355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Заяицкий » Конец здравого смысла (сборник) » Текст книги (страница 15)
Конец здравого смысла (сборник)
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 18:00

Текст книги "Конец здравого смысла (сборник)"


Автор книги: Сергей Заяицкий


Соавторы: Пантелеймон Романов,Анатолий Шишко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)

X

С самого начала революции вся возможная в только что родившейся Республике работа могла быть разделена на три разряда.

Для всякого мирного интеллигента самая неприемлемая, так сказать, третьесортная, третьеразрядная работа была там, где нужно было активно проводить революцию, защищать ее с оружием в руках на фронтах или входить в непосредственное соприкосновение с массами, увлекать их пропагандой, вести в бой с враждебной внутренней силой.

Второй разряд – более приемлемый – был там, где содействие революции было косвенное и пассивное, когда приходилось просто исполнять (и нельзя было не исполнить) мероприятия власти, имеющие отношение к укреплению нового строя. Исполнение это было чисто механическое, не сопряженное ни с каким насилием, – следовательно, не очень противоречащее интеллигентному кодексу моральных законов. Такова была работа в большинстве советских учреждений: технических, коммунальных, банковских. И даже, – с некоторой, правда натяжкой, – в налоговых. Человек просто служит, потому что революция застала его на этом месте. Но он сам никого не насилует, не отнимает имущества, не сажает в тюрьму, не призывает словом и примером к укреплению революции, – словом, не старается. Наоборот, он даже помогает своим. Будь на его месте какой-нибудь рабочий, тот бы в бараний рог гнул.

Так мог сказать каждый интеллигент-идеалист, работающий в такого рода учреждениях.

И была работа первого разряда. Во всех отношениях первого!

Это та, которая совершенно не имела никакого отношения к революции. Она не содействовала ей ни прямо, ни косвенно. А иногда даже почти противоречила ей, и в то же время была не только легальна, а даже еще поддерживалась и оберегалась революционной властью.

Такая работа была в учреждениях по охране памятников искусства и старины.

Работающие здесь могли гордиться тем, что они ни в малейшей степени не поступились своей интеллигентской совестью, не омрачили теней прошлого, которое знало только мучеников за великий идеал всеобщего равенства, высших начал справедливости с отрицанием всякого насилия, с чьей бы стороны и ради каких бы целей оно ни исходило. Работая в этих учреждениях, они уже смело могли гордиться, что ни в малейшей степени не приложили своей руки ни к каким насилиям. И потому, естественно, смотрели с некоторым презрением на тех, кому приходилось принимать хотя бы и косвенное участие в насилии власти. Тогда как они не только не приложили к этому своих рук, но даже работали над сохранением того, что революция разрушила.

Вполне естественно, что здесь подбирались главным образом те люди, которым была дорога старина, как милый призрак былой жизни. Пролетариат меньше всего чувствовал нежность к призракам, ничего в них не понимал, но на слово верил, что призраки имеют право на сохранение, и на первых порах предоставлял заниматься этим делом тем, кому это нравилось, кто понимал в этом толк. А сам заполнил другие, более понятные ему области государственной жизни и работы.

Результатом этого было то, что почти все прочие учреждения с первых лет революции испытывали на себе «вторжение улицы»: швейцары были отменены, люди входили в учреждение в грязных сапогах и мокрых пальто, бросали на пол окурки и вносили с собой полное нарушение той священнодейственной и корректной тишины, какая была в казенных учреждениях до революции, и только учреждения по охране памятников старины и искусства оставались в полной неприкосновенности от этого вторжения.

В огромном музее, где работал Ипполит Кисляков, царили прежняя церковная тишина и чистота. Оставались в неприкосновенности мягкие коврики у входных дверей, оставался благообразно-важный швейцар Сергей Иванович, почтительный к высшим и строгий к низшим. Строгая корректность, обращение на «вы», услужливость низших к высшим были здесь незыблемы. Технические служащие почтительно относились к высшему персоналу. А Сергей Иванович никому из сотрудников не позволил бы самому надеть свое пальто или поднять уроненный платок, зонтик. Он был точно няня из времен крепостного права и на всех служащих из настоящих господ смотрел, как на своих молодых барчуков, за которыми нужно смотреть да смотреть, потому что сами-то и одеться как следует не умеют, да и неприлично: они будут одеваться, а он – стоять.

Директором первое время был свой брат – интеллигентный, милейший человек, в прошлом крупный помещик и знаток старины. Отношение к служащим было джентльменское, основанное на полном доверии. Он умел и здесь держаться барином, и когда подходили к его огромному кабинету, устланному коврами, уставленному тяжелой, торжественной мебелью, то чувствовали даже некоторую робость. Но эта робость многим была даже приятна, как один из остатков той же старины, какую они здесь охраняли.

Многим из работавших здесь даже понравилась революция. Они уже давно обжились, вошли в советскую колею, завели дружественные связи с высшими представителями власти, со стороны которых многие пользовались уважением за старые заслуги и были ценимы как люди, первыми подавшие руку новому строю.

Все чувствовали себя полноправными гражданами, и хотя иногда коробило то, что во всяких воззваниях власть обращалась только к рабочим, а их как-то упускала из вида, но на это смотрели, как на необходимую при новом строе формальность. Ведь, в конце концов, высшие представители власти чай-то пили с ними, а не с рабочими. И, очевидно, какие революции ни делай, а интеллигенция, как соль земли, как люди первосортного мозга и знаний, всегда займет высшее место.

И у них образовалась с течением времени даже своеобразная нежность к власти, которая вначале их испуганному воображению казалась разбойничьей, а потом вдруг и там нашлись прекрасные, высокоинтеллигентные люди.

Центральный Музей был каким-то островком, которого не захлестывали волны современности. И было такое время мирного сожительства власти со всеми классами, когда никого особенно не трогали, не теснили. Так что можно было сидеть на островке, сохранять в неприкосновенности интеллигентскую совесть и в то же время чувствовать себя передовым, широким человеком, одним из первых подавшим руку новой власти.

Но вдруг стали проявляться тревожные симптомы: пролетариат стал напирать по всему фронту, проникать в такие учреждения, куда раньше не заглядывал.

А тут в газетах замелькали заметки о музее, как о пристанище людей, ничего общего с революцией не имеющих. Назначенная, ревизия музея с представителями от рабочих выяснила, что заметки соответствуют действительности, что методы работы здесь далеки от современности, потому что люди, отгородившись от всего мира, в лучшем случае стараются только набрать побольше экспонатов, которых в сущности никто не видит. Так что это скорее допотопная кунсткамера, чем революционный музей.

Старый директор был смещен и назначен новый – товарищ Полухин, из рабочих, но окончивший рабфак и поступивший в университет. Вместе с директором было уволено несколько человек, слишком уж хромавших в классовом отношении. И потом начались систематические выемки, увольняли «всех наиболее интеллигентных и культурных людей – соль земли». Тут почувствовали, что волны вплотную подошли к островку и грозят подмочить уже всю соль.

В музее появилась ячейка, был переизбран местком, в который вошли почти исключительно технические служащие. Начались собрания, на которые, правда, ходили вначале с пожиманием плеч и сидели на них с ироническими усмешками и переглядываньем по поводу выступлений каких-то новых, никому неведомых людей.

И хотя основная интеллигентская масса служащих чувствовала себя еще численно сильной, хотя швейцар и коврики и взаимная корректность все еще оставались на своих местах, все же начинал резко чувствоваться появившийся в учреждении новый дух.

Стали мелькать косоворотки вместо корректных пиджаков, сандалии на босу ногу, фамильярное хлопанье по спине и приводившие в ужас почтенных дам выражения вроде: «Катись колбаской!», «Не бузи».

Разночинная часть персонала относилась к этому сравнительно безразлично, но сотрудники, вроде Марьи Павловны, истинно страдали от этого.

– Где мы? Я ничего не понимаю, – говорила она обыкновенно, сложив в отчаянии руки на животе и в величайшем недоумении, граничившем с ужасом, оглядывая сослуживцев.

Технические служащие прежде знали свое место, были исполнительны, почтительны, и сотрудники чувствовали себя добрыми господами, в услужении которых находится преданная, заботливая и любящая прислуга. И оттого они сами большею частью были мягки, вежливы и ласковы.

«Маша, принесите, голубушка, чаю», или: «Иван Иванович, уберите, милый, эти книги».

Теперь же технические служащие почувствовали новую струю, совершенно переменились и грозили сами стать господами.

Они часто проходили мимо сотрудников опустив головы, чтобы не встретиться взглядом и не кланяться им, так как с непривычки все еще трудно было смотреть в глаза и не кланяться. И сотрудники уже сами старались опускать глаза, точно боялись, что кто-нибудь из технических, глядя в глаза, не поклонится, и будет неловко и неприятно. А самим первым раскланиваться с ними казалось неловко.

Прежде пропуск на вынос книг из библиотечного зала давал один из сотрудников. Теперь же для этого был посажен специальный человек в синем фартуке и сапогах. И неизвестно было, то ли он действительно сидел затем, чтобы подписывать пропуска, то ли затем, чтобы смотреть, насколько добросовестно интеллигенция работает.

Каждый из сотрудников часто ловил себя на позорной и неприятной вещи: иногда задумается о чем-нибудь и смотрит в сторону, ничего не делая, а потом нечаянно встретится глазами с человеком в синем фартуке и вдруг невольно почувствует, как вся кровь испуганно отольет от сердца, как будто его поймали на бездельничаньи и, может быть, еще запишут куда-нибудь.

Или во время набежавшей задумчивости, заметив, что на него смотрит человек в синем фартуке, он безотчетно менял выражение, показывая этим, что он вовсе не мечтал, а обдумывал свою работу.

И все еще недавно – люди, полные сознания своего достоинства, вдруг как-то потерялись и оробели. Оробели настолько, что вызывали удивление у своих сослуживцев, хотя те тоже робели (но самому это не так видно).

Второе наступление революции, ее классовая война многим показалась более страшным, чем все бури и грозы первого: тогда можно еще было как-то отскочить в сторону, переждать и, когда все более или менее успокоится, одному из первых протянуть руку новому строю.

Все помнят, с каким жутким чувством они ждали появления нового директора. Это появление во многих головах отразилось, как первая отчетливая мысль о надвигающейся гибели, о постепенном вытеснении их ставшим на ноги пролетариатом. Всех поразили сапоги нового директора и синяя косоворотка, которых служащие не привыкли видеть в своем учреждении, да еще в директорском кабинете.

Но особенно остался у всех в памяти его стеклянный глаз, смотревший мертвенно-резко, не моргая. Он даже как-то нейтрализовал более мягкий взгляд живого глаза.

При первом своем появлении Полухин вошел в библиотечный зал. У него были резкие, прямые движения. Он остановился и в первую минуту смотрел не столько на лица, сколько несколько выше, как бы считал, сколько голов перед ним. (Служащие испытывали неудобство от незнания, встать им или продолжать заниматься своим делом). Потом директор поздоровался с ближайшими сотрудниками, как-то неловко, точно в нерешительности подавая руку.

После этого он в сопровождении Гусева обошел все залы, выслушивая объяснения. И почему-то долго стоял перед хранившимися здесь постелью Николая I и двумя его касками. Что так привлекло его внимание в этом, было неизвестно. Он оглянулся по сторонам, ища еще чего-то глазами.

– Реликвии? – коротко сказал он, посмотрев на Гусева.

– Да, – отозвался тот, не зная, взять ли иронический тон по отношению к реликвиям, или почтительный.

Гусев, вернувшись, рассказывал сотрудникам, что новый директор его удивил: почему именно он с таким вниманием отнесся к каскам и постели Николая I.

А сотрудники, оставшись одни, пока он ходил по залам, некоторое время переглядывались. Продолжали они переглядываться и потом, при каждом выступлении, при каждом слове нового директора, чего тот как будто совершенно не замечал. Но они совсем иначе переглянулись, когда со стороны директора прозвучало совсем новое слово: «орабочивание персонала»…

Непосредственным поводом к этому, кроме общей политики, явилось «игнорирование интеллигенцией выдвиженцев из комсомольской среды». И первое выступление товарища Полухина на объявленном собрании и было, вероятно, готовившимся ответом на этот бойкот рабочего элемента.

XI

Ипполит Кисляков в том угнетенном состоянии, в каком обыкновенно идут на экзамен, поднимался по широкой лестнице музея и думал только об одном: чтобы

как-нибудь не встретиться с директором, к которому у него было такое же отношение, какое у него бывало к директору гимназии: ни в чем не виноват, а все-таки при встрече чувствовал себя виноватым. Хотя Полухин уже не раз говорил с ним.

Он благополучно дошел до своего места, поцеловал ручку у Марии Павловны, почувствовал удовольствие и облегчение от этого и от ее французской фразы, обращенной к нему как к «человеку из общества», раскланялся с остальными, и с особенным выражением дружественности – с теми, кто был у него вчера; потом прошел в архив. У него продолжало быть мучительное сосущее ощущение под ложечкой, точно смертельная тоска неизвестности.

Возвращаясь из архива, он столкнулся с Полухиным, который стоял в зале эпохи Николая I и сосредоточенно осматривался, как будто что-то соображая и обдумывая.

Кислякову, у которого от неожиданности все-таки екнуло сердце, показалось неудобным пройти мимо, ничего не сказав. И он, остановившись, спросил:

– Что вы так сосредоточенно рассматриваете, Андрей Захарович?

– Здравствуйте, товарищ Кисляков… Что рассматриваю? Так, кое-какая мысль пришла в голову. Только сразу не сообразишь. Потом расскажу, когда обдумаю. А мысль дельная, по-моему. Вам, пожалуй что, понравится, а вашим товарищам вряд ли…

Он повернул лицо к Ипполиту Кислякову, причем живой его глаз смотрел весело и добродушно, а стеклянный в противоположность ему резко и мертво.

Каким-то дыханьем жизни вдруг пахнуло на Ипполита Кислякова от этой фразы, которою Полухин почему-то выделил его из числа сотрудников.

Кислякову неудержимо захотелось узнать, какая мысль пришла его патрону и почему она должна понравиться ему, Кислякову, а его товарищам не понравится. Но какое-то чутье, им самим несознаваемый такт, подсказал ему не делать этого; он, улыбнувшись, только сделал вид, что предположение Полухина относительно товарищей, пожалуй, близко к правде, и не стал спрашивать о подробностях.

При встречах с Полухиным у него против воли и всяких сознательных расчетов появилось чутье в угадывании того, что нужно говорить и чего не нужно. Такое чутье, вероятно, вырабатывалось у прежних царедворцев.

В первый раз вышло так: Полухин, чувствуя себя здесь чужим и одиноким, мимоходом поделился с Кисляковым какою-то мыслью, – поделился просто, по-товарищески, чего прежний директор не сделал бы, так как всегда хорошо помнил, что он – директор.

Кисляков, настроенный против Полухина, как против человека, который имеет целью вытеснить его отсюда, от неожиданности такого обращения почувствовал вдруг внутреннее размягчение и ответил ему в тон. С тех пор Полухин привык к Кислякову (как к одинаково с ним думающему и чувствующему) и стал обращаться к нему с такой же свободой, с какой обращался к работавшим в музее комсомольцам.

Конечно, он, попривыкнув, мог бы также обращаться и к другим сотрудникам и тем не менее выпереть их, когда будет нужно, как элемент, не соответствующий духу времени и задачам пролетарского строительства. Так что это обращение с двумя-тремя фразами ни от чего еще не гарантировало. Но сегодня Полухин ясно выделил его из всей интеллигентской массы сотрудников. Кисляков почувствовал себя, как ученик, неожиданно для себя получивший первую награду. Только то, что Полухин по своей партийной привычке назвал его по фамилии – «товарищ Кисляков», а не по имени и отчеству, звучало оскорбительно для него, но все-таки он, вместе с притоком радостного чувства жизни, ощутил в себе всколыхнувшееся чувство благодарной признательности к этому человеку. Это было то чувство, какое он в другое время, с своей интеллигентской точки зрения, квалифицировал бы как чувство «собачьей радости». Интеллигентский кодекс в свое время определял таким образом всякое хорошее отношение к какой бы то ни было власти. И, конечно, то, что в настоящий момент почувствовал Ипполит Кисляков, не могло рассчитывать перед его внутренним сознанием на деликатное определение.

Но он усилием воли подавил в себе сейчас же начавшийся самоанализ.

– Трудно работать без своих людей, – сказал Полухин, – все еще продолжая стоять и оглядывать зал. – Да еще ни чорта не понимаю на первых порах. Я ведь вижу, как они на меня поглядывают… Думают: приперся мужик в хоромы, как свинья в калашный ряд. И ребят наших тоже не жалуют, всяким манером хотят выпереть. Ну, да это еще посмотрим. Я нынче собираю собрание; вы придете, товарищ Кисляков?

– Конечно, конечно! – почему-то с испуганной поспешностью сказал Кисляков, мысленно отметив в то же время, что он, интеллигент, презирающий всякую власть, сейчас торопится, старается, как канцелярист перед генералом.

– Я вижу, тут задает тон интеллигентщина, – продолжал Полухин. – Их надо немножко почистить. Я им сегодня поставлю это на вид и покажу, кто тут хозяин: пролетариат или они.

Почему так случилось, – потому ли только, что Полухину, как человеку власти, пришла просто фантазия выбрать Кислякова себе в поверенные и выделить его из всей остальной массы интеллигенции в совершенно особую рубрику, или в нем, незаметно для самого, было что-нибудь такое, что действительно выделяло его и делало более близким пролетариату, чем интеллигенции, – он не знал. Но для него это было неожиданным проблеском надежды после той бездны отчаяния, в которой он находился.

Чтобы как-нибудь ответить на последнюю фразу Полухина, Кисляков сказал, стараясь несколько оправдать своих товарищей по работе:

– Конечно, им трудно понять дух эпохи, и кажется, что всякий насильственный поворот ведет только к худшему, – в этом интеллигент проявляется весь с головы до ног; но если на них немножко нажать, они подадутся.

– Правильно! Вот я и нажму. А кому это не по душе, пусть лучше вычищается заблаговременно.

Кто-то прошел по коридору мимо зала. Кисляков оглянулся и увидел Гусева. Сердце у него кувыркнулось от пришедшей ему мысли, что его увидят беседующим (уже не в первый раз) с новым директором и еще, пожалуй, подумают, что он переносит.

Поэтому он вдруг заторопился.

– Что, работать идете? – спросил Полухин.

– Да, пора.

– Так непременно приходите.

XII

Ипполит Кисляков поспешил в библиотечный зал. Ему хотелось посмотреть, что делает Гусев. Не рассказывает ли он сотрудникам, что видел его, Кислякова, приятно беседующим с новым директором. Гусев сидел на своем месте. Но около шкафа с редкими экземплярами стояли хмурый Галахов и два маленьких сотрудника, бывшие у Кислякова непрошенными гостями. Один из них, стриженый, что-то возбужденно вполголоса говорил, Галахов слушал, по своему обыкновению глядя в пол, а лохматый то слушал, что говорит стриженый, то переводил взгляд на Галахова, как бы справляясь о впечатлении.

Когда Кисляков вошел, они поговорили немного и разошлись. Причем Галахов, проходя на свое место мимо Кислякова, не обратился к нему и ничего ему не сказал. Тому показалось вдруг это подозрительным. Почему окончание их беседы совпало с его приходом? Почему они говорили вполголоса? Почему Галахов прошел мимо него молча?

Конечно, на каждый вопрос можно было дать естественное объяснение: кончили говорить в момент его прихода потому, что нужно было когда-нибудь кончить. Говорили вполголоса потому, что все в библиотечном зале говорили вполголоса, а когда поступил человек в синем фартуке, тем более стали говорить тихо. Галахов прошел мимо него молча потому, что вообще молчалив. И если он один раз был приглашен в гости, нельзя же за это требовать от него, чтобы он на всю жизнь стал за это признателен, любезен и ни разу не прошел бы мимо без того, чтобы не сказать Кислякову приветливого слова.

Все это было так, но Кислякову все-таки показалось это подозрительным.

Ему нужно было отнести в архив взятые оттуда книги, так как они оказались не теми, что были нужны, но он боялся уйти, так как ему пришла мысль, что они тут без него сговорятся, а Гусев всем расскажет, что видел его с Полухиным и слышал его последнюю фразу о том, как он советовал Полухину нажать на интеллигенцию.

В дверях зала показался высокий черный комсомолец Маслов. У него был необыкновенно холодный и спокойный взгляд, холодность его еще больше подчеркивали черные прямые брови, которые сходились вместе на переносице. Его не любили за это уничтожающее спокойствие, как будто он всех служащих чувствовал своими подчиненными, а себя начальником. Кисляков особенно не любил его. В Маслове точно была какая-то сила, которая мешала ему встретиться спокойно и просто с глазами Маслова.

– Товарищи, собирайтесь, – сказал Маслов, при слове товарищи больше обращаясь к человеку в синем фартуке и к двум техническим служащим, перетаскивавшим ящик со старыми газетами волоком по полу.

Кисляков в первый раз почему-то смело взглянул комсомольцу в глаза, как будто ему нечего было скрываться, и сейчас же встал было, но потом на минуту задержался около своего стола, приводя в порядок разбросанные бумаги. Он сделал это, чтобы товарищи не думали по его поспешному движению, что он старается, и по уходе комсомольца он еще нарочно сел и, выдвинув нижний ящик, стал пересматривать какие-то бумажки. На самом же деле он ничего не пересматривал, а только делал приличную с точки зрения всякого интеллигента оттяжку, чтобы не вскакивать по первому зову начальства и не выходить раньше других.

Конечно, не следовало и отставать очень, потому что Гусеву это может показаться еще более подозрительным: с директором о чем-то беседует наедине, а когда на собрание итти – делает вид, что ему наплевать, что он из протеста идет самым последним.

Его уже по-настоящему встревожило то, что он все оказывался один. Вперед прошла группа в несколько человек, возбужденно переговариваясь и обсуждая положение пониженными голосами, потом еще трое прошли, тоже вместе, так что ему пришлось уже самому присоединиться к группе в четыре человека, чтобы не итти одному.

Но он сказал себе:

«Самое худшее – когда все в человеке двоится. Твоя совесть должна быть твоим высшим судьей. Раз ты выбрал, на чьей стороне твои симпатии и твоя дорога, то думать больше нечего. В данном случае ты на стороне Полухина, который сейчас выделил тебя из всех. В то время как эти все, – даже те, кто был у тебя в гостях, – не сказали с тобой ни одного слова, и ты даже не знаешь, что они о тебе думают».

Но, с другой стороны, вдруг отношение к нему Полухина оказалось случайным: подвернулся человек, попал ему в тон, он и поговорил ласково, а завтра, глядишь, забудет о нем. Тогда что?..

Прежде, когда он делал свое настоящее дело, у него был твердый внутренний определитель того, что должно и чего не должно делать. Сейчас же у него никакого определителя не было, приходилось только оглядываться по сторонам и напряженно соображать, куда нужно подаваться, чтобы уцелеть.

И со стороны, наверное, было видно его всегда напряженное, беспокойное лицо человека, который оробел и потерялся до последней степени, несмотря на постоянные усилия создать в себе внутреннюю точку опоры. Для этого он старался помнить о своем человеческом достоинстве, старался внушить себе, что нужно смотреть на все сверху. Даже пробовал думать о своей бессмертной душе, которая не должна сжиматься перед ничтожными, чисто внешними условиями жизни, а стоять выше их.

Последние мысли, т. е. о бессмертной душе, были уже совершенной новостью в его обиходе, так как он все-таки был неверующим ни в какое бессмертие. Но как больной, перепробовавший все новейшие методы лечения, иногда в отчаянии обращается к знахарям, так и он хватался за эти мысли, когда уже ничто не помогало.

Была еще другая точка зрения, которая на некоторое время действительно помогала: эта точка зрения говорила, что все равно все гибнет, и поэтому нужно забыться в чем-нибудь, – все равно в чем, чтобы не видеть, не слышать, не чувствовать, сгореть фейерверком и – конец. В этом случае его охватывала даже сладострастная жажда гибели. Но и этого хватало ненадолго. Стоило только появиться какой-нибудь реальной тревоге или опасности, как средство переставало действовать.

Даже вот сейчас, когда он вошел на собрание в большую аудиторию, у него самым неприятным образом стучало сердце. И, наверное, со стороны можно было заметить его беспокойство, несмотря на все принимаемые меры для сокрытия внутреннего состояния, как-то: задумчивое рассматривание своих рук, перелистывание записной книжки. Причем он изредка значительно поднимал брови и отмечал что-то карандашом в ней, хотя отмечать было ровно нечего, и он только обводил написанное там раньше.

В аудитории были заняты почти все скамьи, шедшие от эстрады кверху амфитеатром, и все сидевшие оглядывались на каждого вновь прибывшего и провожали его глазами в то время, пока он выбирал себе место, пролезал через колени уже севших или, покраснев под устремленными на него взглядами, просил крайних подвинуться.

Кислякову казалось, что все напряженно следят за тем, где он сядет.

Он помнил обращение к нему Полухина и старался убедить себя, что его совесть чиста, что он твердо выбрал направление и свои симпатии, поэтому может сидеть совершенно спокойно. Это больше касается его товарищей, а не его.

На эстраде стоял стол, покрытый красным сукном. И за ним сидели два комсомольца – Маслов и белый, с торчащими, выгоревшими от солнца волосами Чуриков, который как-то наивно поднимал вверх брови, смотря перед собой в бумагу, и все одергивал сзади себя рубашку.

– Откуда они сукно успели достать? – недоброжелательно подумал Кисляков.

Ровно в четыре часа через боковую дверь на эстраду вошел Полухин, и Кисляков почувствовал какое-то удовольствие, какое чувствуют, когда видят на эстраде известного человека, с которым только что интимно наедине говорили.

Полухин прошел к столу, быстро и прямо, как входит председатель собрания, когда уже все на местах, не теряя ни минуты и не развлекаясь обозрением собравшихся, прямо приступает к делу.

Он оперся пятками ладоней о стол с сукном и, наклонившись несколько вперед над столом, хотел начать собрание, но белый комсомолец подошел к нему, одергивая на ходу рубашку, и стал что-то говорить ему, показывая какую-то бумажку.

Маслов, зайдя с другой стороны Полухина, тоже заглянул в бумажку. И они втроем перед молчащим залом вполголоса стали что-то обсуждать. Причем Полухин иногда поднимал глаза на заполненные скамьи амфитеатра, и его стеклянный глаз смотрел резко и неподвижно, а настоящий сосредоточенно перебегал по лицам, в то время как он, слегка наклонив на бок голову, слушал, что говорил Маслов, которого постоянно хотел перебить белый Чуриков вставным замечанием, но не успевал.

Кисляков сидел и неподвижно смотрел на Полухина, как бы желая, чтобы тот увидел, что он здесь, и встретился бы с ним взглядом.

– Откуда у них такая важность, спокойствие и пренебрежение к тем, кого они здесь собрали после служебных часов? – сказал, наклонившись к Кислякову, один из сидевших сзади него сотрудников.

В это самое время Полухин нашел глазами Кислякова, и тот, не ответив на его взгляд и в то же время промолчав на замечание товарища, почувствовал такое ощущение в спине, как будто ему ввинтили палку между лопатками.

Наконец, Полухин отмахнулся от обоих комсомольцев и опять оперся пятками ладоней о край стола. Зал затих.

– Товарищи! – сказал он и выждал, пока затихнут последние шевеления, перешептывания и рассаживание запоздавших. Потом начал говорить. Смысл его речи был таков, что вся интеллигентская часть служащих переглянулась между собой.

– Я поступил сюда на работу и сначала только присматривался к делу. Я хочу сказать, что я увидел. Если вы скажете, что я справедливо говорю, то давайте исправлять, несмотря на сопротивление некоторой части работников. Как бы эта часть велика ни была. Может быть, мы ее потом значительно уменьшим.

Первые ряды сидели и смотрели перед собой с выражением, которое говорило, что, если их позвали и посадили сюда, они будут сидеть, и «что осла можно привести к воде, но…». В дальних же рядах эта фраза заставила всех зашевелиться и значительно переглянуться.

– Мои наблюдения идут по двум линиям, – продолжал Полухин, совершенно не обращая внимания на шевеление в задних рядах, – первая касается самой работы, которая мне кажется позорной в нашем Союзе. «Здесь работают для науки», – говорят мне, а эта наука так законопачена в этих стенах, что она никогда не дойдет до масс. На что же нам такая наука?

Он остановился, как бы ожидая ответа, но первые ряды сидели все с тем же выражением, как вначале. И как кто укрепился взглядом на какой-нибудь точке, – кто на ножке стола, кто на бахроме сукна, – так и сидел.

– Мы собираем и собираем, а какой толк от этого для пролетариата, которому некогда к нам ходить и смотреть? Да мы ничего и не показываем. А что показывать? Царские постели и старинные ковши для воды? Это и до революции так показывали.

Кисляков, оглядывавшийся со свободным видом человека, совесть которого чиста, встретился взглядом с сотрудником, сидевшим сзади (это был низенький, полный человек с лысой головой и маленькими белыми бровями). Тот, удивленно приподняв брови, отчего вся тонкая кожа его лба собралась в мелкие морщинки, молча значительно посмотрел на Кислякова. Кисляков не ответил на его мимику.

– А вот нам надо придумать, как теперь работать и как теперь показывать, – продолжал Полухин, в то время как белый Чуриков с видом живейшего согласия на каждом его слове ударял концом карандаша по столу, как будто Полухин говорил то самое, что и он думал. – Это – первая линия. А вторая линия та, что здесь между некоторой частью работников существует как будто тайный сговор… (Жидкие брови лысого сотрудника, сидевшего сзади Кислякова, совсем полезли на лоб). Они употребляют все усилия к тому, чтобы поступающих новых работников из пролетариата ставить в такие условия, что они не могут работать, не приходят к ним с товарищеской помощью и указаниями. И сами работают как чиновники: отсидел свой срок и кончено. У нас за месяц не было ни одного собрания, ни одной совместной прогулки и экскурсии. Все отдельно живут. Теперь у нас незначительный процент комсомола, когда я поступил – его вовсе не было. Вы хотите готовить себе смену, – сказал вдруг, неожиданно обращаясь ко всему залу Полухин, и в щеке его, около мертвого, стеклянного глаза что-то дрогнуло, – а мы должны подготовить свою смену! – почти крикнул он, сделав в воздухе отрывистое движение рукой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю