Текст книги "Когда крепости не сдаются"
Автор книги: Сергей Голубов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 62 страниц)
Скверный привкус полузнания, который так ясно проступал в работе Батуева и в его рассуждениях, подействовал на Карбышева раздражающе. Нельзя, никак нельзя допускать этакого безобразия! Невозможно, чтобы подобные ошибки сходили с рук, как бывало раньше! Впрочем, и раньше Карбышев никому не спускал их. А теперь… здесь… под носом у неприятеля… и какого неприятеля! Дмитрий Михайлович резко повернулся к Батуеву.
– Я вам прямо скажу: и не думайте, что германская война сделала из вас настоящего военного инженера… Ничего подобного!
Батуев вздрогнул. Судорога злости изуродовала его лицо.
– Продолжайте учить, коли хочется, – вызывающе сказал он, – посмотрим!
– Да, надо учить… Слушайте! Выяснилось, что бои на Восточном фронте ведутся за города и деревни, – за те места, где войска находят себе кров и пищу. Позиции без жилья, если они даже и хорошо укреплены, обходятся войсками без боя. Характер войны – ультраманевренный. Все операции группируются возле дорог. Артиллерия участия в боях почти не принимает. Все это совсем непохоже на позиционный период германской войны. Значит, и фортификационные формы нельзя брать оттуда, а надо придумывать их заново.
– Например?
– Формы позиций должны быть самыми легкими, – группы, группочки. Эти группы надо располагать возле селений. А если селений нет, надо строить жилье.
– Ну, знаете… Всегда мы считали, что селения – самое опасное соседство для позиций… Мы их всегда обходили…
– А теперь я вам приказываю поступать наоборот. Сейчас селения должны определять направление позиций. То, что было бы грубой ошибкой в позиционной войне, теперь – правило. А так как селения лежат обычно в лощинах, у воды, то…
– Чудеса в решете… – пробормотал Батуев.
– Словом, все, что вы тут настроили, никуда не годится. Линейные укрепления в маневренные условиях гражданской войны – чепуха. Укрепленная линия вовсе не должна быть сплошной китайской стеной рубежей. Совершенно достаточно, если она прикрывает лишь те точки и направления, которые облегчают маневрирование. Комбинация из нескольких опорных пунктов, включая тыловые, – это узел сопротивления…
– А почему это лучше «китайской стены»?
– Вот почему. Когда сплошной рубеж бывает прорван в одном месте, волей-неволей приходится очищать его на всем протяжении. Стало быть, такая китайская стена просто не нужна. А узлы сопротивления надо развивать до той степени, которой требует важность прикрытых ими на позиции точек и направлений. Тут и действительная огневая связь между опорными пунктами, между узлами и еще многое другое, вам, вероятно, более или менее известное. Поняли?
– Разумеется.
Холодное пламя бушевало на месте солнечного пятна, смутно выступавшего до сих пор из белой прорвы буранного неба. Сыпалось сверху и по низу дуло, как в трубе. Словно чья-то метла гнала белую пыль по снежному насту. Поземка с присвистом хлестала по ногам. Красные блики на снегу постепенно принимали лиловый оттенок. День заваливался за синюю черту горизонта.
– Морозяка! – поежился, наконец, Карбышев, – едем, Батуев, к вам в деревню чай пить…
* * *
На улице было очень холодно. Свет в окнах казался зеленым. Над огородами висели густые клубы белого тумана. Батуев с трудом отходил от мороза и злости. Только обивая сапоги у крыльца избы, в которой стоял, он возвратил себе способность говорить более или менее спокойно, хотя и несколько деревянным языком.
– Помните, Дмитрий Михайлович, телеграфиста Елочкина? Был такой у Лабунского на Карпатах…
– Елочкина я еще по мирному времени, по Бресту знаю. А что?
– Я здесь у отца его стою.
– Неужели? А где сам Елочкин?
– Недавно мобилизован и поехал под Пермь…
Отец Елочкина оказался крепким, сухощавым стариком, с живыми острыми глазами; голова у него была лысая, как биллиардный шар, а борода – двойная, широкая, как у адмирала Макарова на портретах.
– Пуфтим, боэрь![27]27
Пожалуйте, сударь! (румынск.).
[Закрыть]
Карбышев посмотрел с удивлением. Старик, разъяснил:
– Это я – по латинскому. Когда в Бессарабии с полком два года стоял… Пожалуйста! Зимно нынче, холодно, – приговаривал он, расставляя по столу битые чайные чашки на черепках, бывших раньше блюдечками, – хоть и без жены, один, вдовцом, прозябаю, а чаек из последнего держу. Настоящий чаек, китайский, он же и копорский, по месту произрастания, а коли совсем попросту сказать, «Иван-чай». Ведь вот – чай… чай… Не бог весть что, – трава, а приятно…
Старик был разговорчив и подвижно-деловит. Он говорил, а руки его двигались и с удивительной незаметностью, как бы само собой, делалось у него под руками то одно, то другое. Вот уже и чай разлит, и до сына Степана договорились, а кряжистая, шишковатая спина дяди Максима все мелькает в разных углах избы, и сам он никак не может угомониться. Узнав, что Карбышев с давних пор знал Степана, старик ужасно обрадовался.
– Таланы, сударь, бывают разные. Есть такой талан, чтобы по-господскому манежиться, а есть и такой, чтобы трудом выбивать. Степка мой – трудовик. И слесарь приметный, и по грамотности стихи ладит, и еще… весной в центр большущее письмо отправил. Говорил, будто в науке изобрел. Уж как это – судить не могу… Мой талан, стариковский, один был. С самой турецкой войны наживал его, а тут собакам кинул. Ха-ха-ха!
– Что за талант? – осведомился Карбышев.
– Ревматизмом он был болен с турецкой войны, с Шипки еще, – сказал Батуев, – погоду загодя чуял – лучше нельзя. Предсказывал, точно барометр…
Старик закивал головой.
– Во, во… Бывало постановлю: быть невзгодью. Мужички меня, Фоку, и спереди и сбоку. А чем баро… барон-от виноват, коли погода дурна? Ха-ха!..
Елочкин махнул рукой.
– А теперь шпортился! Лег перед войной германской в больницу. Так они, маята, возьми, да меня и вылечи. И лишились мужички здешние самого верного предсказателя. Раньше за болезнь в ругню меня брали, теперь – за здоровье. Ха-ха-ха!
И Карбышев смеялся, и Батуев, прекрасно знавший эту историю. Но всех веселее смеялся старик.
– Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Да мне на них, на здешних-то, плюнуть! В Неомышляевке-то у меня ни роду, ни племени, ни тычинки! Солдат ведь я. Панья матка бога![28]28
Мать-богородица! (польск.).
[Закрыть] Это я – по-французскому. Когда в Польше с полком стоял, очень отлично выучился…
Старик говорил, расхаживая по избе, и время от времени с любопытством поглядывал на Карбышева. Гость тоже был подвижен, но не суетлив, и нравился хозяину обстоятельностью своей повадки. Вдруг подсев к Карбышеву, дядя Максим перешел на «ты».
– А что я скажу, сударь… Гляжу на тебя, вижу: ведь и ты, вроде как Степка мой, тоже из трудовиков, – ай нет? Человек ты трудистый, удумчивый. О нужном хлопочешь. Да и простой же ты человек! Вишь, и лик-то у тебя в шадринках – не из татаровей?
«Шадринками» дядя Максим называл по-уральски темные пятна на щеках Карбышева, действительно, похожие на неглубокие оспинки.
– Я у Аксена, – старик кивнул в сторону Батуева, – ни об чем спросить не могу. Он и сам-то не больно знает, да еще по дворянской своей вольности такого нанесет, что сложить негде. Зяблое семя из земли не торопится, – по положению. А у тебя спросить хочу.
– О чем?
– О большевиках.
– Спрашивай.
– Вот они теперь власть забрали, имеют ее, власть. А куда дальше стремятся? Чего достигают? И того им мало, и сего не вполне. Вот и война… Из-за чего она?
Карбышев порылся в нагрудном кармане гимнастерки и вытащил из пачки бумаг одну – папиросный листок, густо покрытый синим машинописным шрифтом. Он развернул листок. Сверху стояло: «Приказ войскам IV армии Восточного фронта от 31.1.1919 года за № 4019».
– Коли спрашиваешь, слушай: «Здесь, на фронте, решается судьба рабоче-крестьянской России; решается окончательно спор между трудом и капиталом. Разбитые внутри страны помещики и капиталисты еще держатся на окраинах, опираясь на помощь иностранных разбойников. Обманом и насилием, продажей родины иностранцам, предательством всех интересов родного народа они все еще мечтают задушить Советскую Россию и вернуть господство помещичьего кнута. Они надеются на силу голода, который выпал на долю центральных губерний, вследствие отторжения от России богатых хлебом окраин. Напрасные упования!»
Старик слушал с закрытыми глазами. Теперь он открыл их и прошептал восторженно:
– Прости нас, господи, в предпоследний раз! Ну, и голова! Так и вложил в душу!..
Долгий разговор подходил к концу.
– А мужики что думают? – спросил Карбышев, – все в одно? Или кто куда?
– Не все, не все, сударь, – тихо, с какой-то грустной значительностью проговорил старик, – нет, не все. У коих кармашек пухлей, те – супротив. Очень! Весьма! А наш брат, конечно, по-своему судит: кто поголей, побесштанней, эти – да. Эти прежнего терпеть не могут. К новому лепятся. Ведь тут как сказать? У меня лошадка дома одна-единая. Одна лошадь, а везет по-разному. Свое положу – везет да башкой махает. А случалось барское возить – с места не идет, шкуреха, еле из-под кнута дергает, – тяжело ей барское-то! Вот ведь как!
– Понятно! – засмеялся Карбышев, с удивлением замечая на лице Батуева неприязненную гримасу. – А кулаки, говоришь, на стенку лезут?
– У-у-у, не приведи, господи!
И дядя Максим уже совсем шепотом договорил:
– С места мне не сойти, коли не забунтуются! Факт!
* * *
В феврале был отбит натиск белых с подступов к Волге. Но натиски могли еще не раз повториться. И тогда Самарскому району предстояло бы выполнить свою роль полевой крепости с общим протяжением позиций на сто пятьдесят верст. От Нового Буяна и Заглядовки до Майтыги и Воскресенского на юге, от Ставрополя и Усы на западе до реки Самары на востоке, – все это был укрепленный район. С его огромной территории одно за другим выезжали советские учреждения, и население исчезало целыми деревнями. Карбышев был начальником инженеров района. Не проходило дня, чтобы Фрунзе не вызвал его к себе или не приехал на позиции сам, чтобы осмотреть новое укрепление, посоветоваться и приказать, – всегда аккуратный, всегда подтянутый и простой, совершенно простой. Много всяких начальников видел Карбышев, но этот человек был первым, которого он готов был признать за начальника без скидки на форму и чин, без надбавки на знаменитость, – начальником в небывало полном, существенном и, главное, новом смысле старого слова. Был у него и еще один, непосредственный и прямой начальник, которому он подчинялся с такими же увлечением и охотой. Это – комендант Самарского укрепленного района Куйбышев…
Если бы Карбышева спросили в те кипучие дни: «А где вы живете, товарищ?» – он бы не сразу ответил. Конечно, не в голой степи, не в случайно подвернувшейся избе, не на сеновале, – а где? Вероятно, в Самаре. По крайней мере Лидия Васильевна, несомненно, жила в Самаре. Сперва на Дворянской улице, а потом на Соборной площади в квартире с балконом. «Когда же она переехала?» – «Не знаю». – «А кто ее перевез?» – «Хм!..» Калейдоскоп жизни был так ярок, и шум ее так густ, что приглядеться, прислушаться положительно не хватало времени. А счастье зрело, росло в самарской квартирке с балконом. И радостью обжигалось сердце, стоило вспомнить о нем. Лидия Васильевна должна была сделаться матерью в самом начале лета…
Однако как бы ни был захвачен своей работой Карбышев, его прямой начальник был еще занятее. Политический комиссар и член Реввоенсовета Четвертой армии, комендант укрепленного района Куйбышев то и дело председательствовал на партийных конференциях и съездах Советов, в губисполкоме и горсовете, в ревтрибунале и на митингах в цирке «Олимп». Именно его избрали делегатом на Шестой Всероссийский съезд Советов, Партийно-политическим и административным обязанностям Куйбышева положительно не было счету, но он выполнял их все. Для его богатырской натуры не существовали ни перегородки между днем и ночью, ни время вообще, ни расстояния, ни трескучие морозы жестокой тогдашней зимы. То днем, то ночью сопровождал его Карбышев в объездах по отделам строительства, и везде, где они появлялись, работа горела. Окопы рылись в рост, колючка тянулась в три ряда, и во множестве сбивались блокгаузы. Старые степные курганы превращались в блиндажи для артиллерийских наблюдательных пунктов; перекрытые сверху накатником, строились блиндажи эти очень прочно.
Сильный и ловкий, ходит по позициям Куйбышев. Видит, как ерошат люди степную гладь, как тащат мешки с песком, с углем, с замерзшей в булыгу картошкой. Видит, от беспокойства дрожит; и вдруг летит тулуп с его плеч, лопаются петли на кожанке, сам Куйбышев взялся за дело, – тащит мешок за мешком. А потом – отдых в полуготовом блиндаже, у добела раскаленной жестяной «буржуйки», в жаре, духоте, тесноте, за кружкой нестерпимо горячего чая. Куйбышев и кожанку сбросил – сидит в гимнастерке, гладит усы, редкие под носом и густые к краям губ, – настоящие татарские усы.
– Белые? – говорит он, – на белой пыли белая черта. Вот и все!
Он упирает прямо в Карбышева свои большие серо-голубые глаза.
– Вот и вы натолкнулись на этот белый оттенок, когда рекогносцировали Волгу. Рассказываете: подал, дескать, рапорт, а толку нет. Я думаю, что Азанчеев подмял под себя ваш рапорт. Но дело не в том. Вопрос – как заставить? Это не значит – принудить. На моем, революционном языке заставить – это с умом подойти, разъяснить необходимость, убедить, раскрыть глаза. Вот как надо заставлять людей работать на революцию! И не следует путаться в словах…
Он слегка поежился, как бы стесняясь того, что пришло на язык. Но застенчивость и веселость жили в нем рядом. Он засмеялся и сказал:
– В детстве я все путал слова «караул» и «ура». Приду, бывало, в восторг и заору: «Караул!» Струшу чего-нибудь: «Ура!» Ха-ха-ха-ха… Давно это было, еще до Омска…
– Разве вы из тех мест, товарищ Куйбышев?
– Пожалуйста, не дивитесь: в девятьсот пятом году окончил полный курс Омского кадетского корпуса.
Мелодичный свист Карбышева неожиданно разнесся по блиндажу.
– Что это с вами?
– Ничего. Стало быть, мы – однокашники.
– Как так?
И тут начались счеты, справки, выкладки и догадки.
– Итого – я на восемь лет вас моложе…
– А корпус я кончил раньше вас на семь лет.
– Ну, конечно, так и выходит: пока вы доучивались в Питере да гнули службу на Дальнем Востоке, я околачивался на кадетской скамье. Но заметьте: еще мальчишкой, с девятьсот четвертого, примкнул к большевикам. Сунулся после корпуса в Военно-медицинскую академию… Выгнали за политику… Отец мой был полковником. Так взялись, что и по нему пришлось. Очень за меня тогда взялись, очень…
Куйбышев неслышно шевелил полными губами, будто высчитывал что-то.
– С пятого по шестнадцатый восемь арестов – в Омске, Томске, Питере, Самаре. Судили три раза. А ссылали четырежды – в Каинск, Нарым, под Иркутск и в Туруханск. Биография? А?..
Вскоре после памятного разговора с Куйбышевым приблизительно в тех же местах, опять в блиндаже и у раскаленной железной печурки, довелось Карбышеву отогреть заехавшего на позиции Азанчеева. Леонид Владимирович с кем-то неудачно для себя сцепился в штабе фронта и был оттуда довольно ловко «спущен» в штарм Четвертой. Зато здесь твердо стал на ноги, сразу захватив роль всезнайки и эрудита. Да и по должности оказался ближайшим к командарму лицом. Одно время ему мерещилось, что гражданская война будет чем-то вроде церемониального марша. Красноармейцы наденут на себя венки, возьмут в руки трубы и литавры, запоют, зашагают, и все вокруг рушится и падет. Но постепенно выяснилось нечто совсем другое. И это другое ужасно не нравилось Азанчееву. Одно дело лезть в огонь под Седлиской, – то было для него дело свое, кровное, близкое, многообещавшее и даже выполнившее кое-что из обещанного, – белый крестик Георгия, генеральство… А тут? Что это такое? Мороз, голодовка, коклюш у ребенка, истерики жены, совершенная беспросветность в будущем, какие-то дурацкие карьерные просчеты, – и для чего все это? Зачем? Почему?..
Гость и хозяин сидели возле «буржуйки», молча наблюдая, как огнистые зайчики прыгали на ее оранжевых боках. Леонид Владимирович был, как теперь это с ним часто случалось, в самом пессимистическом, почти подавленном настроении духа. Так они молчали довольно долго. Наконец, Азанчеев ожил, достал из кармана стеганых штанов мешочек с махоркой и принялся неумелыми пальцами скручивать «козью ножку».
– Вы получили на прошлой неделе, – вдруг спросил он, – эту самую… Ну как ее? Ну – «карьи глазки»?
– Воблу?
– Да. Воблу. Получили?
– Получил.
– А как вы ее едите?
Карбышев усмехнулся.
– Ударю раз пять по столу и…
– Плохо. Нельзя так.
– Почему?
– Много отходов.
– А как же надо?
– В печную отдушину на десять минут, а затем – в мясорубку. И – никаких отходов.
Он говорил это очень серьезно. Даже ни тени улыбки не было на его унылом лице.
– Я не понимаю, – с досадой сказал Карбышев, – как можно предаваться этакой меланхолии.
– Вам, вероятно, нельзя, а мне можно. Помните, я однажды говорил вам, что тяготею к профессорской работе? Академия Генерального штаба открыта. Она разместилась в Москве, на Воздвиженке, в великолепном здании Охотничьего клуба. Товарищ Свердлов произнес на торжестве ее открытия прекрасную речь. Ну скажите мне, Карбышев… Ну что я тут делаю? Ну разве не там мое настоящее место, где еще сохраняются остатки старой военной науки, где, повидимому, собираются сейчас люди, олицетворяющие собой эту науку, и которым лишь революция помешала стать полководцами? Почему же я здесь, а не там?
– Революция помешала вам стать полководцем?
– Кто знает? Во всяком случае человек, не окончивший академии генерального штаба, не может рассчитывать на то, чтобы сделаться настоящим полководцем. Он всегда останется игрушкой в руках своего начальника штаба.
– Вы говорите странные вещи. Ведь ни один великий полководец, начиная с Александра Македонского до Суворова и Наполеона, не кончал академии генерального штаба. В войну семьдесят седьмого года прославился Гурко. Но он академии и не нюхал…
– А Скобелев?
– Скобелев кончил академию последним. А вот в японскую войну почти все высшие начальники, с Куропаткиным во главе, были из офицеров генерального штаба. И что же вышло? Куриная слепота…
– Довольно, довольно, – сказал Азанчеев, и тон холодной насмешки явственно прозвучал в его голосе, – я все это не хуже вас знаю. Но я говорю вам, что тоскую по своей среде. Я очень внимательно наблюдаю за нашим командармом. У него вид хорошего земского врача. Однако он может объясняться по-французски и даже английские журналы читает со словарем. Я скажу вам искренне, что иногда любуюсь им и спрашиваю себя не без изумления: «Что же в конце концов выйдет из этого человека?»
– Заметьте: Фрунзе не кончал академии.
– Д-да… Иногда, размечтавшись, я вижу себя в Москве, среди старых товарищей генштабистов. И будто бы мы учредили орден бывших офицеров генерального штаба. А магистр…
– Вы?
Азанчеев не ответил. Не мог же он объяснять, как ужасно действует на его нервы неудовлетворенная потребность в людях, к которым можно относиться свысока на, самом законном основании, без жалкой игры в равенство, без мимики, намеков, недомолвок, аллегорий, усмешечек и анекдотов… Низко опустив голову, он застыл перед печкой в тяжелой неподвижности. Карбышев быстро встал и еще быстрее выскочил из банной духоты блиндажа на холод, под звезды, в чистый и звонкий ночной простор…
Глава шестнадцатая
Лабунский ехал в Заволжье, где не нынче-завтра собиралось подняться кулачье. Только тем и задерживался «чапанный»[29]29
«Чапан» – деревенский богач.
[Закрыть] бунт, что не было у него главаря. Лабунский ехал по эсеровским явкам, на кулацких подставах, с коротенькой бороденкой, в рваном полушубке под дырявым зипуном. Кто едет? Никто не знал. И все-таки механика явок действовала отлично. Пара «шалых», – она же – «разоренные», – завертывала в городишко: здесь Лабунский ссаживался с саней и шел в аптеку. – «Провизорша Анна Ефимовна Гельбрас…» – «Есть такая…» Провизорша глядела сухой колючкой. «Что нужно?» – «Да, вот… рецептик…»
Дальше – чудо. Лабунский кажет листик чистой бумаги, и в Анну Ефимовну тотчас же вселяется бес самой бурной деятельности. «Секундочку… Халат снять…» Она ведет Лабунского на край городка, за огороды, в мещанский домик. Здесь путешественнику дают умыться и перекусить, укладывают его спать в спаленке с образами и старинным пузатым комодом у стены. Лабунский долго разглядывает коробочки, фотографии, рюмочки с деревянными пасхальными яйцами и глиняных барашков, аккуратно расставленных на комоде. «Русская интеллигенция, – думает он, – никогда не была по-настоящему действенной. Даже народники… В массе своей и они бездействовали. Яд непротивления отравлял самосознание. Анализ поглощал динамику…» На этом кончаются мысли. Ему кажется, что он заснул и проснулся одновременно. Между тем прошла ночь. Мужик с кнутом трясет его за плечо. «Пора, браток… Не гоже лошадь знобить». Так ехал Лабунский из города в село, из села в деревню, из деревни в город. Провизорша передавала его лавочнику; лавочник – часовщику; часовщик – школьному учителю; но никто из них не догадывался, что едет вождь «чапанного» бунта…
Механика явок безотказно действовала до Волги и за Волгой, до самой Кипели, но здесь случилось непредвиденное. В Кинели Лабунскому следовало задержаться для выяснения обстановки. Хитрый «чапанный» вождь остерегался прямых расспросов. На явочной квартире показалось ему подозрительно. А разведка исподволь требовала времени. Февральский день был короток, мороз жесток, и его щекочущий запах проникал даже в избы, а в животе «катались андроны». Лабунский начинал уже клясть судьбу, не подозревая, что она старается для него изо всех сил. На большой Кинельской улице судьба столкнула его нос к носу с Батуевым. Как ни удачна была театрализация, Батуев сразу узнал Лабунского и развел руками.
– Да что это с вами? Да куда же вы?
К вечеру Лабунский очутился в Несмышляевке, в избе старого Елочкина, и, рассупонившись, красный, потный и довольный, глотал, обжигаясь, огненный «Иван-чай».
– Слушайте, Авк, – говорил он Батуеву, – мы с вами не вчера познакомились. Кажется, черт вас возьми, могу спросить прямо: чем тут у вас пахнет?
– Знать не знаю, – отрезал Батуев, – и, главное, знать не хочу. Коли угодно, спросите старика. Ему все известно. А вы его сына из беды выручили. Спросите…
Дядя Максим чесал спину.
– Сиверко, больно сиверко, – повторял он, внимательно разглядывая Лабунского, – каляно… А чем у нас пахнет? Да что… Богачей много. Привыкли, как бывало: пыхтят, стучат молотилки. Ну и… А бедных-то еще побольше. Вот теперь ждем погоды… Один – лошадь забыл завозжать. У другого – гужи ослабли, кобыла сама отпрягается. Маята.
Лабунский рассердился.
– Балаганщик, дед, ты! Я сына твоего от беды спас, а ты со. мной как? В объезд да боком. Чего боишься?
– Бояться – у меня в мыслях нет.
– Врешь, бетонная голова.
– Не вру.
– Да, русский мужик, православный, не может, чтобы не бояться. Вот я положу иголку на бумажку, а снизу поведу магнитом, ты и помрешь со страху: волшебство!
Батуев расхохотался. Но лицо дяди Максима сохраняло грустное выражение важности и спокойствия. Он медленно покачал головой.
– Балаган и будет. А про дело я вам, сударь, так скажу. За Степку благодарность вам вечная. Только вы меня не трожьте.
– Кто тебя трогает?
– Вы, сударь. А я за большевиков жизнь отдам!
– Эге! С каких это пор, дядя Максим? – воскликнул пораженный Батуев.
– Как ты ко мне ночевальщика намедни приводил, – так с энтих самых пор. Есть такой – Карбышев, Аксен привел. Огласил мне тогда Карбышев по приказу и от себя, что есть большевики. И уж так я все понял!
Лабунский взглянул на Батуева. Но тот смотрел в сторону. «Сукин сын», – подумал Лабунский и сказал:
– А ты бы и меня про большевиков спросил. Сам, поди, знаешь: где одно, где другое, а правда посередке.
– Бывает, бывает, – согласился старик, – однако спрашивать мне вас, сударь, не приходится.
– По какой причине?
– Гадать не стану, а приехали вы сюда не с добром. Верно?
Дядя Максим глядел сурово. У Лабунского под ребрами потянуло холодком.
– И не мне след у вас спрашивать, а вам меня слушать. Есть у нас власть – хорошая, чистая. А вы к кому нанялись? Не стыдно? Ноне они вас тут ждут, будто с надобностью, а засим что будет?
И Лабунский, и Батуев слушали самым примерным образом.
– Что будет? – с тревожным любопытством осведомился Батуев.
– А вот… Был у нас крестьянин. Увидел раз девушку-нищенку, польстилась она ему, он ее замуж и принял. Разодел, в санях, что ли, катал, – да! А она все нищенского своего дела не бросала, – чуть что, сейчас с рукой: «Подайте!» Он ее – бить. Знамо дело, она смирялась. А наделает из тряпья кукол, зажмется в чулане за крючком, посажает их по углам да и ходит, кланяется, тоненьким голоском выводит: «Подайте милостыньку, христа-ради!» Мужик однова услышал, крючок сорвал, уцепил девку за волосья., да под зад из дому. Вот вы, господа, и сообразите, что к чему!
– Не понимаю! – сказал Батуев.
– Ты, Аксен, понять не старайся. А им, – дядя Максим показал на Лабунского, – им очень надо!..
Батуев проснулся задолго до света. Взглянул на часы: пять. С остервенением зевнув, сел на скамье и осмотрелся. Старика в избе не было. Острый огонек самокрутки попыхивал в той стороне горницы, где было вчера постлано Лабунскому для спанья.
– Авк! – вдруг сказал Лабунский. – Долг кончается там, где начинается невозможность!
– Очень хорошо, только вы меня оставьте, пожалуйста, в покое, – жалобно отозвался Батуев.
– Вот тут-то и начинается невозможность. Не могу оставить.
– Это – свинство!
– Карбышев – начальник инженеров района?
– Да.
– Пристает?
Батуев оживился.
– Ужасно! Что ни сделай, все не так, ни к сроку, ни к отчету, – беда!
И он принялся рассказывать о приезде Карбышева на позицию под Несмышляевкой, – о том, как Карбышев третировал, наскакивал, умничал, выдумывал, грубо и дерзко критиковал; как все это было обидно для самолюбия взрослых и образованных людей, которые ни с того, ни с сего попадали в положение мальчишек-недоучек, и что надо было бы с этим покончить, – но как?
– Просто, – сказал Лабунский, – надо жаловаться.
– Кому? Азанчееву?
– Глупо.
Лабунский круто повернулся на своем соломенном ложе. Самокрутка вспыхнула и ярко осветила на одно короткое мгновенье его напряженное, решительное, жесткое лицо.
– Авк! – почти крикнул он, – а вы и не чуете?
– Не чую!
– Так слушайте, черт возьми! Старик ваш прав. «Чапанный» бунт – дурацкая затея. Рву с кулачьем. Сегодня же еду в Самару. Завтра начинаю служить в Красной Армии…
– Да возьмут ли вас?
– Ого! Тряхну Карбышева, Азанчеева… Возьмут! А тогда…
– Ну?
– Тогда мы свалим Карбышева.
– Каким образом?
– Вы напишете в Москву…
– В Москву?
– Да. Величке в ГВИУ. Моя жена отвезет письмо. Величко растает и…
– Ваша жена?
– Ну, да… Моя новая жена…
– Не знал, – поздравляю!
– Софья Борисовна… Артистка оперетты… Сейчас она – в Самаре. Но только…
– Что?
– Только надо, чтобы жалоба на Карбышева шла не от одного вашего лица. Ведь не вам одному он грубил?..
– Конечно! – восторженно подхватил Батуев. – После рекогносцировки Волжской Луки он даже следствия требовал… Есть люди, есть!..
– И отлично! – сказал Лабунский. – Жена поедет в Москву, ей надо по театральным делам. Возьмет письмо. И Карбышева мы спихнем. Я сяду начинжем района. Вы ко мне помощником… Теперь чуете?
– Пожалуй, да!
– С ложью-то, господа, весь свет пройти можно, – вдруг заговорил дядя Максим, входя в избу и видя, что постояльцы его не спят, – да зато уж назад николи не воротишься…
– Брысь! – рявкнул Лабунский.
* * *
Эсеры врали: будто едет главарь, будто приехал, будто храбрее его на свете нет. Но кулаки уже не верили. «Смылся, пужливый черт!» – с ненавистью кричали они. Было ясно, что медлить больше нельзя ни часу. Колчак открыл наступление на фронте в шестьсот километров. Белые захватили Уфу. Пятая армия, измученная, обескровленная, почти не сопротивляясь, откатывалась к Волге. И вот в то самое время, когда значение волжских укрепленных позиций могло стать решающим фактором борьбы, огонь восстания вспыхнул под Самарой, перекинулся к Сызрани, Сенгилею, Ставрополю, Мелекесу и заполыхал по всему Самарскому укрепленному району сплошным пожаром стычек, схваток между красноармейскими отрядами и бандами повстанцев-чапанов. «Ур» становился западней. Надо было как можно скорее раздавить мятеж, вожаков выловить, а шайки истребить. Задача не из легких…
«Особый» отряд двигался на восток от Несмышляевки по незнакомым местам, без путей, целиной. Ныряя между сугробами, подхлестываемые вьюгой, люди тянулись гуськом, даже и не пытаясь разговаривать. Ветер срывал слова с их губ и отшвыривал в такую даль, что от слов ничего не оставалось. Зато какой-то странный звук, далекий и печальный, плыл над полем, заполняя весь его простор, и тогда чудилось, будто плачет воздух. Так они тащились долго, очень долго, пока не втянулись в лес…
На равнине свистело в полную мочь. Буран все усиливался, и ветер метался над полем, как неоглядная стая обезумевших от страха гигантских птиц. А в лесу было тихо. Качались только верхушки деревьев, бросая вниз комья снега и чуть-чуть поскрипывая. На полянах же царствовал покой. День кончался.
Лес все глубже и глубже проваливался во тьму. Он уже не казался обыкновенным лесом, какой всякому встречался сто раз; ночь постепенно превращала его в непостижимо-враждебную, жестокую тайну, подстерегавшую свои жертвы грозным уменьем губить без следа. Однако стемнело еще не вполне. Привычные глаза кое-что различали. И, хорошенько всмотревшись, можно было разглядеть впереди черную линию широкого лога.
– Стой! – тихо сказал командир «особого» отряда, – здесь, товарищи, разберемся…
У людей были багровые лица, белые брови, воспаленные глаза. Разведя людей на три группы, командир неслышно расставил их по местам.
– Ложись!
Поползли, проваливаясь в сугробы, обминая снег коленками и локтями, заботливо вскидывая кверху штыки и дула, одышливо хрипя и отдуваясь. Так дотянулись до переднего ската лощины и тут замерли. Ошибки не было: на дне ночевала банда. Кое-где дотлевали, курясь, остатки разложенных с вечера костров. Между кострами в навалку лежали спавшие люди. Ни охранения, ни даже отдельных часовых… Карбышев приподнялся и глянул на своих, – он вел правую группу. Они ждали, напряженно следя за каждым его движением. Он встал на ноги и взмахнул винтовкой, – они вскочили. Быстрый, легкий, он ястребком прянул вниз, и словно рванул за собой полсотню красноармейцев. Бойцы рассыпались по логу. Отчаянный крик не совсем очнувшегося от сна человека пронзил мерзлую тишь ночи. Крик еще не замолк, как грянули выстрелы. И тогда грохот пальбы, стоны и брань сразу слились в один общий, ни с чем несравнимый и не прекращавшийся ни на минуту звук рукопашного боя. Свалка кипела по всему логу, спотыкаясь на головешках вчерашних костров и отжимаясь красными пятнами на плотно утоптанном в борьбе снегу…