355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Заяицкий » Конец здравого смысла (сборник) » Текст книги (страница 26)
Конец здравого смысла (сборник)
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 18:00

Текст книги "Конец здравого смысла (сборник)"


Автор книги: Сергей Заяицкий


Соавторы: Пантелеймон Романов,Анатолий Шишко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 32 страниц)

XXXVIII

Полухин со свойственной ему энергией и прямолинейностью проводил реорганизацию музея, превращал его из «гробницы» в показатель исторического и революционного процесса.

Весь музей был перевернут вверх дном. Все шкафы сдвинуты и раскрыты. И скоро из этого хаоса начала появляться ясная линия, по которой располагались экспонаты.

При чем он почти совершенно не интересовался прошлым, он целиком предоставил заниматься им Кислякову. Для него не существовало ничего, кроме революции. Все вещи и явления для него были ценны постольку, поскольку в них отражался революционный процесс, поскольку они были нужны для революции.

Для него вся история была только прологом к революции или, вернее, задержкой революции.

Каждый день он исчезал на несколько часов, бегал по музеям, что-то соображал и только про себя говорил: «К чорту!». Или: «Никуда»!..

В музей почти каждый день привозили по его указаниям все новые и новые вещи. Часто они были настолько странны, что старые сотрудники только пожимали плечами.

Застать Полухина в кабинете теперь было невозможно. Он летал по залам, как полководец в пылу битвы, совершенно забывая при этом, что он – директор: подхватывал вместе с рабочими какую-нибудь тяжелую вещь, которую они могли уронить, и кричал:

– Вали! Вали! Еще раз!..

Волосы были мокры от пота и спутаны на лоб, лицо в пыли.

Часто какой-нибудь рабочий, одной рукой поддерживающий тяжесть, оглядывался и кричал директору:

– Подай крюк! Да не этот, – вон оттеда!

И директор подавал крюк, с тревогой следил за устанавливаемым экспонатом и сам то и дело бросался поддерживать и помогать.

Полухин был совершенно лишен чувства тщеславия и даже честолюбия. Во время увлекавшей его горячей работы любой рабочий, в особенности – который хорошо знал дело, мог совершенно безбоязненно послать его к чорту, если он не во-время подвертывался под руку, и Полухин скромно отходил к сторонке, чтобы через минуту не утерпеть и опять броситься на помощь или закричать:

– Куда же ты гнешь-то, чортова бабушка? Ставь прямей!

Для него везде и во всем было только дело, а дело только то, которое служило революции. Человек сам по себе, как личность, для него не имел никакого значения, никакого интереса. И сам он никогда не говорил о своей личной жизни.

И с Кисляковым он был так дружен, очевидно, только потому, что чувствовал в нем человека, налету схватывавшего мысль и способного загораться ею. Кисляков был для него тем человеком, который всегда поймет и обрадуется всякой новой мысли. А тому, кто умеет радоваться, приятно и рассказывать.

Полухин имел способность так впиваться в то дело, какое он делал, в ту мысль, которая занимала его в данный момент, что высасывал до последней возможности из нее все, что можно было. Что бы он ни делал, его мысль была занята только одним, и если он с кем-нибудь говорил в это время, то только о том деле, которое его занимало, – как будто все должны были гореть им так же, как и он.

Он в этом смысле был совсем не дипломат и никогда не считался с тем, что его разговор может быть неинтересен для его собеседника. Ему важно было то, что этот разговор интересен был для него, т. е. для дела. И он подчинял себе людей своей устремленностью, не знавшей никаких компромиссов, и полнейшей бескорыстностью. Он как поступил в музей в своем двубортном пиджаке и больших тяжелых сапогах, так и оставался в них. Ему, казалось, было все равно, в чем ходить, все равно, в каком помещении жить, лишь бы ничто не мешало работе. О красоте костюма, обстановки он совершенно не заботился, так как совершенно не понимал красоты и не считал ее социально нужным элементом. Он признавал ее только там, где она служила революции, – например, он ценил работу художников во время революционных празднеств. Тут для украшений он не жалел средств и часто выдавал больше, чем имел право, говоря:

– Сыпь, отвечать буду я!..

К картинам, в особенности к художникам старых школ, он относился совершенно безразлично, почти враждебно, так же как и к пейзажу в живописи.

– Что это рисовать, когда можно просто пойти да посмотреть.

– А эти иностранцы, на что они нам? – сказал он один раз Кислякову. – Вон тот – хитрый художник, – за него, говорят, большие деньги дадут за границей.

– Какой хитрый художник?

– Да, вон тот, что в угловом зале.

– Рембрандт?

– Ну, да. На что он нам? Я его не понимаю. Картина как картина. Рабочие тоже не поймут.

– А учиться на нем?

– Для образца можно одну картину оставить.

– Если говорить откровенно, – сказал Кисляков, чувствуя по спине мурашки, как всегда при каждой фразе, которая являлась лишним доказательством общности его взглядов со взглядами Полухина, – если говорить откровенно, то я и сам ничего особенного не чувствую при виде этих картин. Вот, например, Джиоконда: сколько о ней писали, говорили, а когда я ее увидел – ну, решительно ничего, кроме разочарования, не почувствовал.

– Ну, вот, – ты не чувствуешь, а что же рабочие будут чувствовать? Ее поймут, может быть, человек сто во всем Союзе. А что нам толку от того, что они поймут? И потом ведь мы идем от старой живописи, а не к старой живописи. Может быть, мастерство теперь совсем по другой линии пойдет, и нам учиться у них – только сбивать себя на зады. Правильно или нет?

– Пожалуй.

– Нам сейчас о хлебе надо думать да о машинах, и если нам за эти картины машины дадут – надо пользоваться, что дают. Со временем все равно все наше будет.

Кисляков хотел было с волнением сказать ему, что в жизни народа нельзя искусственно останавливать одну сторону его развития и отдавать предпочтение другой, потому что это грозит большими опустошениями. «Нельзя всю страну превратить в земледельческую школу низшего типа, остановив развитие искусства, философии, потому что нам сейчас нужны только машины».

Но Полухин был партийный, а Ипполит Кисляков – беспартийный, которому поверили, как своему, и высказывать такие мысли значило заставить Полухина насторожиться и, быть может, сказать:

«Я думал, что ты по-марксистски мыслишь, а из тебя интеллигентщина так и прет. Как интеллигента ни выворачивай, он все равно на свое свернет».

Кисляков инстинктивно различал, где несогласие его с Полухиным опасно и где оно безопасно. И там, где оно было безопасно, он всегда противоречил, так что со стороны было видно, что это человек с твердой собственной мыслью, но эта мысль у него воспитана по-марксистски, в его несогласиях никогда не уловишь неприятного чуждого оттенка.

XXXIX

Когда Кисляков пришел в музей после неудачного свидания с Тамарой, Полухин встретил его словами:

– Был сейчас в одном музее.

– Ну, и что?

– Ни к чорту не годится: у них вся революция представлена в фотографиях да картинках, да в диаграммах. Какой чорт будет на ходу разбирать эти диаграммы. Ты дай так, чтобы я прошел, не останавливаясь, и сразу увидел все, что нужно. Чтобы вещи по глазам били, – сказал Полухин, отрубив в воздухе ребром вытянутой ладони. – Небось, как историю царей начнут представлять, так сколько тряпок навешают. У нас вон целая коляска стоит, чья это?

– Петра I.

– Ну вот. А тут хоть бы старые штаны какого-нибудь революционера повесили, хоть бы чернильницу… А то как будто жили не люди, а духи. После них только карточки остались. А я, брат, штуку раздобыл-таки! Хороша.

– Какую? – спросил Кисляков, придав своему лицу уже наперед выражение живого интереса, так как неловко было отнестись равнодушно и разочаровать Полухина.

Полухин молча подошел к шкафу и распахнул дверцу.

– Гляди!..

Кисляков подошел и увидел там какой-то обрезок деревянного бревна с ввинченным в него крюком.

– Что это?

– А вот то-то: «что это»? Угадай!

Кисляков с недоумением, которое видел в себе со стороны, как несколько преувеличенное, пожал плечами и внутренне как бы даже был доволен своей непонятливостью.

– Вешали на этом! Из виселицы выпилен…

У Кислякова по спине прошло неприятное содрогание, и он с непонятно притягивающим вниманием всматривался в этот крюк.

– Что? Чувствуется?

– Да, чувствуется… – ответил Кисляков и даже бессознательно продлил и преувеличил свое чувство, чтобы не обмануть ожиданий Полухина.

– Вот что надо собирать для истории революции, а не картинки! Еще скоро одна штука будет.

В кабинет вошел технический служащий и сказал:

– Товарищ Полухин, привезли.

– А, вот, вот! Пойдем. Волоки сюда! – кричал он возчикам, сбежав вниз по лестнице.

Возчики, взвалив на плечи, несли наверх толстое бревно. Это оказалась чердачная балка, в трех местах пробитая снарядами. Она была выпилена с чердака одного из московских домов.

– Вот тебе московское восстание, можешь его даже руками пощупать!

Полухин радовался этой балке, как радуется археолог находке пятитысячелетней древности.

– Понимаешь, что приволок-то? – спросил он возчика в брезенте, концы пол которого были подоткнуты под пояс.

– С Пресни привезли. Известно, что, – сказал возчик.

– Вот так и надо делать, чтобы всякому было известно, что.

А на следующий день были привезены подлинные решетки камер Шлиссельбургской крепости, и была устроена настоящая камера с заключенными из папье-маше. Устроена она была в низком подвальном этаже, нарочно слабо и бедно освещенном. Каждый, кто шел туда, ощущал этот скудный свет, давящие своды и холод каменных стен, как преддверие к чему-то жуткому. И жуткое представлялось его глазам в виде каменной клетки, освещенной тусклым светом керосиновой лампы с закопченным стеклом. Здесь царила тишина могилы. Заглянувший туда посетитель невольно замолкал и с неопределенно жутким чувством осматривал узкую железную кровать у стены, стол и высоко под потолком проделанное отверстие с железной решеткой, служившее окном.

Когда за стол к закопченной лампочке посадили фигуру человека в сером халате с лицом, сделанным из воска. Полухин закричал:

– Спиной, спиной его сажай!

И правда, как только не стало видно воскового лица с его стеклянными глазами и неестественно прямыми искусственными волосами и усами, а видны были лишь сгорбленная спина и часть щеки при тусклом, могильном свете – впечатление получилось почти такое же, как и при взгляде на висельный крюк.

Полухин не пренебрегал ничем, никакой мелочью. Он живо схватил мысль Кислякова и пошел в ней гораздо дальше, чем представлял себе Кисляков. И Кислякову было приятно сказать об этом Полухину. Полухин с величайшей настойчивостью разыскивал все обыденные мелочи, имевшие отношение к жизни известных революционеров.

– Я думаю своих комиссаров всех обложить данью, – сказал он один раз, – что хочешь, а уж давай в музей свои шапку, штаны, чернильницу.

Музей рос. Стоявший прежде в бесчисленных сквозных стеклянных шкафах фарфор был убран в кладовые, оставался только тот, который шел для показательного убранства столов помещичьих и царских в тот или иной период. И тут же рядом – мужицкий стол.

– Диалектика истории прежде всего! – говорил Полухин. – Строиться надо. Я бы для эпохи революции отдельное здание построил, но соединил с этим. И сделал бы его на американский лад, с стеклянным потолком.

– Это не подойдет: другой же стиль совсем, – сказал Кисляков, чувствуя, что это та область, где с директором возможно, и совершенно безопасно для собственной репутации, полное несогласие.

– Вот и ладно, что другой стиль! А революция – разве это не «другой стиль»?..

– Я понимаю, но все равно ерунда получится. Каждый человек со вкусом нас высмеет.

– О?

– Правда.

– Ну, ладно, – тебе виднее. А все-таки бы здорово было! – сказал Полухин, помолчав и с видимым сожалением.

Там, где дело касалось вкуса, Кисляков был совершенно неподатлив. Он даже не старался доказать Полухину, а как-то небрежно и уверенно говорил просто: «Не годится».

Полухин, чувствовавший и признававший в этом свою слабость, всегда с ним соглашался. Был даже покорно послушен. Как будто они менялись ролями. И Кисляков в этом случае из подчиненного превращался в патрона.

Он дорожил этой областью, где мог высказать свою мысль резко и категорически, потому что в области вкуса от его несогласия не могло пахнуть меньшевистским душком или незнанием принципов марксизма. И он в этой области был деспотически нетерпим.

Это даже давало ему впечатление свободы собственного мнения и чувство своего человеческого достоинства, и у него пропадало ощущение своей полной зависимости. У него даже жесты при этом совершенно изменялись: он мог досадливо отмахнуться от Полухина, который предлагал какой-нибудь ляпсус с точки зрения воспитанного вкуса.

И от этой возможности Кисляков чувствовал только большую, почти восторженную любовь к Полухину и даже рассказывал знакомым, какой изумительный человек директор.

Если же дело казалось идеологической стороны, то Кисляков или соглашался, или высказывался в направлении левизны, даже большей, чем коммунист Полухин. И тот удивлялся, как беспартийный человек может быть так лево настроен.

– Ведь тебе коммунистом надо быть, – говорил он иногда.

– Я и так чувствую себя коммунистом, – дело не в партбилете.

Иногда он даже предостерегал увлекающуюся натуру Полухина от рискованных с партийной точки зрения шагов. Как-то сказал ему, чтобы он с ячейкой был повнимательнее, чтобы он сделал ячейке специальный доклад о ходе реорганизации.

– Доклады после будем читать, сейчас надо дело делать. Ты их работать заставляй.

– Надо и работать и доклады делать.

Говоря это, он чувствовал к Полухину от своей заботы о нем совершенно бескорыстную привязанность, какую нянька чувствует к барскому ребенку, за которым ходит.

Один раз Полухин даже сказал:

– Конечно, с партийной точки зрения это не годится, но у меня к тебе, ей Богу, больше доверия, чем к иному из своих. Вот хоть ячейка. Маслов любит роль играть, а мне это ни на чорта не нужно. Если меня переведут куда-нибудь, я тебя долго буду вспоминать

– А я так вовсе никогда тебя не забуду, потому что ты дал мне возможность понять сущность революции и ее пафос, как никто. Я только при тебе почувствовал себя человеком в полном смысле этого слова. Ты лучше меня увидел, на что я способен, и заставил меня делать. А без тебя я и сейчас сидел бы над старым хламом, – сказал Кисляков.

XL

Вернувшись после службы домой, он увидел, что дверь в его комнату отперта. У него замерло сердце. Он подумал, что у него пришли отнимать комнату в связи с выступлениями отряда имени Буденного.

Но когда вошел в комнату, то лицом к лицу встретился с Еленой Викторовной. Она вернулась на целых две недели раньше, чем предполагала. Елена Викторовна, переодевшись с дороги в домашнее платье без рукавов, стояла наклонившись над раскрытым чемоданом, и разбиралась с дороги. И первое, что бросилось в глаза Кислякову, это ее руки, толстые, мясистые и красные, с гусиной кожей с задней стороны выше локтей.

Джери, радостно залаяв, бросилась к нему, вскинув передние лапы на живот. Бульдог только искоса взглянул и отвернулся, как будто пришел не хозяин, на средства которого он живет, а их с Еленой Викторовной приживал, с которым нечего особенно церемониться.

Елена Викторовна живо повернулась на стук шагов мужа, бросилась к нему и, оттолкнув Джери, обняла своими толстыми руками.

– Наконец-то! Жив? Здоров? Ну, слава Богу, слава Богу!

Она все еще не отпускала мужа, и он чувствовал с непривычкой и новизной ее толстый живот, который снизу упирался в его живот и мешал ему двигаться. Прежде он не замечал этого.

– Я не знаю, что со мной сделалось! – сказала Елена Викторовна, садясь с широко расставленными коленями на стул, как сидят хозяйки из мещанок. (Это Кисляков тоже отметил, хотя прежде никогда этого не замечал). – Я не знаю, что со мной сделалось. Меня начали мучить предчувствия. Представлялось Бог знает что. Охватила такая тревога за тебя, что я не могла оставаться больше ни минуты. Я бросила все и уехала.

Она в возбуждении от своего рассказа пересела со стула на диван, где сел Кисляков, и продолжала:

– Поверишь ли, когда я ехала с вокзала – я дрожала, как в лихорадке, а когда по нашему переулку навстречу нам проехала карета скорой помощи, я даже вскрикнула.

– Какая глупая, – сказал Кисляков, гладя толстую руку жены как бы в благодарность за ее любовь и со снисхождением к ее наивности,

– Мне представилось, что ты будешь возвращаться поздно от своего друга и на тебя нападут где-нибудь в глухом месте.

– Я у него всего один раз и был, а потом я достаточно ловок. Помнишь, в 19 году как я от троих отбился.

Елена Викторовна смотрела на него улыбаясь; она, видимо, не слушала, что он говорил, и только переживала счастье от сознания, что любимый человек сидит перед ней живым и невредимым.

– А ты скучал без меня? Рад, что я приехала?

– Ну вот еще. О чем спрашиваешь?

– Как я рада, что вернулась, что я с тобой. Я думала о том, что мы все вечера будем вместе, будем ходить в театр. В отсутствии я только сильнее почувствовала свою любовь к тебе. И в сущности там было отвратительно: везде народ, в особенности по праздникам. А я терпеть не могу толпы.

Елена Викторовна рассказала, что виделась с Звенигородской. Она выиграла у мужа комнату, и его выселили.

Потом рассказала, что муж Звенигородской отнял, – вернее, утащил из комода, – все золотые и бриллиантовые вещи, которые дарил жене, и что теперь они борются за обстановку, так как он подал в суд заявление, что это его обстановка.

– Ты представляешь себе весь ужас этого? Ведь интеллигентные люди, прекрасного воспитания. Просто страшно становится жить. Я этого не понимаю! Уйди в прачки, в метельщицы, но не закапывай в грязь своей души с этими судами из-за вещей.

Елена Викторовна сложила на коленях руки и в волнении несколько времени молчала.

– Ну неужели на самом деле не осталось уже ничего, что было бы ценнее вещей? Я помню, меня поразила фраза в «Анне Карениной», когда она думает с ужасом о том, что Вронский может ей сказать при разводе: «Сколько вам нужно рублей?» А теперь люди такого же происхождения вырывают, выкрадывают друг у друга ранее подаренные вещи, судятся из-за комнаты… Что это? Как определить? Натансон купил своей жене соболью горжетку. На какие это средства, интересно бы знать? И потом: сегодня у них гости, столько всяких закусок, икра чуть не в ведре, балыки, индейки. А за комнату платят столько же, сколько и мы…

Кисляков слушал жену, оживленно кивал головой, а в то же время у него мелькали мысли о том, что нужно как-нибудь предупредить Тамару, что к нему приехала жена. Потом он почувствовал некоторое раздражение против жены из-за того, что она прискакала чего-то ради. Да еще в театр собирается с ним ходить и сидеть вдвоем по вечерам. Значит, придется употреблять невероятные усилия, чтобы выдумывать предлоги для свидания с Тамарой.

– Ты знаешь, я серьезно беспокоилась за свои вещи, что дала ей на хранение. Почем знать?.. Теперь всего можно ожидать. Но слава Богу: вещи оказались целы, она мне сейчас же их отдала без всякого разговора. А все-таки я там значительно похудела; как по-твоему? – сказала Елена Викторовна другим тоном. Она встала и повернулась кругом. – Мария Семеновна сейчас встретила меня и даже удивилась.

Кислякова всегда поражала ее доверчивость, с какой она относилась к заявлениям знакомых о том, что она помолодела и похудела. Пора бы ей, кажется, знать, что это просто долг взаимной вежливости у женщин, встретив друг друга, сказать:

– Как вы прекрасно выглядите! Вы на десять лет помолодели.

Сама она несколько раз говорила так какой-нибудь из своих знакомых, чтобы потом, придя домой, сказать мужу:

«Встретила Марью Семеновну; ее так расперло, что жутко смотреть. Я сказала ей: „Как вы прекрасно выглядите, очень похудели“, – и даже сама испугалась, что она примет за насмешку. Ничуть не бывало: приятно заулыбалась и осталась очень довольна».

– Ну, а я, на твой взгляд, как?

– Ты удивительно помолодела и посвежела.

– Это от свежего воздуха, – сказала Елена Викторовна. И прибавила совсем другим тоном: – Ну, вот я и дома. Как я рада, что мы опять вместе. А как у тебя с деньгами?

Кисляков знал, что его ждет этот вопрос и что к нему надо приготовиться в смысле мотивировки произведенных расходов. Относясь по интеллигентской привычке пренебрежительно к деньгам, он никак не мог заставить себя заблаговременно сбалансировать свои расходы так, чтобы нелепый обед в тридцать рублей покрыть какими-нибудь другими статьями, и теперь думал, что вечером это сделает. Но он не ждал от Елены Викторовны этого вопроса так скоро, да еще вслед за словами о ее радости быть с ним вместе.

Поэтому он несколько растерянно сказал:

– Неважно… У меня всего пятнадцать рублей.

– Как пятнадцать рублей? Ведь я тебе оставила сто рублей. – На ее лице сразу выразилось неприятное удивление.

– Ну, так что же, что сто рублей. А времени сколько прошло?

– Времени прошло очень немного… вдвое меньше того, на сколько тебе оставлено: две недели.

И ее лицо из любящего, радостного превратилось в холодное, недоуменное лицо хозяйки.

– Две недели тоже не малый срок, – сказал Кисляков, вдруг почувствовав злобу и раздражение против этой ни на что ему не нужной женщины, которая, не стесняясь, тратит на себя его деньги и еще спрашивает с него отчет о каждой истраченной им копейке.

– Ты покупал что-нибудь?

– Нет, ничего особенного не покупал.

– Тогда я не понимаю, куда можно, ничего не купив, истратить в две недели восемьдесят пять рублей, – сказала Елена Викторовна, пожав плечами. И так как она во всем любила прежде всего ясность, то сейчас же стала высчитывать: – Стол тебе стоил, самое большее, два рубля в день; в две недели это составит двадцать восемь рублей. Так?

– Так, – сказал Кисляков, подумав про себя о том, что стол ему обошелся в двадцать восемь рублей в один день.

– Ну, куда же ты остальные дел? Потерял? – сказала уже тревожно и расстроенно Елена Викторовна.

Кисляков старался припомнить или хоть придумать, куда можно вообще девать деньги. Но от раздражения никак не мог припомнить ничего, кроме этого обеда, о котором боялся сказать, так как наверно Елена Викторовна онемела бы при сообщении, что он на один обед ухитрился спустить тридцать рублей.

– Неужели я не могу пожить хоть раз так, как мне хочется? – сказал он, чувствуя, что бледнеет и что сейчас произойдут серьезные, быть может – непоправимые, события.

– Живи, пожалуйста, кто тебе запрещает, – сказала Елена Викторовна, не замечая его изменившегося выражения, – но знай, куда ты тратишь деньги. А ты не знаешь. Об этом я и говорю.

Кисляков каждый раз в подобных случаях чувствовал себя безоружным, так как, действительно, не мог сказать, куда им истрачены деньги. Но не мог не потому, что не знал, а потому, что они часто были израсходованы по нелегальным статьям. Приходилось невольно играть роль дурачка и растяпы, который сам не знает, куда девает деньги.

И в таком случае она имела полное основание для его же пользы отбирать у него все деньги и требовать отчета. А благодаря этому ему приходилось задолго напряженно придумывать предлог, если деньги нужны были на что-нибудь нелегальное.

– Я тебе не раз говорила, что я только против того, чтобы ты без толку и без смысла тратил деньги. Это всегда ведет к неожиданным осложнениям. У меня за месяц вперед каждая копейка знает свое место, – сказала Елена Викторовна, поднимая обе руки вверх и вперед, как будто взывая к кому-то, – а у него пятьдесят рублей вылетели неизвестно куда. Вот ты так можешь куда-нибудь сунуть, а потом удивляешься, почему я отказываюсь ехать в Ессентуки.

«А, вот в чем дело, – со злобой сейчас же подумал Кисляков, – она для себя старается, чтобы ей было на что в Ессентуки ехать, воздухом дышать и худеть. Это, по крайней мере, откровенно и логично».

Но вдруг его осенила счастливая мысль:

– Ну вот, совсем из головы выскочило! – сказал он. – Я встретил своего товарища по школе, он оказался в ужасном положении, и я дал ему двадцать восемь рублей.

Елена Викторовна некоторое время молчала. Она только пожала плечами. Потом сказала:

– Теперь не такое время, чтобы оделять людей по тридцати рублей. Теперь впору уцелеть только самим. Ты ему дал, а я теперь не знаю, откуда мы возьмем денег до конца месяца.

Кислякову хотелось на это ответить ей чем-нибудь особенно ядовитым, – например, сказать:

«Конечно, где ж тебе знать, когда ты только умеешь от меня готовые получать. А почему я обязан тебе их давать? Это никому неизвестно. В этом случае ты должна быть благодарна моей „растяпости“: только благодаря ей я даю их тебе. И тебе, очевидно, нужны только деньги, а не я».

Но он не сказал этого, а только порывисто встал с дивана, пересел к письменному столу и сжал голову руками, показывая этим, что у него голова сейчас лопнет от таких приятных разговоров.

Елена Викторовна, стоя посредине комнаты, проследила за ним глазами.

– Ты что этим хочешь показать? Хочешь показать, что не хочешь слушать, когда с тобой говорят?

Кисляков молчал. И только возбужденно взъерошил волосы.

– Я попрошу тебя бросить эту манеру истеричной дамы, которую ты усвоил в последнее время. Я веду хозяйство и в праве требовать от тебя отчета, чтобы знать, на что я могу в каждом месяце рассчитывать.

Кисляков решил, что, сколько бы она ни говорила, он не ответит ей больше ни одного слова. Но не удержался и проговорил с намеренной жестокостью:

– Как было хорошо, когда тебя не было! Целых две недели не слышно было никакого крика.

Он сознавал, что говорит неправду, так как Елена Викторовна совсем не кричала, а говорила сравнительно спокойно, но ему хотелось побольнее зацепить ее.

Когда пришла тетка из лавки, они уже сидели в разных концах комнаты и молчали. Кисляков, обхватив голову руками, напряженно, в упор смотрел на статуэтку Карла Маркса, стоявшую перед ним на письменном столе, а Елена Викторовна, с красными глазами, нервно растягивала за кончики на колене мокрый от слез носовой платок.

С тетушкой Кисляков даже не поздоровался, и она вдруг сжалась и на цыпочках прошла за ширму.

Кисляков сидел и напряженно соображал, точно решал головоломную задачу, какой выдумать предлог, чтобы уйти сегодня к Аркадию. Его беспокоило поведение Тамары: она ему ни разу не позвонила после свидания. И ему уже начали приходить в голову тревожные ревнивые мысли.

Вдруг он, сам не ожидая от себя этого, встал и шумно отодвинул кресло, так что сидевшая неподалеку Джери с перепугу пронзительно залаяла на него и убежала под стул, а лежавший на кресле бульдог поднял голову и подозрительно повел на него глазом. Кисляков взял фуражку, пальто и, ни слова не сказав, вышел.

Но в коридоре его догнала Елена Викторовна.

– Если ты хочешь устраивать скандал в первый день моего приезда, – сказала она с совершенно сухими глазами и самым спокойным тоном, – можешь, но потрудись сначала оставить мне денег.

Кисляков сгоряча, не подумав о последствии такого шага, дал ей десять рублей, оставив себе только пять.

– Получите…

И пошел к Аркадию.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю