова в точности. Только через много лет он понял, что это неправда. Одиссей был хитроумным, но не свободным, как не свободен и он сам. В половине всех ситуаций ему на помощь приходила Афина, чтобы то в одном, то в другом облике спасти ловкого героя. Вот она снова появилась в его мыслях, эта богиня. А вдруг так происходит и в наше время? Что, если та женщина, та девушка, в ту ночь, была не просто девушкой, что, если на миг поверить, что за твоей судьбой следит некое божество? Наверное, она была безымянным воплощением этого божества («молодая женщина», «пастух», «старуха»), которому захотелось на время вызволить его из болезненной замкнутости.
Он взглянул на скульптуру Афины, но та смотрела вдаль поверх него. Боги не видят нас, пока им не захочется нас увидеть. Одиссею повезло. У него была богиня, указывавшая ему путь. Пожалуй, она могла бы делать это и более простым способом, но тогда его история не была бы такой увлекательной. Артур еще раз снял кадры, которые уже имелись у него в коллекции: медленное вращение вокруг своей оси, сначала видны котлованы на Потсдамерплатц, затем в объективе медленно-медленно показываются Бранденбургскис ворота и, наконец, Рейхстаг. Съемка с руки, легкое покачивание тут даже к месту. Ничто в мире не стоит на своем месте прочно, тем более здесь. Немцам, если вдуматься, мало везло. Они всегда знали, куда им идти, но потом возвращались с поражением.
– Своеобразная особенность, и за нее их, пожалуй, можно любить.
Голос Виктора.
Ах, лучше бы у него не было такой хорошей памяти на места! Ведь именно здесь, точно на этом месте, его друг и произнес эти слова. И, как всегда, из того разговора ему особенно запомнилось одно слово, совершенно не связанное с ситуацией: слово «взвесь». «Своеобразная особенность, и за нее их, пожалуй, можно любить». Так начался разговор, вернее, так начался новый параграф в их разговоре, потому что прогулка с Виктором была очередной перипатетической лекцией, посвященной на этот раз кварталу Шойненфиртель, синагоге, кладбищу у Пренцлауэр-Берга, смерти писателя Франца Фюманна в больнице «Шарите» и, разумеется, Рейхстагу и Брандснбургским воротам.
– Они не любят сами себя и не любят друг друга, значит, я должен делать это за них.
В подобных случаях Артур никогда не мог понять, смеется над ним Виктор или нет.
– Это взвесь.
– Как-как?
– Здесь в воздухе много взвеси. Вот пощупай.
Виктор стоял, довольно высоко подняв руки и словно растирая что-то между подушечками указательных и больших пальцев. Потом отряхнул руки. Взвесь.
– Ты ничего не чувствуешь?
– А что я должен чувствовать?
– Сразу видно, что ты не скульптор.
Выл весенний день. Он заметил, что прохожие оглядываются на Виктора, безукоризненно одетый господин в шелковом шейном платке и с идеально причесанными черными блестящими волосами, ловивший что-то в воздухе, делавший вид, будто что-то поймал, и потом стряхивающий это с рук. Фокусник.
– Частички взвеси куда только не попадают. В том числе им в глаза. Отсюда проблемы со зрением. Воссоединение, они уже не понимают, что это такое. Они получили в подарок целую страну, причем свою собственную страну, и не знают, что с ней делать. Помнишь, какая была эйфория? Как они стояли с бананами у пропускного пункта Чекпойнт-Чарли? Братья и сестры? А слышал ли ты их речи в последнее время? О том, как онивыглядят, как онисебя ведут? Расистские анекдоты про людей, у которых тот же цвет кожи. Как ониничего не умеют, какие ониленивые. «Мы после войны не имели возможности съездить на Майорку, а они, видите ли, уже там». «Одна половина стучала на другую половину, а теперь на нашу голову и те и другие». «По мне, так стену не стоило ломать». «С ними невозможно жить в одной стране, сорок лет не могут пройти бесследно, это уже другой народ». И так далее, и так далее, без конца и края.
– А как другая сторона?
– Эти разобиделись, что ж тут удивительного. Сначала распростертые объятия и сотня марок, а теперь суют нос в наше хозяйство, и продайте-ка нам этот заводик, мы лучше смыслим в экономике. Взаимная неприязнь, недоверие, зависть – в общем, куда ни глянь, везде взвесь. А слышал ли ты, что говорят твои просвещенные западноберлинские друзья? Раньше они жили в дивном оазисе. Любые субсидии, только попроси, театральный рай, мастерские для художников, освобождение от службы в армии. А теперь все позади. Пусть стену и убрали, она по-прежнему стоит. И еще есть умники на Западе, которые просто ненавидят себя самих и говорят, что в Восточной Германии надо было оставить все как есть, потому что там было много хорошего, удивительная солидарность. Очень может быть, но поезжайте посмотреть охотничьи угодья партийного руководства – это же квинтэссенция мещанских вкусов разжиревших выскочек. Представь себе, с позволения сказать, независимое государство, зажатое между Польшей и богатым Западом. Помнишь, как было дело, сокращение населения, разоружение? Вот тут-то и началась настоящая колонизация, и теперь Запад, скрипя зубами, должен расплачиваться за свою мечту. И все знают друг про друга, кто как себя вел, шкафы полны скелетов, отчеты, списки, судебные процессы – все в целости и сохранности, с именами и псевдонимами, дремлет на полках в ожидании своего часа. Попробуй когда-нибудь сесть на метро с этой стороны и проехать до конечной станции на востоке. Ощущение галлюцинации, до сих пор. И вглядись в лица настоящих стариков, с крапивой и паутиной в голове, переживших все, что было с этой страной. Их теперь уже немного, но еще остались. Сравни век, прожитый этими людьми, с веком, прожитым американцами. Кайзер, революция, Версаль, Веймар, кризис, Гитлер, война, союзнические войска, Ульбрихт, Хонеккер, объединение, демократия. Весьма своеобразный путь, как мне кажется. И все в одном и том же городе, хоть ты участвовал, хоть не участвовал, и все равно, был ли ты за Гитлера или против, два, три, четыре слоя прошлого, причем все они уже рухнули, на этих лицах написан целый учебник истории, русский плен, сопротивление или молчаливое согласие, стыд и позор, а потом все снова перевернулось, исчезло, фотографии в музее, флажки в руках, воспоминания, взвесь и больше ничего, и лишь эти другие, которые ничегошеньки не понимают. Ну и что? Только попробуй сказать, что моя тирада тебе не понравилась.