355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Заяицкий » Конец здравого смысла (сборник) » Текст книги (страница 29)
Конец здравого смысла (сборник)
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 18:00

Текст книги "Конец здравого смысла (сборник)"


Автор книги: Сергей Заяицкий


Соавторы: Пантелеймон Романов,Анатолий Шишко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 32 страниц)

XLVII

Вернувшись на другой день со службы, Кисляков остолбенел.

Комната его имела вид лазарета для выздоравливающих: около всех четырех стен стояли кровати. При чем для него была принесена его старая узенькая походная постель. Она, очевидно, для большего унижения, была поставлена около той стены, в которой находилась выходная дверь.

Оказалось, что Елена Викторовна поселила у себя приехавшую из провинции свою племянницу. Ее постель была поставлена на месте кисляковской постели, у письменного стола. Племяннице (она была востроносая девочка лет шестнадцати) было, очевидно, внушено, чтобы она не очень церемонилась с дядей, так как он – подлец и в этой комнате не хозяин.

Матрасики собак разместились в двух углах, при чем матрасик бульдога был близко от его постели.

Кисляков с первого же взгляда оценил положение. Он прежде всего почувствовал, что началась борьба без всяких прикрас, и, следовательно, у него теперь развязаны руки для самых откровенных и бесцеремонных действий. Спутывавшие его прежде интеллигентские традиции, воспоминание об Анне Карениной и Вронском – теперь отпали.

Первое, что он сделал, это поддал ногой бульдожий матрац так, что он перелетел через всю комнату к полному удовольствию собак, которые неправильно оценили положение: вообразили, что хозяин пришел в хорошем настроении и предлагает им игру. Но уже в следующий момент они поняли, чем пахнет эта игра и, после полученного под зады пинка, в панике бросились под диван.

Кисляков сейчас же передвинул свою постель на место постели племянницы. Все это было сделано молча, в то время как Елена Викторовна стояла посредине комнаты и, закусив от бессильного гнева губы, покрылась красными пятнами.

Кисляков решил, что теперь идет соревнование на крепость нервов, и мысленно сказал себе: «Черта перейдена!».

Обедал он теперь в столовой, а не дома. А когда приходил домой, то молча садился к письменному столу или ложился на свою постель. Теперь он уже не стеснялся лежать, сколько ему хотелось, и даже нарочно ложился в башмаках на одеяло, чего прежде особенно не выносила Елена Викторовна.

Если он прежде был деликатен, ходил на цыпочках, когда в комнате кто-нибудь спал или велся какой-нибудь серьезный разговор, то теперь он все делал с шумом и грохотом. Если он открывал буфет, то нарочно хлопал дверцами, если приходил поздно домой, когда уже все спали, он нарочно зажигал полный свет, на который даже собаки моргали и жмурились со своих матрасиков.

Когда подавали чай, он садился к письменному столу и делал вид, что читает. Но на самом деле не мог сосредоточиться и прочесть ни одного абзаца, так как все время прислушивался к тому, что делалось за его спиной. Думал о том, с какой, наверное, ненавистью смотрит на его макушку жена, и приготовлял полный яда ответ на случай ее обращения к нему. А иногда вдруг становилось жаль себя при мысли, что еще так недавно жена заботилась о нем, всегда замечала малейшую перемену в его настроении, и тревожно-заботливо спрашивала, что с ним, нет ли каких-нибудь неприятностей, не хочет ли он покушать чего-нибудь. Теперь он для нее хуже собаки, – если бы даже подыхал с голоду, она не пошевелится дать ему поесть.

Однажды у него испортились его дешевенькие черные часы. Тогда он решил взять золотые. Они всегда лежали в правом верхнем ящике комода, где хранились его вещи. Но когда он открыл ящик комода, там не оказалось ничего. И в то время, как он стоял над ящиком и думал о той бездне падения, в какую они скатились, вошла Елена Викторовна.

– Где мои часы?

– Часы мои, а не ваши.

Он не нашел, что возразить на это, но почувствовал, что руки у него теперь совершенно развязаны от всяких высших принципов. Теперь – борьба.

Елена Викторовна стала теперь более тщательно одеваться и если куда-нибудь уходила, то долго красила перед зеркалом губы и пудрила нос. Кисляков смотрел на нее и ненавидел всеми силами души за то, что она воображает, что еще может кому-нибудь нравиться. Но у него закрадывалось ревнивое чувство от мысли, что она прихорашивается не для него, а для других. А ведь сама не раз говорила, что другие мужчины для нее не существуют.

Дома же она ходила в распахнутом капоте, с нечесаными волосами, несмотря на то, что он теперь для нее был чужой человек.

Но главное было еще впереди. Придя один раз домой, он увидел, что комната разделена занавеской из двух простынь на две части. При чем ему отгородили не половину, а почти четвертую часть. Так что он сидел за своим письменным столом точно в прачечной.

Обеденный стол на половине Елены Викторовны был раздвинут на обе доски, и на нем лежали выкройки, куски материи, а за занавеской щебетали какие-то дамы. Очевидно, Елена Викторовна решила на деле применить свои таланты.

Кисляков увидел, что жизнь грозит стать невозможной. Он сидел в своем завешанном простынями углу, и ему раздражающе лез в уши голос жены. Она, делая примерку, оживленно говорила, смеялась неестественно, противно и угодливо, как смеются, чтобы понравиться заказчицам.

Ему казалось, что этот громкий, угодливый смех был направлен против него. Она, очевидно, хотела показать, что нашла выход и плюет теперь на своего мужа. Кисляков почувствовал вдруг себя нахлебником, которого не боятся беспокоить громким смехом и даже рады употребить все средства, чтобы его выжить.

По отношению к нему была введена политика полного игнорирования: мимо него ходили, ступая на полную ногу, говорили полным голосом, если он отдыхал после обеда. Даже тетка теперь разговаривала с собаками не шопотом, а в полный голос.

Елена Викторовна не только ни разу не предложила ему чаю, а даже тщательно стала запирать от него буфет, когда после чаю или после обеда убирала туда посуду.

Голос ее теперь постоянно раздавался то в коридоре, то в кухне, и если она воевала с жильцами, то в комнату входила разъяренная, как тигрица, и вульгарная, как торговка, уже без знаменитой зеленой ленты и в старом капоте с замасленными рукавами. Капот у нее не застегивался, и она только придерживала его рукой на толстой груди, а когда что-нибудь делала, то локтем прихватывала правую полу, чтобы она не распахивалась.

Было жутко смотреть на эту женщину. Она стала корыстна, жадна, притворна, бессердечна и, когда нужно, из материальных соображений, противно льстива и угодлива.

В ней развилась необычайная энергия в отстаивании своих животных прав. В то время как он после вспышки стал уже сдавать, она шла все дальше в борьбе. Она чувствовала и проявляла уже такую ненависть к недавно любимому человеку, что ему было страшно видеть, какая сила злобы может таиться в женщине.

Один раз, подойдя к своему столу, он увидел прислоненную к чернильнице бумажку казенного образца. Пробежав ее содержание, он почувствовал, как кровь отхлынула у него от сердца. Это было постановление суда о разводе с Еленой Викторовной. Она сделала это, даже не уведомив его. Потом его вызвали в домоуправление и сказали, что его бывшей женой подано заявление о выселении его из ее комнаты, так как он в течение трех месяцев не давал денег на квартиру, и она не намерена за него платить, а занятие им площади мешает ей иметь свой заработок благодаря тесноте.

Потребовались всякие справки и удостоверения, за которыми он бегал весь день. Елена Викторовна тоже ходила куда-то по соответствующим делам и учреждениям. Пришла измученная, злая и накричала на собак, которые бросились было к ней обниматься.

А потом оба, – он за письменным столом, а она за обеденным, – просматривали эти заготовленные друг против друга бумажки.

Территория, занимаемая Кисляковым, в то же время все уменьшалась и уменьшалась, а вещи одна за другой исчезали.

Исчезли со стола бронзовые канделябры, которые он купил, и оказались на ее комоде. Он промолчал. Потом таким же образом переместилась этажерка с фарфором. Его охватил такой ужас от возможности беспредельного падения человеческого, что он сжал голову обеими руками. Подумать только, что ведь эта женщина окончила высшие женские курсы, воспиталась на лучших заветах русской интеллигенции. Неужели же все это было только сверху, как лак, который стерся при первом случае? Она, очевидно, не чувствует даже никакого страдания от того, что делает вещи, которые унизительны для интеллигентного человека.

Почему же он относится к этому иначе: его охватывает только ужас от такого падения. Ведь она все у него потаскала, осталось только кресло у письменного стола, а он ей даже ничего не сказал. Почему? Значит, есть какие-то градации порядочности даже в одинаковых жизненных условиях. Но через пять минут застал Елену Викторовну за перетаскиванием его кресла красного дерева, которое она заменила венским стулом.

Не отдавая себе отчета, а только почувствовав прихлынувшую к сердцу волну крови, он бросился к жене и стал у нее вырывать кресло из рук. Но она так вцепилась, что невозможно было оторвать. Он стал отрывать ее руки, а они опять ловили кресло и вцеплялись в него. При чем вся эта борьба происходила в полном молчании, только слышалось тяжелое дыхание обоих.

На один момент ему стало противно, и он хотел, закрыв глаза, бежать отсюда, от жены, от самого себя, но в это время Елена Викторовна укусила ему руку так больно, что он с новым притоком злобы вырвал у нее кресло и так толкнул ее в грудь, что она полетела на собачий матрац.

Когда приходили заказчицы примерять свои платья и раздевались за занавеской, он нарочно вставал из-за стола и начинал ходить по комнате. За занавеской сейчас же поднимался испуганный визг, заказчицы хватали со стола скатерть и прикрывали ею голые плечи.

В один из таких моментов в комнату пришла комиссия из домоуправления для обследования жилищных условий по заявлению Елены Викторовны. Комиссия установила ненормальность положения.

Один из членов комиссии обратился к Кислякову:

– Гражданин Кисляков, вы бы посидели в своем уголке, пока они примеривают.

– Что же мне и сидеть так целый день?

– Тогда уезжайте отсюда.

– Куда? Предоставьте мне помещение.

– Этого мы не можем.

– А я-то что же могу? Если этой гражданке здесь неудобно, пусть она переезжает.

Около открытой двери собрались жильцы всей квартиры и стояли толпой, как стоят, когда выносят покойника. Если подходил кто-нибудь новый и спрашивал, в чем дело, ему говорили:

– Скандалят. Развелись, а разъехаться некуда.

Конечно, Кисляковым руководило не одно упрямство. Тут в самом деле был вопрос хоть о каком-нибудь угле. Или он или она должны были очутиться на улице. А раз между ними шла борьба, и борьба жестокая, то о благородстве думать не приходилось.

Наконец, этот вопрос разрешился. В домуправлении ему сказали, что комната № 9 освободилась. Но прибавили, что пришла женщина с ордером из Цекубу, придется ей уступить, хотя, конечно, справедливость требует, чтобы жильцы своего дома были удовлетворены в первую очередь. Формально они не могут этого сделать, если же он хочет попытаться получить комнату, то пусть действует более решительно. Если он займет комнату раньше, то его труднее будет выселить из нее, и эта женщина с ордером будет легче устранена, хотя – не наверное, так как это в значительной степени зависит и от ее решительности.

– Как только мы комнату откроем, так вы сейчас ставьте в нее свои вещи. Она уже едет сюда.

Кисляков, шагая через три ступеньки, влетел наверх, выхватил из-под кровати свой чемодан и стал укладываться, при чем в его движениях и в лице была такая спешка, как будто он выбирался из горящего дома.

Выйдя в коридор, он увидел, что по коридору идет незнакомая дама со шляпной коробкой и присматривается ко всем дверям.

Кисляков, налетев на входившего в коридор ломовика, бросился к дверям освободившейся комнаты. Дама, с первого мгновения сообразив, в чем дело, тоже бросилась бегом, но опоздала: Кисляков успел забросить в комнату свой чемодан и, нырнув под руку дамы, почему-то даже сел на чемодан, запыхавшись и весь мокрый от пота.

А когда дама хотела поставить свою коробку, он ловким ударом ноги вытолкнул коробку за дверь и заперся на ключ.

– Я подам в суд! – кричала за дверью дама. – Это возмутительное насилие!

– Я же говорил вам, чтобы вы не опаздывали, – сказал подошедший управдом.

– Это не люди, а разбойники! – продолжала кричать дама. – Я сейчас подам в суд.

– Самое святое дело, – сказал управдом, – там лучше рассудят, а то что же мы можем сделать, если он раньше занял… И потом в первую очередь мы должны своих жильцов удовлетворить.

Кисляков, все еще сидя на чемодане, прислушивался к крику обиженной и, сняв пенснэ, утирал платком лоб и вспотевший бобрик, который торчал смокшимися перьями в разные стороны. Потом он встал, от ужаса перед самим собой сжал голову обеими руками, постоял так некоторое время и вышел.

XLVIII

Уставший, измученный борьбой последнего времени, он шел по улице, сам не зная, куда. К Аркадию ему не хотелось итти, он решил выждать некоторое время, чтобы Тамара встревожилась его отсутствием. Он прошел по бульварам, мимо Смоленского рынка, где бывшие люди торговали старыми вещами, разрозненными сервизами, пожелтевшими кружевами, облезлыми собольими горжетками.

Это были большею частью пожилые аристократки с грязными руками и немытыми лицами. Так называемый дворянский ряд.

Кисляков невольно перешел на другую сторону, из боязни встретить тут знакомых, перед которыми неудобно будет не остановиться и не выразить сочувствия (хорошенькое знакомство, если, например увидит Полухин).

Потом прошел на Александровский вокзал и, взяв билет, сел в дачный поезд.

На первой остановке он вышел.

Была середина сентября. В воздухе уже чувствовался пряный запах осени. Кругом виднелись желтые березовые рощи, сонно ронявшие листья, чернели осенние грязные дороги среди убранных полей и побуревшие ниточки полевой рябинки на межах.

С распаханных крестьянских загонов, пестревших расставленными по бороздам мешками, доносился крепкий запах картофельной ботвы, завядшей от ранних утренников. И сырая осенняя трава, пересыпанная желтыми листьями, стала клочковатой и жесткой.

Пахло землей и осенью.

После городского шума и сутолоки здесь была особенная тишина и ясность.

Кислякову показалось странным, что есть эта тишина, о которой он как-то забыл совсем.

Он посмотрел на небо. Оно было ровное, спокойное, какое бывает в тихие осенние дни. В высоте чуть видневшейся ниткой летели к югу журавли, и чуть слышно доносилось их курлыканье. Кислякову вдруг показалось, что он утратил связь с этим вечным движением жизни.

Жизнь не останавливается и непрестанно движется. В прошлом году здесь не было этой железной дороги, не было тех двух заводов с высокими трубами, не было этого поселка, который вырос здесь.

Ему вдруг показалось, что нужно только слиться с этой движущейся и рождающейся жизнью, хотя бы в деле, какое он делает сейчас с Полухиным, – не спешить, не цепляться всеми силами только за животное существование. Тогда все будет хорошо. Помнить, что ведь он – человек, что свою сущность, появившуюся на земле один раз в миллионы веков, не стоит тратить на перебивание комнаты у дамы с ордером из Цекубу.

Проходивший мимо старичок с мешком за плечами и с трубочкой остановился и попросил прикурить.

– Тихо как у вас тут, старина, – сказал Кисляков.

– А вы сами из города будете? Или на даче тут?

– Нет, просто сейчас на часок приехал.

– Отдохнуть, значит, немножко захотели?

Старик ушел, а Кисляков долго стоял на высоком бугре. Потом медленно пошел домой в новом, просветленном настроении.

XLIX

Но, проходя от вокзала через площадь, он вдруг увидел Полухина, который стоял на остановке и ждал трамвая.

Он вдруг против воли, против сознания почувствовал какую-то суету в ногах. Торопливо и более громко, чем это было нужно, окликнул Полухина, который с удивлением оглянулся и пошел к нему навстречу.

Кисляков, видя где-нибудь на улице Полухина, испытывал большую радость, чем когда видел его в учреждении, как будто все видели, как они дружны, и могли только завидовать Кислякову.

– Ты куда направляешься? – с радостным удивлением спрашивал Кисляков.

– На стадион хочу проехать, да видишь, сколько народу никак не сядешь, – сказал Полухин, показав на переполненные трамваи.

Живой глаз Полухина смотрел дружески-приветливо, а стеклянный – неподвижно, остро и подозрительно.

– А что сегодня на стадионе? – спросил Кисляков, стараясь не смотреть на стеклянный глаз Полухина.

– Наши состязаются с австрийцами.

– Тогда пройдем пешком, тут недалеко.

Они пошли.

Когда они подошли к стадиону, Кисляков взял Полухина под руку, чтобы не растеряться в густой толпе, осаждавшей вход на трибуны. При чем чувствовал еще больший прилив дружбы и любви к Полухину оттого, что мог держать его под руку.

У Кислякова не было билета. Но Полухин был видный член общества, которому принадлежал стадион.

– Это со мной, – сказал он спокойно контролеру.

Кисляков, войдя во двор стадиона и оглянувшись на осаждавшую ворота толпу, почувствовал свое исключительное положение и превосходство даже над теми, у кого был билет.

Они прошли в правление за, билетом, при чем Полухин все делал сам, а Кисляков только дожидался. И от этого чувствовал как бы свою близкую прикосновенность к пролетарской организации. Он не благодарил суетливо Полухина, как своего начальника, убивавшего его любезностью, а просто и спокойно спрашивал:

– Ну что, ты взял? Теперь можно итти?

Он говорил спокойно, а в то же время внутри его что-то дрожало от необычайного чувства дружбы и от того, что он имеет возможность принимать заботу Полухина так просто, как будто при их отношениях это вполне естественно.

Полухин часто здоровался с какими-то партийными, очевидно – важными, лицами и, указывая на Кислякова, говорил им:

– Познакомьтесь.

Часто целой группой, остановившись у барьера, они разговаривали, смеялись, а Кисляков, чтобы не почувствовали в нем чужого, так как он был не в курсе их разговоров и не мог принять в них свободного участия, отходил ближе к барьеру и делал вид, что осматривает стадион.

Колоссальная постройка стадиона имела вид овального амфитеатра, занятого трибунами, пестревшими массой народа, флагами, красными полотнищами с белыми буквами. Виднелись кепки, картузы, шляпы, красные платки. А из проходов выливались все новые и новые толпы народа, который растекался по скамьям. Внимание всех было устремлено на гладкую зеленую лужайку овальной формы, на которой должно было происходить состязание, а сейчас доканчивали партию вторые команды.

Все входившие, увидев бегущие фигуры в синих рубашках и красных трусиках, тревожно спрашивали:

– Что, началось?..

– Нет еще, это вторые команды, – отвечал кто-нибудь.

И спрашивающий, хотя часто и не понимал, что такое «вторые команды», все-таки удовлетворялся этим ответом и проходил по рядам, ища своего места.

– Видал, какая махина? – сказал Полухин, когда они сели рядом. – Говорят – первый стадион в Европе по величине.

– Да, – сказал Кисляков, – разглядывая сквозь пенснэ стадион. – До революции у нас таких вещей не было. Вот тебе живая пропаганда коммунизма.

– Когда же начнется-то? – нетерпеливо спрашивали в рядах.

– Сначала эти должны кончить.

– Да на что они нам нужны? Пусть они идут кончать в другое место. Нам австрийцев нужно.

– Будут и австрийцы.

Особенное нетерпение выражал какой-то человек в технической фуражке, который поминутно вставал с своего места, возмущался по поводу опоздания состязания, потом опять садился и нетерпеливо сдвигал на затылок фуражку.

Наконец, по всей огромной массе людей, сидевших на скамьях трибун, пробежал тревожно возбужденный шелест.

Кто-то крикнул:

– Идут!

Все стали приподниматься и растерянно оглядываться, не зная, откуда ждать появления команд, а главное – иностранных противников.

– Где они, где?

– Вот, из тоннеля идут!

Показались люди в пиджаках и в пальто, с фотографическими аппаратами.

– Да нет, это фотографы.

Вдруг вся масса стадиона дрогнула от раздавшихся аплодисментов и рукоплесканий: из тоннеля легко выскочила одна фигура в красной, потом в голубой спортивной одежде, в пристегнутых резинкой носках, и туфлях, а за ними стали легко высыпаться на зеленую лужайку остальные. Красные перемешивались с голубыми.

– Какие наши? Красные? – послышались торопливые вопросы.

– Нет, наши голубые.

– Вот как?

Зрители переглядывались, довольные тем, что наши как бы из гостеприимства уступили приезжим свой цвет.

Музыка заиграла туш. Красные и голубые фигуры, казавшиеся издали маленькими, почти игрушечными, стали в круг посредине, голубые против красных. И одна фигура в голубом поднесла противникам большой букет цветов. Это вызвало взрыв аплодисментов со стороны бесчисленных зрителей (их было свыше сорока тысяч).

Кисляков чувствовал какой-то новый подъем, совсем незнакомый ему. Этот подъем был оттого, что он видит это колоссальное сооружение, наполненное многочисленной массой народа, подавляющую часть которого составлял пролетариат. И он, Ипполит Кисляков, сидит среди этой массы как свой, и даже в привилегированном положении.

– Вот привести бы сюда всех сомневающихся, – сказал он Полухину, так как в это время сам был полон одушевления и подъема.

Вдруг послышался знак команды, и голубые фигурки отделились от красных. Одни побежали на одну половину зеленой лужайки, другие на другую.

Состязание началось.

Когда большой мяч, поданный ловким ударом с нашей стороны, летел в сторону австрийцев, все с замирающим дыханием следили, как за ним бросались красные и голубые фигуры, поддавали его головами, ногами, гнали по траве, спутывались в толпу, и вдруг мяч опять вырывался и летел через головы еще дальше в сторону австрийцев, производя среди них сумятицу и замешательство.

Человек в технической фуражке вскакивал и плачущим голосом, каким кричат борзятники при травле волков, кричал:

– Хорош! Хорош! Гони!..

И когда мяч начинал уже метаться между ногами вблизи вражеских ворот, он умоляющим голосом вскрикивал:

– Ну! Ну!

И всем телом делал движение вперед, как бы внутренним усилием помогая своим.

Но когда голкипер противников, охранявший ворота, бросился на летевший к нему мяч и, поймав его на лету, падал вместе с ним в пыль животом, так как обе руки были заняты, человек в технической фуражке первый начинал неистово аплодировать ловкому противнику. И все трибуны оглашались рукоплесканиями. Все оглядывались друг на друга, и на довольных возбужденных лицах чувствовалось, что они рады справедливо аплодировать ловкости иностранных противников, как будто этим показывали, что для них нет иностранцев, а есть такие же товарищи.

Кисляков, сам не понимавший, почему он все-таки втайне сочувствовал своим, тоже начинал аплодировать при ловком ударе противника и чувствовать удовлетворение от этого. Вероятно, австрийцы будут довольны и дома расскажут, как русские аплодировали им наравне со своими.

Оглянувшись безотчетно назад, Кисляков увидел секретаря ячейки Маслова. Он не сидел, а стоял в кучке людей, которым не хватало места, у задней стены трибуны.

Кисляков оживленно кивнул ему головой. Но Маслов не ответил на его поклон и отвернулся. То ли он не заметил поклона, то ли ему не понравилось, что Кисляков сидит дружески рядом с Полухиным – было неизвестно. Но у Кислякова появилось неприятное, тревожное ощущение, он каждую минуту чувствовал, что сзади него стоит Маслов и, наверное, теперь будет отмечать каждое его движение.

«Может быть, он в самом деле не заметил, что я ему поклонился? А может быть – недоволен, что я сижу, а он стоит где-то сзади?» – думал Кисляков и с раздражением смотрел на человека в технической фуражке, который, вызывая улыбку у соседей, каждую минуту вскакивал и кричал плачущим и умоляющим голосом:

– Хорош! Хорош! Гони! Ну, ну, еще!..

Он старался не думать о Маслове, но к состязанию вдруг потерял всякий интерес.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю