355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Заяицкий » Конец здравого смысла (сборник) » Текст книги (страница 12)
Конец здравого смысла (сборник)
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 18:00

Текст книги "Конец здравого смысла (сборник)"


Автор книги: Сергей Заяицкий


Соавторы: Пантелеймон Романов,Анатолий Шишко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц)

IV

Огромный дом, в котором жил Ипполит Кисляков, поражал своим величественным фасадом. На всех его пяти этажах, начиная с бельэтажа, лепились красивые балкончики с фигурными – в виде листьев – оградками, похожие на цветочные корзины. Весь он блистал снаружи чистотой нежно-розовой свежей краски. По тротуару были расставлены урны для окурков. А по вечерам он весь горел огнями своих пяти этажей.

В огромном парадном с зеркальными стеклами всякого входящего поражали наставленные в большом количестве детские колясочки, висела, как полагается, черная разграфленная доска с фамилиями жильцов, а около нее был привешен лист бумаги, засиженный мухами, на котором было написано:

«Граждане, берегите силы, пользуйтесь лифтом».

На самом же лифте висела такая же давняя бумажка с таким же количеством мушиных следов; на ней было лаконически написано:

«Лифт не работает».

Его как пустили после ремонта, так на другой день и сломали, потому что каким-то жильцам, возвращавшимся в веселом настроении целой гурьбой, вздумалось посмотреть, не может ли он поднять тяжести больше, чем это обозначено у него на табличке. Благодаря этому все жильцы теперь путешествовали наверх пешком, а по вечерам, если лампочки, освещающие лестницу, оказывались сворованными, двигались ощупью, сталкиваясь в темноте и пугаясь друг друга.

Эти лампочки, – несмотря на то, что их запрятывали в проволочную сетку и пристраивали на невероятной высоте, – все равно крали. Домоуправление уж давно махнуло на них рукой, а самим жильцам покупать не хотелось.

На каждой двери висела очень изящная картонная табличка, на которой был длинный список жильцов и против фамилии жильца стояла цифра, указывающая, сколько раз к кому звонить.

Обыкновенно звонки переживали четыре стадии. Вначале у двери красовалась новенькая деревянная лакированная розетка с белой кнопкой в середине. Потом розетка с кнопкой исчезали, оставались только две медных пластинки на деревянном кружочке. Затем исчезал и кружочек, мотались лишь концы проволок. Звонили, уже соединяя эти концы. А когда исчезали и концы, то вместо звонка все приходящие колотили напропалую кулаками в дверь. Тут количество ударов уже совсем путалось, и из-за этого была постоянная ругань.

Кисляков подошел с улицы к парадному, чтобы быстро вбежать по лестнице на третий этаж (доктор, между прочим, предписал медленный подъем) и, наскоро пообедав, отдохнуть после службы.

Но, подойдя к двери вплотную, он с озлоблением плюнул: парадное было заперто, и на стекле двери с внутренней стороны была прилеплена бумажка, на которой корявыми буквами значилось:

«Парадный закрыт по случаю мытья лестницы. Ход с черного».

Хотя лестницу мыли только раз в неделю – у Кислякова было впечатление, что ее моют каждый божий день.

Он пошел через двор на черный ход.

Двор этого дома был с четырех сторон окружен пятиэтажными домами, и, чтобы со двора увидеть небо, нужно было всякий раз задирать голову, как на колокольню.

Во дворе первое, что бросалось в глаза, это – протянутые по всем направлениям веревки с сушившимся бельем и невероятное количество детей и собак. При чем почти все дети были пролетарского происхождения (такого же происхождения были и колясочки на парадном), а собаки исключительно буржуазного вида: легкомысленные фоксы, выписывающие круги по всему двору, важные бульдоги, немецкие овчарки, беспокойно бегающие по двору, как волки, – потом шли какие-то коричневые длинношерстные, белые нарядные шпицы, похожие на комки пуха, непременно с голубыми бантами, и уж на худой конец – вульгарные мопсы.

Дом был населен наполовину интеллигенцией всяких сортов, наполовину – пролетариатом. У пролетариата были в изобилии дети, у интеллигенции – собаки.

И в те часы, когда собак выводили на прогулку, двор превращался в какой-то вертеп. Собаки, вырвавшись на свободу, начинали носиться по двору, как оголтелые. Неосторожный посетитель, сунувший нос в калитку, с испугом захлопывал ее опять, когда перед ним в тот же момент вырастала собачья стая душ в пять-шесть, а хозяева в несколько голосов кричали на них и предлагали войти, так как «собаки не кусаются».

Если посетитель нерешительно вступал во двор, на него со всех сторон бросалось еще столько же псов всех пород и мастей. Одни виляли хвостами, другие нюхали полы, третьи, закинув вверх головы, лаяли. А хозяева продолжали убеждать, что собаки не тронут и лают в виде приветствия, а не со зла, в доказательство чего просили погладить.

На черной лестнице посетителя сразу, как пар на банной полке, покрывали с головой кухонный дым и сковородный чад. А в углу на каждой площадке, против раскрытой в кухню двери, стояли ящики и ведра, переполненные всякой кухонной благодатью – огуречными очистками, яичной скорлупой и арбузными корками. Некоторые не могли вместить всего изобилия, и очистки всех видов накапливались уже кругом них на полу и даже распространялись по всей лестнице, когда ребятишки, затеяв игру, начинали поддавать ногами попавшуюся арбузную корку, перебивая ее друг у друга.

Тут же всегда шныряли грязные, отрепанные кошки.

Квартира, в которой жил Ипполит Кисляков, вмещала в себя десять семейств, что составляло двадцать семь человек.

Огромный коридор с дверями по обеим сторонам был сплошь заставлен сундуками, корзинами, шкафами.

Благодаря обилию вещей, в коридоре было темно, и проходившие из уборной или кухни к себе в комнаты жильцы то и дело сажали шишки на лоб или синяки на коленку, поминая при этом подходящими словами тех, кто наставил тут этой благодати, хотя и их собственные вещи занимали здесь немалую долю, и еще было неизвестно, о чужое он ушибся или о свое. Квартира в противовес фасаду дома производила впечатление мебельного или ломбардного сарая, где после аукциона валят все в кучу.

Около парадной двери висел телефон, и вся стена около него была исписана номерами телефонов и изрисована женскими головками. Вешалка стояла пустая, так как на нее боялись вешать платья из опасения, что украдут.

В маленьком коридорчике перед кухней помещалась уборная, которая была вечно кем-то занята. Утром занята, днем занята и ночью занята.

– Какой чорт только там сидит! – говорил кто-нибудь в отчаянии и злобе, избегавшись взад и вперед – из комнаты до уборной и обратно. Объяснялось это отчасти тем, что вместе с уборной была и ванная.

Обитатели квартиры были такого разнообразного состава, таких различных занятий и положений, как будто они во время случившегося потопа бросились сюда и наспех захватили, кому что пришлось. Но в общем здесь было две трети интеллигенции, одна треть пролетариата.

Из пролетариата здесь жили два слесаря с семьями и партия штукатуров, от которых постоянно была белая дорога из их следов по коридору по направлению к уборной.

Около самой парадной двери, рядом с телефоном, была комната мещанки по фамилии Печонкина. В раскрытую почти всегда дверь виднелась железная кровать с одеялом из разноцветных треугольников, со множеством пуховых подушек горкой, комод с гипсовой кошкой и увеличенная супружеская фотография, засиженная мухами. Мещанка на каждый звонок высовывала из дверей голову и всегда знала, кто у кого бывает.

Рядом с ней – Кисляковы, рядом с Кисляковыми – молодая пара по фамилии Звенигородские, очень интеллигентные люди, слывшие в квартире примерными супругами. Оба высокие, стройные. Он – по профессии архитектор – всегда ходил в шляпе, перекинув через руку пальто, она – в маленькой, надвинутой низко на глаза шляпе и строгом синем костюме. Их звали неразлучниками, они всегда ходили вместе и отличались необыкновенной корректностью и вежливостью.

Следующая за ними была комната Дьяконовых, бывших хозяев этой квартиры. Муж, высокий молчаливый и покорный мужчина, ходил в лавочку, кипятил кофе в кухне у плиты. Жена, высокая полная дама, вставала поздно, и день у нее начинался криком. Кричала она на всех: на тех, что долго сидят в уборной, на тех, что ошибаются в количестве звонков. Она была раздражена на всех за то, что они жили в ее квартире. Без конца боролась и судилась с мещанкой из-за темного чуланчика, который та заняла и не хотела уступать. У них был сын лет пятнадцати (единственный отпрыск интеллигенции во всей квартире), с ним не знали, что делать, так как его никуда не принимали; он был явно преступный тип, убеждениям не поддавался, наказаний не боялся и даже грозил родителям, что зарежет их.

Дальше жил пожилой профессор с женой. Он был низенький, лысый, всегда ходил в низко сползших штанах. Был неприятен тем, что по утрам вытрясал свои штаны в дверь, бывшую как раз против комнаты Кисляковых. Это больше всего выводило из себя Елену Викторовну. А у профессорши были две маленьких тупорылых, безносых японских собачки с длинными висячими ушами. Они были очень безобидны, пугливы и только тихо гадили по всем углам.

На другой стороне коридора обитал статистик, – высокий мужчина, выходивший по утрам из ванной с такими всклокоченными волосами, что на него лаяли все большие собаки, а маленькие японцы опрометью бросались в свою комнату.

Последние две комнаты, за № 9 и 10, по коридору занимали какая-то красивая дама, всегда проходившая в ванную по утрам под лиловым шарфом, и еще другая дама, пенсионерка. Она все боялась, что у нее могут отнять пенсию. Отнять могли, по ее соображениям, в двух случаях: если при переосвидетельствовании найдут ее трудоспособной и если увидят, что в комнате у нее хорошая обстановка. Поэтому она целые дни курила, не выпуская папиросы изо рта, чтобы было хуже сердце, и держала свою комнату в невозможном виде, отдав все лучшие вещи из обстановки жене профессора. Пол в ее комнате весь зарос, потому что она боялась его натирать.

А сама ходила всегда нечесаная, в туфлях на босу ногу и в рваном капоте с завернутыми рукавами. Для получения пенсии у нее существовал особый костюм: какая-то десятилетняя кофточка и черная косынка. В обыкновенных же случаях она надевала, – правда, не новое, но на шелковой подкладке, – пальто и шляпу.

И совсем уже отдельно, с ходом через маленький коридорчик, помещался, очевидно – крупный, советский работник Натансон. За ним каждое утро приезжал автомобиль и долго гудел под окнами. К нему относились почтительно и осторожно.

День начинали собаки. Едва только по черной лестнице раздавались шаги молочниц, как натансоновские собаки поднимали лай и скребли в дверь передними лапами.

Им вторили японцы, – сначала из-за запертой двери, потом, когда их выпускали, они на своих коротеньких лапках выбегали в коридор и, оглядываясь на обе стороны, лаяли, закинув вверх головы.

В ответ на это с остервенением хлопала чья-нибудь плохо прикрытая дверь, сквозь которую лай достигал ушей обладателя комнаты и будил его. Большей частью это был статистик. Он кричал при этом:

– Развели псарню! Ни днем ни ночью покоя нет.

Проходила в кухню мещанка в старом ситцевом платье, без пояса, в туфлях на босу ногу и с жидкими волосами, сошпиленными пучком на затылке.

Почему-то всегда в точном соответствии с ее проследованием открывалась дверь профессорской комнаты, высовывались руки профессора, и он начинал вытрясать свои штаны в коридор. Обыкновенно у него всегда бывали схватки с тем из жильцов, кто в это время проходил по коридору и на кого он вытрясал, так как сам профессор, стоя в одном нижнем, скрывался в комнате и наружу выставлял только руки с вытряхиваемыми штанами и потому не мог видеть проходящих.

Потом начинали одна за другой отворяться двери комнат и показываться все жильцы.

Проходил высокий, унылый Дьяконов, муж бывшей хозяйки квартиры, с кофейником в кухню. Из двери пенсионерки выметалась через порог гора накопившихся за ночь окурков.

С утра все обитатели квартиры бывали особенно чувствительны ко всяким неудобствам, ко всяким замечаниям соседей, как будто они, витая во время сна в эмпиреях, проснувшись, видели себя опять в опостылевшем обществе самых разнообразных сожителей.

На статистика почти каждое утро лаяли собаки, едва только видели его показывающуюся из ванной вклокоченную голову с накинутым на шею полотенцем. А он, весь покраснев, кричал на мадам Натансон:

– Если ваши собаки будут на меня лаять, я подам на вас в суд.

– Да ведь они вас не кусают.

– Еще бы они кусали. Чорт знает что, развели псарню. Нанимайте отдельный коттедж, там и обнимайтесь со своими собаками.

Потом кто-нибудь, идя по коридору, вдруг поскальзывался и, оглянувшись позади себя на пол, начинал тревожно осматривать свой башмак и кричать кому-то в пространство:

– Вы эту свою гадость, этих японцев, убирайте лучше, а то я их собственными руками придушу.

Японцы, если они были тут же, в коридоре, и принимали посильное участие в начавшейся жизни, сразу соображали, к кому относится это восклицание, и, прижав уши, бросались к своей двери. Там их уже принимала, как обиженных детей, профессорша, открывшая дверь на крик, раздавшийся в коридоре.

В кухне начиналась жизнь полным ходом. Разливали по кастрюлькам принесенное молочницей молоко. Зажигали примусы. А если приносили счет за электричество, то атмосфера в кухне сразу сгущалась, и слышался визгливый, невероятно звонкий голос мещанки.

В этой тесноте, попадаясь всем под ноги, толкались собаки и ребятишки.

Иногда раздавался звонок. Если он был долгий и властный, то некоторые из жильцов почему-то бледнели, в особенности пенсионерка и Софья Павловна. Иногда звонок был короткий, нерешительный, потом за ним еще два поспешных, испуганных. Это какой-то ранний посетитель, блуждая в темноте на лестнице, звонил, не разобравшись как следует в нужном количестве звонков.

Сейчас же ему в ответ внутри квартиры начиналось препирательство, кому итти открывать: один был звонок или два? Или целых три?

В конце концов кто-нибудь шел и, если оказывалось, что это не к нему, кричал:

– Что вы, ослепли, что ли? Не видите: к Дьяконовым три звонка.

– Я и звонил три звонка.

– Чорт вас разберет, сколько вы звоните. – И захлопывал перед носом дверь. – Все пятки прошмыгаешь, бегавши открывать!

Были только две вещи, которые соединяли жильцов. Первая – это книга для чтения. Так как, повидимому, было не по средствам покупать, то брали у соседей, которые получали в свою очередь у знакомых. Эти книги, преимущественно иностранных авторов (своим не верили), скоро превращались в рыхлые замасленные лепешки.

Второю вещью, соединявшей всех, была посуда, которую занимали друг у друга в случае прихода гостей.

Вся же остальная область жизни была постоянным источником раздоров.

В смысле отношений между жильцами это была не квартира, а пороховой погреб. Не проходило ни одного дня, чтобы в том или другом месте порох не взрывался, так как все его держали сухим.

Предлоги для взрыва являлись сами собой на каждом шагу. Во-первых, та же уборная: с утра около нее выстраивалась целая очередь торопившихся на службу граждан, при чем некоторые выказывали особенную нетерпеливость, и, не успевал очередной войти и затвориться, как через минуту уже десяток кулаков стучали в дверь и напоминали ему, что он не у себя в гостиной.

Когда же туда скрывался тот, кто иногда кричал больше всех, и застревал там, то кричали уже на него.

Ванная совокупными усилиями всех жильцов уже давно была приведена в такое состояние, что каждый желавший помыться подозрительно и осторожно заглядывал в нее, но сейчас же, махнув рукой, отходил. Да и все равно он не успел бы раздеться, как в дверь, наверное, забарабанили бы человека два и напомнили бы насчет гостиной.

Кроме того, в ней было темно, а с потолка, где была уборная верхнего этажа, постоянно капала на голову вода, и на полу была лужа, доходившая своей глубиной иногда до уровня порога. Поэтому там всегда были набросаны кирпичи. Каждый становился на них и, стараясь сохранить равновесие, делал, что ему было нужно.

Сходить за водопроводчиком никто принципиально не хотел: «он будет ходить, а остальные гадить?». Бывшая же хозяйка в этом случае только торжествовала и говорила, что с этими свиньями иного ничего и быть не может, захватили чужую квартиру, а жить по-человечески не умеют!

Следующим пунктом раздоров была кухня, где с самого утра, как на хорошей фабрике, шла работа, шумели разом штук шесть примусов. В чаду виднелись только спины и засученные локти хозяек в капотах и в туфлях на босу ногу. Тут схватки были почти ежеминутные – из-за посуды, из-за пролитых помоев. Когда же на арене появлялась бывшая хозяйка, поднимался настоящий содом.

Но главною причиной раздоров всегда была грязь в квартире, которую никто не хотел убирать, и не производившийся ремонт в местах общего пользования. Если только кого захватывали на месте преступления, тогда заставляли убирать насорившего. А если было неизвестно, кто насорил – сор так и оставался.

Потом не проходило дня, чтобы чего-нибудь не пропадало у того или иного из жильцов. Исчезали даже примусы, и тогда все говорили, что это сын бывшей хозяйки украл. Но вещи пропадали даже тогда, когда его не было дома.

Тогда все поделали себе ящики в кухне с замочками и все туда запирали – кастрюли, сковородки. Или же после готовки каждый, захватив в охапку весь этот ассортимент, уносил его к себе в комнату.

Наконец, как меру против грязи и пропажи вещей, установили дежурство в квартире, которое должен был отбывать каждый жилец по очереди.

V

Когда Ипполит Кисляков поднялся по черной лестнице и остановился на площадке, держась за сердце, он вдруг услышал крик в квартире. Первая его мысль была о том, что у него отбирают комнату, так ясно слышался среди прочих крик его жены. А так как их комната по своей величине была бельмом на глазу у всех квартирантов, то он уже привык к постоянным налетам.

Но когда он вошел, дело оказалось проще: жена профессора, высокая худощавая старомодная дама в пенснэ, выкупала в ванне своих японцев. Ее застали в тот момент, когда она, закутав их в простынку, несла в комнату.

– Мы детей моем, а ты – собак купаешь?! Стерва! – кричала жена слесаря.

– Провалитесь вы с своими детьми! – не помня себя от злобы, крикнула профессорша, прижимая к груди насмерть перепуганных японцев, прикрытых простыней, откуда только торчали их носы и полные страха глаза.

Елена Викторовна, еще с утра за хозяйскими хлопотами не успевшая одеться, небольшого роста, полная, стояла в розовом капоте и с широкой зеленой лентой, которую она повязывала на лоб, и тоже кричала.

Увидев мужа, она сейчас же перестала кричать и пошла в комнату.

По ее спине и по тому, что пошла впереди него, не дожидаясь, когда он поравняется с ней, Кисляков почувствовал, что она чем-то взволнована еще и кроме собачьей истории.

– Деньги получил? – спросила она, едва он вошел вслед за ней в комнату.

– Получил, – сказал Кисляков, с недоброжелательным чувством отметив про себя, что она прежде всего осведомляется о деньгах и, конечно, все до копейки заберет себе. И не догадайся он отложить эти пятьдесят рублей, ему пришлось бы после ее отъезда жить на то, что она ему оставит, рассчитав все до последней копейки.

Успокоившись положительным ответом, Елена Викторовна вдруг сказала с раздражением, которого, очевидно, не могла подавить:

– До чего распустились люди. Представь, эта наша идеальная пара-то! Развелись! Он отыскал себе какую-то даму сердца и развелся. Жена требует с него 250 рублей в месяц, он дает только 150. Что же, пожил с женой, теперь нашел себе молоденькую. Никаких обязанностей, никакого долга. Еще хорошо, что детей нет.

Капот у нее распахнулся оттого, что она жестикулировала руками, она с раздражением запахнула его и продолжала:

– Она ли с ним не няньчилась! Но теперь думают только о себе, о своем брюхе. Какие мерзавцы! – сказала она с излишней горячностью, от которой Кисляков вдруг почувствовал раздражение против жены и сочувствие и даже зависть к Звенигородскому, который развелся и «завел себе молоденькую». Но он только посмотрел на нее сквозь пенснэ и ничего не сказал.

И тут же почему-то вспомнил, что Елена Викторовна старше его на целых пять лет, да еще полная, низенькая для своей толщины, вечно с этой зеленой лентой и розовым капотом, – вероятно, думает, что она в этом наряде очаровательная.

А в ее резких выпадах против разведшегося мужа он чувствовал косвенно выпад против себя самого, так как она говорила вообще о мужчинах. Как будто она была уверена в своем непререкаемом праве на постоянное обожание и преданность, даже будучи, толстою да еще перевалившею на пятый десяток.

Все эти мысли только промелькнули в его голове, как они всегда мелькали, когда начинался разговор в повышенном тоне. Если же высказать хоть сотую долю этих мыслей – он знал, чем это кончится… Это будет драма на целую неделю. И потому он приберегал высказывание этих мыслей к какому-то последнему случаю, чтобы накопилось побольше раздражения от серости этой жизни. Когда придет этот последний случай и в каком виде, он не знал.

В это время пришла с рынка тетка Елены Викторовны, с двумя их собаками – мрачным бульдогом и Джери, шумным фоксом. Тетка, вся высохшая, с накладными волосами, в старомодном крашеном платье, быстро юркнула за свою ширму.

Она всякий раз, когда слышала повышенный разговор между супругами, уходила к себе за ширму.

– Ну, давай деньги, – сказала Елена Викторовна, видимо перебитая приходом тетки в своем возбуждении.

Кисляков опустил руку в карман и чуть было по ошибке не вынул отложенные пятьдесят рублей вместо двухсот.

– Вот двести рублей, – сказал он и тут же убедился, что от Елены Викторовны нельзя утаить ничего. Уж сколько у него было попыток в этом направлении, и все они кончались крахом.

– А где же еще пятьдесят?

– Какие пятьдесят?

– А те, что ты должен был получить за командировку.

– Ах да, эти… Эти здесь. Я их отложил отдельно, – сказал Кисляков и по подозрительному молчаливому взгляду Елены Викторовны, которым она смотрела на него, пока он лез в карман и доставал деньги, понял, что она относится к нему, как к жулику, и даже не раздражается, не приходит в ужас от лжи, а просто решает, что с ним нужно быть начеку, учитывать каждую копейку.

Это сразу привело его в состояние крайнего раздражения и беспросветного отчаяния от своей полной зависимости и унизительной поднадзорности.

Но он опять ничего этого не высказал. Только лицо его было совершенно расстроено и сердце неприятно-болезненно билось.

– А гостей позвал?

– Позвал.

– Сколько?

– С нами и с тетей всего будет девять человек.

– Только чтобы не больше девяти, – сказала почему-то Елена Викторовна. – Ну, садитесь обедать. Тетя, садитесь. Садитесь, после сделаете.

Кисляков, сохраняя недовольно-молчаливый вид, сел. Кроме неприятного осадка от разговора с женой, у него было раздражение от присутствия собак и тетки.

Может быть, пятьдесят процентов его нервности и склероза нужно было отнести за счет присутствия в комнате тетки и собак.

Одна собака, фокс Джери, белая с черными пятнами, изводила своим пронзительным лаем. Стоило только услышать ей хотя бы самый отдаленный звук или звонок, как она вскакивала с своего матрасика и, подняв переднюю ногу и одно ухо (другое у нее всегда завертывалось), пронзительно, звонко лаяла, забросив вверх голову, так, что Кисляков каждый раз вздрагивал, точно ему в бок сунули каленое железо.

Другая собака, мрачный большеголовый бульдог с отвисшей губой, с переломленным хвостом, отличался каким-то загадочным взглядом. Он портил жизнь тем, что всегда лежал в кресле сбоку письменного стола. Когда Кисляков подходил к нему, чтобы прогнать, тот загадочно-мрачно смотрел на него, и можно было опасаться, что он еще, чего доброго, укусит, так как он иногда даже начинал рычать.

Только изредка, очевидно – будучи в хорошем настроении, он подходил к хозяину и, подсунув под его руку свою толстую морду, настойчиво требовал ласки. И Кисляков гладил его, а сам с неприятным чувством думал о том, что ему еще как-то приходится заискивать перед этой гадиной.

За обедом он всегда садился на пол сбоку Кислякова, в некотором расстоянии, и, не спуская глаз, смотрел на него, ожидая подачки.

Тетка угнетала своей кротостью и униженностью. Она, очевидно, чувствовала незаконность своего существования в одной комнате с супругами и потому как бы старалась каждую минуту уничтожиться. Ходила едва слышно, говорила только с собаками и то шопотом. Так как ей хотелось хоть чем-нибудь оправдать свое существование (чтобы не подумали, что она даром ест хлеб), она постоянно стремилась быть занятой, то и дело подметала пол, осторожно гремела в шкафу посудой. Она все время старалась показать, как она мало тратит денег и как мало стоит. Даже когда Елена Викторовна давала ей на рынок и спрашивала, сколько нужно, она из всех сил старалась сказать меньше, как будто даже чувствовала себя виноватой за те деньги, что даются ей на провизию. Обыкновенно это кончалось тем, что ей не хватало, и она приходила дополнительно за деньгами. При этом получала нагоняй от Елены Викторовны за то, что не умела сразу рассчитать. Кашляла она тихо, каждый раз испуганно прикрывая рот рукой. А когда ее разбирало чиханье, она торопливо уходила в коридор и чихала там. Это у нее случалось обыкновенно по вечерам.

Кислякова, – при сознании всей безвыходности ее положения, при всей ее деликатности, – невыразимо раздражало ее присутствие. Раздражало то, что она за обедом при первой ложке супа непременно поперхнется и закашляется.

И все старается показать, как она мало ест, как мало кладет сахару в стакан. Сначала, когда она только переехала к ним жить, Кислякова трогала такая деликатность, и он считал долгом угощать ее и даже сам подкладывал ей сахару в чашку, так как она сыпала только пол-ложечки, да и то еще, подумав, высыпала несколько обратно в сахарницу. Но потом он привык и испытывал от этого только раздражение.

Ему казалось, что он насквозь видит всю ее. Все она делает только с тем, чтобы показать, как она в сущности мало мешает, как самоотверженно выполняет все, чтобы оправдать свое существование. И ее бескорыстие, приниженность начинали ему казаться насквозь пронизанными грошевым, копеечным расчетом.

А хуже всего было то, что, когда она оставалась с ним одна и они пили чай, она каждую минуту старалась занимать его разговором, чтобы он не подумал, что она чуждается его и неблагодарна за хлеб и за угол.

Разговоры же были такие:

– Сегодня потеплее, чем вчера.

– Да, потеплее.

– Вчера было очень холодно.

– Да, вчера было холоднее.

– Какая-то погода будет завтра?

Сейчас, когда все сели за стол, тетка долго еще возилась у окна, штопала чулок, поднеся его поближе к свету. Это она делала для того, чтобы показать, что она не обжора и не стремится поскорее сесть за стол.

– Тетя, да будет вам, еще успеете сделать, – сказала Елена Викторовна. Кисляков не сказал ни слова и только почувствовал прилив раздражения.

Садясь за стол, тетка рассказала, что ничего в лавках нет, что она с пяти часов стала в очередь и только тогда достала.

Кисляков подумал, что она это говорит для того, чтобы показать, как она работает и как старается угодить.

– Нет, я все-таки не понимаю ее, – сказала Елена Викторовна, не ответив тетке (на ее реплики обыкновенно не обращалось внимания). – Я не понимаю ее. Раз духовная связь порвалась, какие тут можно еще спрашивать деньги?!

Она, очевидно, никак не могла успокоиться по поводу развода Звенигородских и вернулась опять к этой теме.

– Женщины-то потеряли всякое чувство достоинства. Ведь тут нужно все бросить и, закрыв глаза и уши, чтобы не видеть, не слышать, – бежать, бежать! Наняться в прачки, в судомойки, но не просить у этого негодяя.

«Почему же „негодяя?“ – подумал про себя Кисляков. – Не хочет жить, вот и все.»

– Вот уж за меня ты можешь быть спокоен, – сказала Елена Викторовна. – Если я только почувствую, что между нами вот настолько ослабеет духовная связь, я уйду сейчас же и никаких, – она подчеркнула это слово, – ни упреков, ни денежных требований к тебе предъявлять не буду.

У Кислякова шевельнулось чувство признательности и даже нежности к жене за то, что она сказала, что уйдет от него, не сказав ни слова и не предъявив никаких требований. Как будто в нем постоянно, даже в периоды полного мира и согласия, жила тайная надежда освободиться от нее. Он даже погладил ее руку.

Тетка при словах Елены Викторовны о Звенигородских хотела было вставить свое замечание, но, увидев, что речь повернула в сторону их личных отношений, остановилась на полуслове и поперхнулась супом.

Кисляков кончил суп и хотел сесть посвободнее, боком в своем кресле, но в упор встретился с молчаливым взглядом бульдога и с досадой отвернулся в другую сторону.

Он решил ни слова не говорить жене о переживаемой тревоге по поводу предстоящего орабочивания персонала, так как она эту тревогу раздует до невозможных пределов, воспримет это как окончательную гибель и наведет такую тоску, что будет впору хоть удавиться. Поэтому ограничился только сообщением о предполагаемом приезде Аркадия Незнамова.

– Да, знаешь, у меня большая радость. В Москву приезжает из Смоленска лучший и единственный друг моей юности – Аркадий Незнамов, про которого я столько тебе говорил.

Елена Викторовна приняла это известие совсем без того подъема, с каким сказал о нем Кисляков. Она почему-то некоторое время молчала, потом только спросила:

– Он один приезжает?

Кисляков хотел сказать: «В том-то и дело, что этот отшельник удивил меня, женившись на молоденькой женщине», – но какое-то сложное чувство удержало его. И он сказал, что Аркадий приезжает один.

Елена Викторовна опять ничего не ответила и стала есть жаркое. А Кисляков подумал по поводу умолчания о жене Аркадия, что постоянно приходится вести скрытую политику с человеком, с которым живешь бок-о-бок и который каждую минуту заявляет о своей к тебе любви, преданности и общности духовных интересов. Про приезд Аркадия он мог бы в таких тонах сказать жене: «Я счастлив, что приедет тот человек, который своими беседами оживит то, что, кажется, уже умерло во мне, – мое собственное духовное начало, – поможет мне найти утраченную веру в себя».

Но первым, что услышал бы он при таком заявлении от Елены Викторовны, был бы ее вопрос: «А я, значит, для тебя ничто? Со мной ты только теряешь веру?».

– Мы сейчас пойдем в город, – сказала после продолжительного молчания Елена Викторовна, – нужно купить все к вечеру, и я хотела бы себе выбрать что-нибудь на платье для поездки. Ты пойдешь со мной?

Несмотря на то, что Кисляков не любил ходить с ней, он сказал, что пойдет. И решил во имя ее скорого отъезда запастись всей силой терпения, чтобы не раздражаться на нее дорогой, не спорить и не вернуться, вдребезги переругавшись из-за какого-нибудь пустяка, как часто случалось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю