Текст книги "Лекарь Империи 25 (СИ)"
Автор книги: Сергей Карелин
Соавторы: Александр Лиманский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
Глава 8
Из архива я вышел в четыре утра, во двор, холод был правильным решением, после сургуча и старой бумаги лёгким требовалось что-то чистое.
Двор Центра был тёмный. Самое холодное время, час до рассвета, снег скрипел под ногами. Фырк сидел у меня на плече и молчал.
Ррык вышел из тени здания. Огромный лев прошёл по снегу, не оставляя следов, остановился в трёх шагах и наклонил голову.
– Прости, лекарь, что без предупреждения. Новость не терпит. Я из Москвы, напрямую, и лучше ты услышишь её от меня, чем из привязи без толкования.
– Говори.
– Указ Обвинителя, по чрезвычайным полномочиям, оглашён этой полночью всем духам. Передаю дословно, – голос Ррыка встал на казённый лад, чеканя чужие слова: – «Все духи, связанным со смертными, обязаны явиться для дознания к Вратам. Срок явки, семь ночей с этого часа. Список первой очереди, Шипа, целительница. Айла, придворная. Ворон, вольный. Фырк, страж дома Лукумона. Не явившиеся в срок получают статус нарушителей Устава со всеми следствиями, до распыления включительно».
Фырк не шевельнулся.
– Толкование, – сказал Ррык. Он смотрел мне в глаза. – Это не бюрократия, лекарь. Они станут заложниками. Он бьёт точно, как бьёшь ты. У тебя забирают духов ровно под те ночи, когда ты будешь резать. Он оставляет тебя слепым.
Я стоял и складывал. Ответ у хирурга положено искать сразу, и первый ответ лежал на поверхности.
– Фырк остаётся под куполом, – сказал я. – Дом закрыт артефактом. Туда Змей не войдёт.
Разбивали они меня по очереди, пункт за пунктом.
– Пространство, – сказал Ррык. – Купол стоит над домом. Операционная, здесь, в Центре. Спрячешь стража под куполом, получишь стража в трёх километрах от стола в ту минуту, когда он будет нужен тебе рядом.
– Время, – сказал тихо Фырк. – Купол не отменяет срок, двуногий. После седьмой ночи я нарушитель. Навсегда. Купол станет мне тюрьмой пожизненно, шаг за черту и я вне закона в обоих мирах.
– Тактика, – продолжил Ррык. – Ему не нужно пробивать купол. Он бессмертен и терпелив, лекарь, ты видел, как он ждёт. Он ляжет кольцами за золотой чертой, у реки, и будет лежать. Год. Десять лет. Ему всё равно.
– И политика, – закончил Фырк. – Представь его на Совете, «Духи Лукумона прячутся от правосудия». Лучшего подарка ему не сделать. Пакт о нас порвут официально.
Молчание повисло во дворе. Из пасти Ррыка, клубами шёл пар, лев смотрел на жёлтые окна реанимации.
– Опротестовать нельзя, – добавил Ррык, упреждая вопрос, которого я не задал. – Мы смотрели втроём, с Альдо и со старейшей. Процедура чистая, Совет сам дал ему это право, любой протест сейчас разобьётся о параграфы, а протестующий уйдёт в списки следующей очереди. По этой дороге хода нет.
– Есть одно, – сказал он наконец. – Устав писан дотошно, там две стороны. Срок «семь ночей» означает любую из семи. Кто явится в седьмую ночь, закон не нарушил. Это не выход, лекарь. Это зазор, но законный.
Я развернул в голове календарь, ночи, окно Зиновьевой, листы протокола на моём столе. Цифры становились в ряд и упирались в одну неизвестную, без которой ряд не считался.
– Принял, Хранитель. Спасибо, что предупредил, – я посмотрел на Фырка, – Решать буду после одного замера. На рассвете.
Замер поставили на рассвете, по всем правилам метода: с контрольными точками, с фиксацией, без догадок.
Фырк снялся с моего плеча и взяв курс на восток вдоль трассы и ушёл в серое небо. Уговор был простой: остановка через каждые пять километров, по километровым отметкам, на каждой точке висеть и ждать моего захода по каналу. И последний пункт, на самый конец: несколько минут глухоты – значит, замер окончен, разворачивайся.
Я стоял у своей машины на краю больничного двора, лицом к серому, едва зарождавшемуся рассвету, и слушал себя без надежды и страха.
Пять километров. Я поднял Сонар, повёл его по двору, по ближним корпусам. Шёл мощный, привычный отклик, сосуды случайного прохожего у ворот я видел до капилляров. Синергия держала так, будто Фырк сидел на плече.
Десять. Канал истончился. Сонар шёл, но с помехами, картинку держать можно, работать по крупному тоже, но мелочь плыла.
Пятнадцать. От канала осталась тонкая нить, Сонар на этой нити давал контуры вместо структур. Оперировать с таким Сонаром обычную грыжу я бы ещё взялся. Идти с ним в микрохирургию значило убивать.
Двадцать.
Щелчок. Я услышал его всем телом, канал закрылся, внутри меня стало мертво и тихо. Я поднял Сонар. Двор, прохожий у ворот, моя собственная рука – всё стало просто картинкой для глаз, как было всю мою первую жизнь. Я стоял посреди двора зрячий и слепой одновременно, несколько минут держал эту тишину в себе, для чистоты замера. Команды отсюда было уже не передать, канала не было, и дальше работал последний пункт уговора.
Теперь понятно, пять – норма, десять – помехи, пятнадцать – предел, двадцать – ноль. Когда Фырк спланировал мне на плечо из серого неба, я сообщил свой вывод:
– Как я и думал, Сонар зависит от тебя. Ты у Врат на Луне – это я без Сонара. Совсем. А без Сонара к сердцу плода вслепую пойдёт любой, кто встанет к столу. Понимаешь, что он сделал? Он не стал ломать операцию запретами. Ни одного слова против операции во всём указе. По всем правилам Устава, он просто забирает у хирурга глаза.
Фырк молчал.
Над Центром вставало солнце, мы оба смотрели на него. Удар, который вчера казался юридическим, оказался физическим, и приходился он точно в руки.
К середине дня протокол дорос до сорока листов, а я досидел до края, которого не заметил.
Работал я над сборкой третьи сутки. Кофе уже не действовал, глаза резало, строчки атласов приходилось брать по второму разу. Лампа на столе горела с ночи, жалюзи я не открывал.
Коровин заходил дважды. Молча ставил еду на край стола и молча забирал нетронутую, по его усам было видно всё, что он об этом думает, но под руку хирургу он не говорил никогда.
Я потянулся за верхним листом протокола, с цифрой тридцать девять.
Листа на месте не было.
Лист был у меня в правом кулаке, смятый в тугой, плотный комок, и кулак был сжат. Когда я его сжал, я не помнил. Мгновение назад лист лежал на столе, кулак лежал рядом с листом, и между этими двумя фактами в моей памяти ничего не было.
Мозг выключился на долю секунды и выдал спазм, о котором не доложил.
Я смотрел на свой кулак, потом аккуратно, палец за пальцем разжал, положил комок на стол и разгладил ладонью. Титульный лист распрямился.
Фырк спрыгнул с полки на стол.
– Всё, двуногий, – сказал он. Сарказма в голосе не было ни грамма, и от этого голос звучал жёстче. – Спать.
– Нет времени. Работы ещё на три ночи.
Фырк не стал спорить. Он перелетел со стола на дверную ручку, уселся на неё верхом, обернул лапы хвостом и сообщил оттуда:
– Хирург, который мнёт свой протокол и не помнит как именно, к столу не выйдет. Я тебя насквозь знаю, лучше твоего рентгена. Пока не поспишь, из кабинета не выйдешь. Хоть санитаров зови, буду кусаться.
Я посмотрел на свои руки. Правая дрожала. И ещё оставляла след от комка, красные полосы поперёк ладони. Руки были мой единственный инструмент, который нельзя было заменить на этой операции никем и ничем, инструмент только что показал мне первый отказ.
– Три часа и ни минутой больше, – сказал я. – Разбудишь.
– Угу, – сказал Фырк.
Я лёг на диван и уснул на середине мысли о будильнике. Спал я первый раз за трое суток, без снов, как под наркозом. Фырк все три часа неподвижно просидел на дверной ручке, столбиком, гаргульей на своём посту, я знаю это потому, что когда я открыл глаза, он сидел там же и в той же позе.
Он меня не разбудил. Я проснулся сам, ровно через три часа, посмотрел на часы, умылся над раковиной и сел за стол.
Работа продолжилась с того листа, который я разгладил.
К вечеру Фырк объявил своё решение, и объявил так, как объявляют о давно решённом.
– Я не явлюсь к Вратам, – сказал он, сидя на столе между листами. – Всё, решено, не обсуждается. Пусть пишут в нарушители, пусть распыляют. Потом. После того, как мы всё сделаем. Мне плевать.
Мой кулак ударил по столу сам, без моей команды.
– Нет.
– Двуногий…
– Нет, я сказал! – я встал, и стул уехал за мной. – Ты слышишь себя? «Распылят потом»! Потом, это когда? После того, как ты отдашь себя в расход за мою семью, и я буду жить дальше, зная цену? Так это делается у Радулова, Фырк! Так это делается у Змея! Чужая жизнь как расходный материал, подставил, потратил, списал! Я не он! Я двадцать лет стою на другой стороне этого правила, и ты, именно ты, не будешь тем, на ком я его нарушу!
– А ты слышишь себя⁈ – Фырк заорал в ответ, шерсть дыбом, хвост палкой. – Ты мне про расход⁈ Это моя семья, понял⁈ Моя! Я этой женщине подушку дозором обхожу! Я этого малька по ауре знаю с первого дня! Я не расходный материал, я боец, и не смей у меня её отбирать, двуногий, не смей решать за меня, кем мне жертвовать!
Мы орали друг на друга посреди кабинета, первый раз за всю нашу дорогу, зло, в полный голос, оба были правы, оба это знали, и от этого орали только громче. Выдохлись одновременно. Фырк сидел на столе, бока его ходили. Я стоял над столом, опираясь на кулаки.
– Седьмая ночь, – сказал я, когда голос вернулся к рабочему регистру. – Зазор Ррыка. Явка в седьмую ночь законна, не подкопаться. Слушай план, боец. Операция проходит до седьмой ночи. Я накладываю последний шов и в ту же минуту летишь к Вратам. Успеваешь в срок, проходишь дознание чистым, возвращаешься. Ты в законе, я с Сонаром на операции, никто никого не тратит.
Фырк молчал, пересчитывая план на свой лад.
– А если операция уйдёт за седьмую ночь?
– Не уйдёт.
– А если…
– Не уйдёт, – повторил я. – Потому что теперь у неё есть жёсткий дедлайн.
– Тогда условие, – Фырк поднял лапу. – Моё, встречное. Если на столе что-то пойдёт не так и встанет выбор между твоим последним швом и моей седьмой ночью, ты дошиваешь. Понял? Дошиваешь, а я разберусь со своими Вратами сам. Это не обсуждается, двуногий, симметрично твоему «не обсуждается».
Мы посмотрели друг на друга. Торговаться тут было не о чем, каждый забрал себе свой край риска, по-другому у нас не бывало.
– Принято, боец.
Я взял со стола календарь и посчитал при нём, вслух, по пальцам. Указ оглашён прошлой полночью, значит, первая ночь уже сгорела. Айле до Врат нужен запас, значит, седьмую ночь трогать нельзя, край, шестые сутки. Отнять день на сам ход операции и выход из неё. Отнять день резерва на осложнения, без резерва к такому столу не встают.
На подготовку операции у меня оставалось ровно трое суток.
Консилиум я собрал наутро, полным составом, и начал его с цифр.
В штабе сидели все, Артём, Зиновьева, Семён, Тарасов, Гольдман, Шаповалов, Кобрук. Векшина смотрела на нас с экрана видеосвязи из своего перинатального, поставив камеру так, что за её плечом был виден кювез. Свет в ординаторской был холодный, клинический, по погоде разговора.
– Мать, – Зиновьева докладывала стоя, сухо, по своему листу. – Четвёртые сутки комы. Креатинин сто семьдесят восемь, фильтрация удерживает от роста, без неё было бы за двести. Диурез двадцать пять миллилитров в час. Гемоглобин девяносто два, минус четыре единицы за двое суток, и я по-прежнему не могу показать, куда они уходят. Белок три и шесть. Плато, коллеги, но плато куплено аппаратом, запас прочности под ним расходуется. Это всё.
– По плод, – Семён поднялся со своей лентой КТГ. – Базальный ритм в коридоре нормы, сто тридцать шесть, сто сорок четыре. Но вариабельность снижается вторые сутки. Кривая становится ровнее, чем должна быть, и это плохо. Докладываю прямо, резервы ребёнка тоже заканчиваются. Медленнее, чем у матери. Но заканчиваются.
Лента легла на стол, никто не потянулся её перепроверять. Фильтрация купила нам плато, и на этом плато не спеша и не останавливаясь, горели оба.
Я встал.
– Три дороги, – сказал я. – Называю все три, с шансами, потому что выбирать между ними молча мы не имеем права. Путь первый, не вмешиваться. Вести консервативно и ждать. Механика процесса зеркальная, хоть в учебнике у неё и нет имени, источник в беременности, он добивает почки матери в счёт дней. Ника умирает. Ребёнка извлекают после её смерти с гипоксией и образованием у сердца. Шансы, у Ники ноль. У ребёнка меньше пяти процентов, за счет того что он будет чуть старше чем сейчас и органы успеют подразвиться. Запомните про этот путь главное – он наступит сам, если мы ничего не решим.
В ординаторской никто не двигался.
– Путь второй, кесарево. Сейчас, сегодня. Раз механика зеркальная, она работает в обе стороны, убери беременность, и то, что тянет из матери, уйдет. Все графики говорят, что Ника после родоразрешения восстановится. Это законный, отработанный, медицински обоснованный путь, и я обязан назвать его цифры. Ника, порядка девяноста процентов. Ребёнок, семьсот граммов, с растущим образованием у сердца, вне утробы… – я выдержал ровно ту паузу, которая нужна, чтобы не соврать интонацией, – один процент. Это дорога, на которой я спасаю жену ценой сына.
– И третий, – негромко сказал Шаповалов.
– И третий. Внутриутробная операция по нашему протоколу. Единственная дорога, на которой могут выжить оба. И единственная, где на столе рискуют оба, Нику может убить сильный наркоз на отказывающих почках, ребёнка убьет скальпель, идущий вслепую последние сантиметры. Шансы Ники я считал трое суток с Артёмом и Тарасовым, семьдесят – восемьдесят процентов, и я готов защитить каждую цифру этого коридора. Шансы ребёнка…
Я остановился. Все смотрели на меня, Векшина с экрана тоже.
– Я не назову процент, – сказал я. – Такой операции в мире никто не делал, и любая цифра, которую я произнесу, будет ложью в ту или другую сторону, а я обещал в этом деле не врать. Всё, что я обещаю, если мы идём третьей дорогой, шанс моего сына перестаёт быть нулём.
– Дополню по второму пути, – сказала Векшина с экрана. Голос у неё был ровный, рабочий, и тем тяжелее он ложился. – Если консилиум выберет кесарево, я приму этого ребёнка сама и буду с ним до конца, сколько бы это не длилось. Но один процент, это мой честный процент, коллеги, я его не занижала. Семьсот граммов, незрелые лёгкие и растущее образование у сердца. Я обязана была это сказать.
– А я дополню по третьей, – Гольдман снял очки и заговорил, глядя на стол. – Я наблюдаю медицину с той высоты, где принимают невозможные решения. Так вот, третья дорога станет возможной ровно в ту минуту, когда за неё проголосует не отец. Он здесь не имеет права голоса. Голосовать будем мы, а подписывать будет мать.
Шаповалов молчал и смотрел на меня, он своё слово уже сказал, в кабинете Кобрук, подписью под приказом.
Тишина, которая встала после этого, была хуже любой цифры, я видел по лицам, что каждый в этой комнате сейчас считает своё.
Второй путь был законным, чистым, спасающим молодую девушку почти наверняка, и каждый лекарь за этим столом был обучен выбирать именно её. Каждый понимал, что означает она для человека, который стоит во главе стола.
Муж во мне хотел второй путь, хотел так, что сводило челюсть, Ника живая, дома и дышит. Отец и лекарь во мне знали, что третья, это единственная, где я не хороню сына своими руками. Напролом я ходил всю жизнь. Сейчас напролом вели две дороги сразу, в разные стороны, и обе были вымощены моими близкими.
– Решение по выбору пути, – Кобрук разрубила тишину административным голосом, – принимает не консилиум. И не ты, Илья. Нужна её подпись под информированным согласием.
Понял я её с полуслова, и всё во мне восстало против этого понимания.
Подпись означала пробуждение. Вывод из комы, из-под защиты седации, с риском вернуть судороги, которые мы купировали такой ценой. И означала главное, Нике придётся проснуться в реанимационной палате, с трубкой во рту, и сделать выбор самой, между собой и сыном. Тот выбор, от которого я четверо суток пытался её уберечь.
Консилиум расходился молча, забирая свои листы. В ординаторской остались двое, я и Кобрук.
– Нет, – сказал я, когда дверь закрылась за последним. – Аргументирую.
– Аргументируй, – Кобрук сидела, сцепив руки на столе, и смотрела на меня.
– Судорожная готовность не снята, мы держим её седацией и магнезией. Пробуждение – это качели давления, стресс, боль от трубки. Один срыв – и мы теряем окно стабильности, которое держали четверо суток аппаратами и Лениной кровью из носа. Второго такого окна не будет, вы читали Зиновьеву. Я готов расписаться за неё сам. Как муж, законный представитель, как угодно. Всю ответственность, юридическую и любую другую, забираю себе. Бумага будет моя.
Кобрук дослушала до конца. Потом заговорила, и я услышал в её голосе то, чего не слышал в нём никогда за все наши бои по разные стороны регламента.
– Илья. Вспомни, как мы начинали. Я требовала с тебя бумажки, ты шёл наперекор, и в большинстве случаев прав был ты, потому что бумажки были ради бумажек. Посмотри, где мы стоим теперь, ты просишь меня забыть о бумаге, а я настою на ней насмерть. Знаешь, почему? Потому что это первая бумага за всю мою службу, которая не ради бумаги.
Она подвинула ко мне чистый бланк согласия, с пустыми строками.
– Это не бюрократия. Это её жизнь, сын и её выбор. Рисковать своим телом ради ребёнка имеет право только она, и никакая доверенность этого права не передаёт, потому что его нельзя передать. И второе, о чём ты сейчас не думаешь, зато обязана думать я. Если ты выберешь третий путь за неё, своей подписью, и она умрёт на столе, ты не выйдешь из той операционной, Илья. Тело выйдет, а ты нет. Эта подпись, не моя перестраховка. Она твой собственный щит. Чтобы, если всё пойдёт не так, ты знал, что исполнял её волю, а не свою.
Я стоял над её столом и смотрел на пустой бланк.
Она была целиком права, по закону и по существу, от этого не становилась легче. Я опустил голову, подержал её опущенной и поднял.
– Принято, – сказал я. – Пробуждение будет. Но процедуру пробуждения я беру на себя. Целиком, до последней ступени.
– Забирай, – сказала Кобрук. – За этим я тебя и держала после консилиума.
Артём и Лена пришли по селектору, следующий час мы писали протокол пробуждения так, как пишут план штурма. Подъём седации, жёстко по ступеням, каждая ступень не короче пяти минут, переход только по стабильным показателям.
Магнезия фоном, два грамма в час, всю процедуру. Лена у изголовья сразу, руки занесены, биокинез в готовности, держать русло по первому знаку, не дожидаясь команды. Порог прерывания, записанный отдельной строкой и подчёркнутый, судорожная готовность, любая, вплоть до дрожи века, окно закрывается немедленно, седация возвращается, обсуждений нет.
Отдельным пунктом записали саму подпись. Говорить Ника не сможет, трубка останется на месте, Кобрук медлеено зачитает ей согласие, с паузами на «да» и «нет» глазами. Подпись, рукой на планшете, запястье придерживает сестра, это законно и делается в реанимациях каждый день.
Три пути ей назову я. Сам. Это даже не обсуждалось.
– Один вопрос, – сказала Лена по селектору, выслушав всё. – Если её качнёт на середине подписи, я держу русло и мы даём ей дописать? Или закрываем окно по протоколу?
– По протоколу, – сказал я. – Закрываем немедленно. Подпись не стоит её сосудов. Ничего в этом мире не стоит её сосудов.
Время назначили на сегодняшний вечер, на девятнадцать ноль-ноль.
Под протоколом расписались четверо. Пятая подпись, главная, ждала своей строки внизу, в реанимации.
* * *
Хорста шла через библиотеку долго, Альдо ждал её, не поднимаясь.
Черепаха двигалась между рядами ниш медленным, ровным ходом существа, которое никогда никуда не опаздывало, потому что сроки мерились по нему. Ррык стоял поодаль, у тёмных ниш, и смотрел, как самая старая из живущих на Луне идёт к самому осведомлённому.
– Я молчала в амфитеатре, – сказала Хорста, останавливаясь. Голос у неё был медленный, глубокий, без единого лишнего звука. – При голосовании молчала. При оглашении тоже. Здесь молчать не буду. Говори, куница, что знаешь. Всё и по порядку.
Альдо сказал всё.
Он говорил долго и точно, как докладывают выкладки, тёмные свитки старших поколений, ушедших задолго до всякого Пакта. Угасания, описанные в этих свитках, когда людей ещё не подпускали к астралу на выстрел. Единственный из живущих, кто умеет читать это письмо. Ночной визит к смертному лекарю и вопросы, заданные у реки, дар, расход, аппетит. И то, что видели они с Ррыком в амфитеатре своими глазами, кольца, ставшие толще, чешуя ярче, размер, который Альдо знал четыре тысячи лет и который перестал сходиться.
– Добавлю, – Ррык подошёл от тёмных ниш, и голос его шёл из груди низко. – Список первой очереди на дознание: целительница, дворцовая, вольный и страж. Все четверо – духи одного дома. Дома лекаря. Семь ночей срока легли точно на те ночи, когда лекарь будет оперировать своё дитя. Это не совпадение, старейшая. Совпадений такой точности не бывает, он бьёт прицельно, по смертному.
Хорста молчала долго, оба ждали, не торопя.
– Трое, – сказала она наконец. – Против Обвинителя с чрезвычайными полномочиями, без доказательств и права голоса, полномочия Совет дал сам, и Совет, их не отзовёт. Слово против него сейчас, распыление для говорящего, он оформит его по всем параграфам. – Она повела древней головой в сторону тёмных ниш. – Значит, слов не будет. Будет работа. У меня есть то, чего нет ни у кого из вас, ключи от этого хранилища и право доступа к реестрам Совета. Всем. За четыре тысячи лет.
– Реестры угасаний, – тихо сказал Альдо.
– Реестры угасаний, – подтвердила Хорста. – Первая и главная задача, слушайте её точно. Поднять записи всех угасаний нашего народа за всю историю хранилища. Каждое имя и каждую дату. Сверить каждое угасание с одним, где в это время находился Обвинитель. В каком пределе астрала. В какой земле смертных. Совет ведёт реестры присутствия четыре тысячи лет, и Совет никогда не думал, что их придётся читать вот так.
– Работа на годы, – сказал Ррык.
– У меня есть годы, – ответила Хорста. – У вашего лекаря их нет, поэтому начну с последнего тысячелетия и пойду назад. И вот ещё что, куница. Записей о моём доступе в реестрах не останется. Хранитель библиотеки не оставляет следов в собственном доме, это единственная привилегия возраста, которой я ни разу не пользовалась. Пришло время.
Она медленно развернулась, всем корпусом, и пошла вглубь тёмных архивов, туда, где кончался свет, шла она с той же скоростью, с какой пришла.
Ррык и Альдо смотрели ей вслед.
Подозрение оставалось, доказательств не прибавилось ни на свиток. Но у подозрения появился метод, а он в руках существа с ключами от четырёх тысяч лет стоил больше, чем голословное обвинение на любом амфитеатре.
* * *
В девятнадцать ноль-ноль в реанимации погасили верхний свет, оставив рабочий.
Расстановка стояла по протоколу, я проверил её лично, каждого. Артём у перфузоров, руки на дозаторах. Лена у изголовья, ладони занесены над грудью Ники, не касаясь, в готовности. Тарасов у аппаратуры, палец у тревожных порогов. За стеклом стояли Кобрук и Зиновьева, бланк согласия лежал у Кобрук в папке, дожидаясь своей подписи. Фырк сидел на стойке инфузомата, окаменевший.
Я стоял у кровати и держал Нику за руку.
Перед первой ступенью я обвёл глазами всех, по кругу. Артём кивнул. Тарасов тоже. Лена не кивнула, она уже работала, глаза полузакрыты, дыхание счётом, руки над грудью Ники держали готовность, и тратить её на кивки она не стала.
– Начали, – сказал я.
– Ступень первая, – сказал Артём. – Снижаю.
Дозатор щёлкнул. Цифра на перфузоре поползла вниз, пять минут потянулись, длиной в пять операций каждая. Монитор держал ровно, давление сто тридцать восемь, пульс восемьдесят два, сатурация девяносто девять. Дрожи не было. Судорожной готовности тоже. Лена стояла неподвижно с занесёнными руками.
– Стабильна, – сказал Артём. – Перехожу на вторую.
Вторая ступень переводила дыхание с управляемого на поддержку, аппарат переставал дышать за неё и начинал помогать. Я смотрел на грудную клетку Ники и ждал, это ожидание было из самых длинных в моей жизни.
Грудная клетка дрогнула.
Пришел судорожный вдох, но свой. За ним второй, ровнее. Третий лёг уже в ритм, аппарат подстроился под него, уступая, и кривая дыхания на мониторе сменила рисунок с машинного на живой.
– Спонтанное дыхание есть, – отчеканил Тарасов. – Синхронна с аппаратом. Держит.
– Ступень третья, – сказал Артём.
Свет фонарика прошёл по зрачкам. Оба сузились, живо, содружественно. И тогда пальцы Ники в моей руке шевельнулись. Слабо, едва, но не рефлексом, я знал её руку и знал разницу, пальцы искали. Я сжал их, отвечая.
Веки дрогнули.
Она открыла глаза.
Взгляд после четырёх суток комы был мутный, плывущий, устремлённый в потолок, и некоторое время она смотрела туда, в белую плоскость, возвращаясь с той стороны. Потом глаза пошли вбок, с усилием. Искали. Нашли.
Сфокусировались на мне.
Она была в сознании, узнала меня, я видел это так же ясно, как видел монитор, взгляд собрался, ожил, наполнился, и по её щеке, от угла глаза к виску, покатилась слеза. Губы шевельнулись вокруг интубационной трубки, беззвучно, старательно, она говорила мне что-то, артикулируя изо всех сил, и я наклонился ниже, к самым её губам, чтобы прочесть.
Монитор за моей спиной взорвался.
Визг тревоги ударил по палате на полной громкости, красным залило все поля, давление рвануло вверх, поднимаясь на глазах, пульс сорвался в рваный хаос, сатурация посыпалась вниз, цифра за цифрой, рука Артёма ещё только шла к перфузору.
Она открыла глаза, увидела меня. И… ей стало хуже.




























