Текст книги "Когда крепости не сдаются"
Автор книги: Сергей Голубов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 62 страниц)
– Нахряскал языком-то, – заговорили солдаты, – мастер молитвы читать… Эка сволочь!
– Это он на тебе, Романюта, поперхнулся…
Романюта был красен и дрожал.
– Кабы слышал немецкий кайзер, премного был бы батальонному нашему обязан, ей-ей!
Вот и надвинулась на Романюту неизбывная беда. По крайней мере сам он нисколько в этом не сомневался…
…Жена писала: стоит в селе многое множество солдат; пособия прибавили; шурина Леончика взяли на окопы и еще немало побрали народу; Самусь, по слухам, в плен попал, а лен продали по семи рублей восемнадцати копеек за пуд. Никогда бы раньше не поверил Романюта, что такое интересное письмо от жены может пройти через его душу, не затронув в ней ни одной струны. Каждый день происходило или с самим Романютой, или возле него что-нибудь, отчего в другое время было бы солдатским языкам работы на неделю. То выдали очки и маски от удушливых газов. То распределили по взводам хлеб, сухари и мыло. То получил Романюта свое жалованье – девяносто копеек, на табак восемьдесят шесть, да рубль пятьдесят за георгиевскую медаль. Все это раньше казалось бы значительным, важным. А теперь и оно было ничем и незаметно проходило мимо. Романюта был честный, умный солдат, серьезен и весел, всегда и везде на месте. И он понимал: никому не известное, но страшное дело лежит между ним и батальонным. Тогда, перед самым лицом смерти, дело это было просто и естественно; а теперь, перед лицом жизни, службы и жестокого закона, оно выглядело совсем, совсем иначе. Дело пока лежало, но оно не могло лежать – ему предстояло подняться. Конечно, его поднимет не Романюта. Легче умереть Романюте, чем обмолвиться о нем хоть единым словом. Но ведь у батальонного на этот счет свои, офицерские, мысли. Что за мысли – известно. И ведь не может батальонный того знать, молчит или болтает Романюта? Стало быть… Стало быть… Иногда Романюте казалось, что все его спасенье как раз в том, чтобы взять да и сказать о страшном перемышльском деле. Сказать? Кому? Романюта по натуре был из тех простых и хороших людей, которые усердно ищут в жизни тепла и, найдя, готовы идти за ним до последнего. Такое тепло недавно повстречалось Романюте. И вот, додумавшись до главного, он уже без колебаний и сомнений бросился к «сестрице» Лидии Васильевне и, ровно ни в чем не потаившись, рассказал ей все. Закрыв лицо руками и раскачиваясь, как бурят на молитве, он шептал:
– Пропал я, сестрица, пропал!
Лидия Васильевна взволновалась до слез.
– Ужас! Какой ужас! – повторяла она.
И вдруг, остановив на нем свои добрые серые глаза, не то кого-то спросила, не то сама ответила на чей-то вопрос:
– Погодите! А Дмитрий Михайлович-то на что?..
…Если встреча с Заусайловым отчаянно испугала Романюту, то встреча с Романютой совершенно сразила Заусайлова. Весь день он не находил себе места ни на земляных работах, ни на занятиях с маршевиками, ни дома. А вечером отправился в Шандеровку и очень обрадовался, застав дома Карбышева, который только что вернулся из поездки в Бердичев. У Заусайлова был такой вид, как будто он пришел по важному делу, не терпящему ни малейшего отлагательства. Лицо его имело самое решительное выражение. Глаза смотрели строго до торжественности. Он быстрыми, порывистыми движениями разводил в стороны свои длинные усы. Карбышев подумал: «Неужели опять какая-нибудь пакость, вроде той, – со Жмуркиным?..»
– Дмитрий Михайлович! – начал Заусайлов, садясь на скамейку у рукомойника, – я к вам с таким разговором, которого, может быть, еще ни разу в жизни не вел.
«Так и есть», – подумал Карбышев и, как всегда в подобных случаях, соприкоснувшись с опасностью, сознание его насторожилось, мысль заострилась, и весь он сжался в готовности отбить удар. Но Заусайлов намеревался говорить только о своем несчастном деле. Когда он шел к Карбышеву, твердость и решительность шагали впереди него. Один лишь Карбышев мог бы вывести его на свет из глубокого подполья. Правда, для этого требовалась полная откровенность. Но Заусайлов уже отважился на откровенность. Больше того, сн уже заговорил, чтобы сказать все, все… Но в этот самый последний момент решительность его поколебалась. Стыд нахлынул и затопил его душу. Язык перестал быть послушным, и Заусайлов сказал то, о чем меньше всего думал:
– Людей на укомплектование прибывает много. А вооружать их нечем.
– К чему вы это? – сердито спросил Карбышев.
– К чему? Посоветуйте: ничему не обучаются, а щи и кашу уплетают за обе щеки… Дмитрий Михайлович?
– Что?
– Чем все это кончится?
Карбышев не хотел и не мог тянуть эту канитель. Он быстро обежал горницу и остановился у окна.
– Думаю, что позор нынешнего лета даром не пройдет.
– Революция?
Вдруг Заусайлов с остервенением ударил себя по лицу – раз, раз, еще раз.
– Вот мне!.. Вот… – в бешенстве приговаривал он, бледный, судорожно прикусив побелевшую губу, – за Россию… За себя.. Вот! Вот!
И он заревел зверем, ухватив себя за волосы.
* * *
Лидия Васильевна хозяйничала на питательном пункте военно-рабочей дружины: пробовала пищу, наблюдала за чистотой столов и посуды, за порядком во время обедов и чаепитий. У нее были также и обязанности по околотку. Называлась она медицинской сестрой и несколько конфузилась своей роли на пункте. Но уже на таких условиях зачислил ее Земгор, по рекомендации генерала Опимахова, на службу. Во всяком случае она была теперь сестрой. Оставалось дотянуться до фронта. В характере Лидии Васильевны были точность и исполнительность. Именно из таких девушек выходят образцовые жены и матери, отдающие все свои способности и силы исполнению раз навсегда принятого на себя долга. И на питательном пункте все делалось строго так, как полагалось и требовалось. Перед обедом рабочие выстраивались без шапок вдоль столов, и старший читал: «Очи всех на тя, господи, уповают…» А Лидия Васильевна уже распоряжалась подноской пищи. Рабочие пели складно, звонкими, сильными голосами, и слова молитвы далеко разносились по полю, покрытому копнами давно собранного хлеба. У одной из таких копен стоял генерал Опимахов и с восхищенным лицом слушал пение. Подобно иконкам на лазаретных стенах, оно трогало и радовало его душу.
– А? – спрашивал он стоявших возле него офицеров, – а?..
Офицеры козыряли, не зная, что ответить.
– Время, господа, на стороне того, кто умеет употреблять его с пользой для себя. Думайте, господа, почаще о боге… о боге!..
И он пошел к столам, где уже рассаживались рабочие.
– Здравствуйте, сестрица, – говорил он Лидии Васильевне, – все прекрасно, все у вас прекрасно…
Вдруг ему бросились в глаза ее изящная тоненькая фигурка, зарумяненное удовольствием лицо, свежий рот, ясный и чистый взгляд. Он ухватил Карбышева за рукав и придвинул к себе. Потом наклонился к его уху.
– Если уж непременно хотите жениться, вот вам жена, капитан!
Он засмеялся громким и густым басом. Карбышев тоже усмехнулся, но скупо – летучей улыбкой, от которой почти не меняется выражение лица.
– Как ваша фамилия, милая барышня? – осведомился генерал у сестры, – что? Опацкая? Гм!..
Он опять посмотрел на Карбышева. И опять не увидел ничего, что имело бы отношение к его, генеральскому, сватовству. «Кремешок!» – подумал он о капитане, а вслух сказал:
– Странно!
И двинулся с пункта к грудам земли и бревен, – туда, где возводились рубежи.
Глава девятая
«Беспорядки» на Путиловском заводе начались еще в сентябре прошлого, пятнадцатого года и с тех пор почти не прекращались. В сентябре на заводе работало двадцать пять тысяч человек; его годовая прибыль официально определялась в двенадцать миллионов рублей. Видимым местом, из которого рождались «беспорядки „, была больничная касса – постоянный пункт явок, встреч и нелегальных собраний. Партийные документы хранились здесь в папках с так называемыми „увечными“ делами; прокламации Петербургского комитета – между страницами выпусков в годовых комплектах журнала „Вопросы страхования“. Арест нескольких рабочих и сотрудников больничной кассы сейчас же вызвал протест: забастовала лафетносборочная мастерская. Затем у часовни собрался митинг. Собираться на митинги у часовни было традицией путиловцев, – светлый дым революционных воспоминаний густо окутывал эту часовню, вился над ней. как знамя, и звал к борьбе. Решили: бастовать! На спинах штрейкбрехеров белели меловые отпечатки честных рабочих ладоней. По этому признаку мерзавцев брали в кулачий оборот. К вечеру бастовали девятнадцать тысяч человек. Требовали вернуть из ссылки бадаевцев и освободить арестованных по делу больничной кассы. Правление Путиловского завода объявило локаут. Тогда в Петрограде забастовали семьдесят тысяч человек. Вскоре на Путиловский прибыли инспектора от Особого совещания по обороне государства – генерал и полковник. И война потянулась, то тлея в репрессиях, то вспыхивая в протестах. Неустойчивая тишина гулко взрывалась революционными речами на новых выборах в больничную кассу, итальянскими, всякими другими забастовками. Что ни вечер, по переулкам в глухоте заставных тупиков звенели ребячьи голоса: „На Путиловском завтра опять забастовка! Слуша-ай!“ Так шло месяцев пять, до февраля, когда путиловцы отгуляли «сухую“ масленицу.
В это время Карбышев приехал в Петроград.
Еще в декабре прошлого года он и Лилия Васильевна поженились. Вопросы, бывшие раньше совсем простыми, вдруг осложнились. Из просьбы Карбышева о перечислении в пехоту вышло пока лишь то, что он оказался переведенным с киевских рубежей в распоряжение начальника инженеров Восьмой армии. Надо было теперь тянуть за собой жену. Карбышев отправился в Ровно за назначением, а Лидия Васильевна – в Киев хлопотать о своем переводе.
В Восьмой армии Карбышева знали, помнили и ценили. Здесь на него был особый взгляд. Он состоял в числе немногих военных инженеров, внесенных в почти пустую графу учета, под рубрику: «Многообещающие». По этой-то, наверно, причине и пришлось ему ехать из Ровно не в свою новую часть, а в Петроград. Цель командировки заключалась в том, чтобы представить в Инженерный комитет ряд предложений по практическому применению электризованных проволочных заграждений.
Еще не добравшись до Петрограда, в поезде, Карбышев уже слышал тревожные разговоры спутников о том, как рубль упал в цене на третью часть и какая отсюда проистекает дороговизна. У людей, говоривших об этом, были испуганные лица и злые, как у хорьков, глаза. Наконец, Петроград. Февральские морозы еще не унялись. По дебаркадеру вокзала, ныряя в облаках белого тумана, метались плотно закутанные, насквозь прохваченные инеем человеческие фигуры. Доски перрона звонко скрипели под их ногами. Внутри вокзала публика оживленно обсуждала происшествие, случившееся утром на Знаменской площади. Недавний приказ запрещал солдатам ездить в трамвае. И вот какой-то офицер вытолкал солдата из вагона. А солдат пытался ударить офицера. Тогда офицер выхватил револьвер… Карбышев вышел на площадь, по которой мягко перекатывались пышные клубы морозной мглы. Памятник был виден, гостиницу можно было разглядеть, а города как бы не существовало…
* * *
Дело, по которому Карбышев приехал в Петроград, только на фронте казалось нужным. Попав в канцелярию Инженерного комитета, оно почти мгновенно потеряло свою значительность и сразу завязло в таежной гущине технических и хозяйственных лесочащ, застряло в их деловой непроходимости. Канцелярия отыскивала, отмечала, принимала во внимание, устанавливала, определяла и даже отчасти изобретала трудности, которые должны были в совокупности свести на нет фронтовую затею с практической электризацией проволочных заграждений. Карбышев изо дня в день появлялся в канцелярии, обходил кабинеты начальников техническо-хозяйственной и искусственной частей, тянулся перед делопроизводителями в генерал-майорских погонах и мало-помалу убеждался в совершенной бесполезности своего приезда в Петроград. Убеждены были в этом и делопроизводители из комитетской канцелярии. По крайней мере один из них, холодно-безучастный ко всему на свете полковник, сказал Карбышеву:
– Знаете что, капитан? Ваш вопрос едва ли решится раньше, чем через две недели.
Карбышев вздохнул. И полковник вздохнул.
– Поэтому вы напрасно бываете у нас каждодневно. Мне кажется, что вы могли бы тратить время с большей пользой. Не хотите ли присутствовать на опытных стрельбах по убежищам?
– С удовольствием. Где производятся стрельбы?
– На усть-ижорском полигоне. Если угодно, я прикажу заготовить вам разрешение… Мы очень ценим в наблюдателях боевой глаз. Перед отъездом расскажете о впечатлениях.
– Слушаю.
И вот Карбышев покатил в Усть-Ижору. Сельцо этого названия отстоит от Петрограда на двадцать пять верст, расположено в том месте, где река Ижора впадает в Неву, и хорошими каменными домами походит на город. Летом оно поражает бойкостью пристанской суеты, а зимой, наоборот, – безлюдьем. Здешний полигон издавна популярен в военных кругах Петрограда, и Карбышев бывал на нем еще во времена училища и академии.
Опытные стрельбы по убежищам наблюдались комиссией из артиллеристов и военных инженеров. Убежищ было построено только три, но покрытия на них соответствовали семи различным типам прослоек из земли, камней и бревен. Стрельба велась стальными фугасными бомбами из шестидюймовой крепостной гаубицы с четырехверстного расстояния. Саженях в двухстах от убежища прятался боковой блиндаж – оттуда и велось наблюдение. После каждого попадания комиссия выходила на поле и осматривала результаты. Повреждения измерялись; характеристика их тут же заносилась в журнал. Корректировка стрельбы производилась из наблюдательного блиндажа по телефону. Ни ветер, ни вьюга, ни мороз не могли отменить испытания, коль скоро оно назначалось. Первая стрельба: двадцать пять выстрелов и одно попадание; вторая: двадцать пять выстрелов и шесть попаданий; пятая: восемьдесят выстрелов и четырнадцать попаданий. Постепенно обрисовывались выводы. Становилось, например, ясно, что входы и стенки входов в убежища – самые уязвимые в них места; что, завалив вход, можно одним попаданием замуровать убежище; что, во избежание этого, надо строить убежища не с одним, а с двумя входами и с расстоянием между входами не меньше, чем в пять саженей. Кроме этих стрельб, на полигоне производились испытания препятствий Фельдта и Бруно артиллерийским огнем и гранатами Новицкого. Все это так интересовало Карбышева, что он не пропускал ни одной стрельбы, ни одного испытания. И все-таки свободного времени было в избытке…
…Еще в начале января, когда определилась задержка с переводом в пехоту, Карбышев телеграфировал начальнику второочередной дивизии, в прикомандировании к которой состоял на Бескидах и в которую не прочь был бы теперь окончательно перейти: «Прошу ходатайства вашего превосходительства переводе меня Васильковский полк». Старший адъютант штаба дивизии отозвался довольно скоро: «Генерал Азанчеев запросил прикомандировании вас Васильковскому пехотному полку. Ответа не поступило». Азанчеев? Это должно было означать, что старый начальник дивизии отчислен, а произведенный в генерал-майоры и назначенный командиром бригады Азанчеев временно заступает в его должность. Карбышев поморщился. Все, что он слышал об Азанчееве под Перемышлем, было двойственно и неопределенно. Но в конце концов не сошелся же свет клином…
…В числе членов комиссии, наблюдавшей за стрельбами на усть-ижорском полигоне, состоял хорошо известный Карбышеву по Бресту фон Дрейлинг. Этот блестящий офицер уже не числился больше по гвардии. Переход в армию дал ему чин, выслуга – другой; он был теперь капитаном и служил в Главном инженерном управлении. Фон Дрейлинг попрежнему был строен, ловок, исполнен здоровья, красив, любезен и разговорчив. Но в его красноречии Карбышев заметил странность, которой не было раньше. Толкуя о стрельбах на полигоне, он назойливо пользовался не вполне корректными сопоставлениями: «прекрасный русский солдат» и тут же – «немецкая техника»; «превосходная русская артиллерия» и – «недостаток снарядов»; «отличная русская кавалерия» и – «особенности позиционной войны». Вместо «немцы» он говорил – «противник»; вместо «Петроград» – «Петербург». Когда Карбышев рассказал фон Дрейлингу о своих затруднениях, он пожал плечами и сказал:
– Русская пехота великолепна, но противник владеет искусством, которого у нее нет. Вы примете пехотную роту только для того, чтобы очень быстро с ней погибнуть. А между тем вы недавно женились, – не так ли? Словом, я хочу вас кусать, если вы, действительно, решили…
Последние слова фон Дрейлинга, явно переведенные с немецкого, растаяли в холодном тумане сумеречного утра, как привязной воздушный шарик, который вырвался вдруг из руки споткнувшегося ребенка.
– Я рассказал вам о моих планах, – резко и сухо оборвал его Карбышев, – вовсе не потому, что нуждаюсь в советах.
«О, как недостает этому офицеру хорошего воспитания, пфуй!» – подумал фон Дрейлинг. Однако его красивое лицо выразило растерянность: он понял свою ошибку. И поэтому проговорил вслух совсем не то, о чем думал:
– Я не хотел вам советовать, – это вышло невольно. Прошу меня извинить. Но я мог бы помочь вам, как старому сослуживцу.
– Чем?
– Мой брат служит в отделе дежурного генерала Главного штаба. Он имеет возможность влиять на перемещения по Северному фронту.
– Вот это прекрасно! – воскликнул обрадованный Карбышев.
Фон Дрейлинг поднял брови, слегка покраснел, дозволяя себе шутку, и сказал рассудительно и тихо:
– Итак, на Шипке все спокойно! Мой брат, с которым я вас познакомлю, не будет давать советы. Он сделает или не сделает…
…Холодно-безучастный полковник из комитетской канцелярии спросил Карбышева:
– Завтра вы не едете в Усть-Ижору?
– Нет.
– Отлично. Вы никогда не бывали на Путиловском заводе?
– Нет.
– Если хотите…
Поручение было пустое. Но Карбышев и не думал отказываться. В первый год войны Путиловский завод давал по тридцати пушек в месяц; летом прошлого года – по сто восьмидесяти, а теперь, говорят, – по триста. Десять орудий в сутки! Увидеть великанское нутро этого гиганта было в высшей степени интересно.
– Пожалуйста. Приказывайте, господин полковник…
* * *
Дымная и ржавая перспектива завода открывалась издалека. В эту перспективу входили длинные составы готовых к отправке поездов. Пристыв колесами к бесчисленным платформам, таились под серыми брезентовыми колпаками отправлявшиеся на фронт пушки. Но составы не громыхали, мерно раскачиваясь на рельсовых стыках, – они стояли на месте. И красные позвонки хвостатых эшелонных чудищ – платформы – тоже никуда не шли. Да и вся перспектива завода казалась неживой. Нет, глаз не обманывал Карбышева. И ухо его не ошибалось. В неподвижности и тишине оцепенел завод. Молчала дробь чеканщиков в котельных. Замер лязг электрических сверл. Не вялась над крышей кузницы копоть. Сквозь черные стекла не прыгало бледное пламя горнов и не двигались возле него быстрые тени людей. Под высоким стеклянным куполом просторной башенной мастерской тоже было пусто. Еще не потухла мартеновская, похожая снаружи на грязный двухъярусный вокзал, но угольные платформы уже не въезжали в ее темноту и не пропадали в ней. Где-то далеко внутри мартеновской стояла наклонная струя белого огня, – из печи выпускалась плавка. Струя изливалась из моря, спокойного, ослепительного, нестерпимо жаркого. Перед морем суетились полуголые люди в глухих синих очках. Струя лилась, но казалась неподвижной, и было непонятно: как же это может быть? «Печку держать на кипу!» – отчаянным голосом приказывал мастер. Но и мартеновская стала через полчаса. Путиловский завод бастовал…
…Казалось, завод раздавил улицу. Из-под его бетонных ног вздулась она мелкими пузырьками слепых домишек. Огромные пустыри льнули к домишкам – тусклый пейзаж ушедшей в землю улицы. Извозчичьи сани медленно подвигались к Нарвской заставе, скрежеща полозьями по лысой мостовой. Карбышев возвращался с завода. И много людей вокруг тоже или ехали, как он, на «ваньках», или выглядывали из окон трамвайных вагонов, или пешком огибали углы улиц, кланялись друг другу или шагали в вялой задумчивости. Эта мирная картина странно раздражающим образом действовала на Карбышева. В конце концов он не понимал ни себя, ни всех этих людей. В самом деле, как можно вот этак спокойно ходить, ездить, кланяться, когда почти рядом – фронт, окопы, пушки и кровь, а Путиловский стоит, недодавая по десяти орудий в день? Почему стоит Путиловский? Кто виноват? В глаза Карбышеву бросились очереди у булочных. Вспомнился чей-то рассказ: булочные открываются в семь часов утра, а очереди выстраиваются с шести; к вечеру – тоже; ждут выпуска в продажу булок дневной выпечки; на дверях призаставных столовых и кухмистерских висят объявления: «Сегодня обед без хлеба». Но кто же во всем этом виноват? Карбышев обедал на Михайловской улице в польской столовой, хорошо памятной ему еще по академическим временам. Добраться отсюда до Михайловской и вообще-то нелегко. А сейчас это было почти невозможно: то, что Карбышев принял за очередь у булочной, было хвостом огромной толпы, валившей к Нарвской заставе. Подреза пронзительно взвизгнули и затихли. Косматая лошаденка стала, косо водя крутыми боками. Извозчик сказал:
– Не проедем тутотка, ваше благородие!
– А что!
– Сами изволите видеть…
– А в объезд?
– Как прикажете!
Старик зачмокал, задергал вожжами, завертел кнутом над репицей своего конька, и сани съехали в проулок, заскользили пустырем и выкатились прямо к Нарвской заставе. Карбышев очутился впереди огромной толпы из мужчин, женщин и детей, которая, громко гуторя и что-то крича, запевая то одну песню, то другую и не допевая ни одной, туго теснясь в уличном канале, медленно подступала к заставе.
– Стой, – сказал Карбышев своему извозчику, – дальше не поедем. Получай!
Он вышел из саней и прислонился к желтому простенку между окнами двухэтажного каменного дома. Ему непременно хотелось понять, что именно здесь происходит. И постепенно он начинал понимать. Вот пеший солдатский конвой обтянул со всех сторон группу мужчин. Люди эти идут, вздернув головы, оглядываясь с вызывающей усмешкой; это они поют и кричат, машут с деланной беззаботностью руками, подавая знаки женским платкам и рабочим кепкам, наседавшим со всех сторон на конвой. «Замучен тяжелой неволей…» – взлетает где-то сзади, потом спереди и камнем падает вниз.
– Господин капитан! – услышал Карбышев молодой и свежий голос, – здравствуйте, господин капитан.
Перед ним стоял юнкер инженерного училища, высокий, худой, бледный, с колючим взглядом черных глаз и улыбчивой гримасой на беспокойных губах, – Наркевич.
– Вы откуда взялись? – удивился Карбышев, – здравствуйте! А все-таки целите в офицеры?
При последнем слове Наркевич вспыхнул, точно Карбышев уличил его в чем-то нехорошем, а нехорошее заключалось именно в неизбежности производства. И, будто пробуя оправдаться, он сказал:
– Да уж так вышло… Ускоренный, выпуск…
– Чего же вы гуляете по улицам? Почему не в училище?
– Сегодня суббота, отпуск на завтра. Хочу побывать дома, у своих. Мой отец служит на Путиловском. А живем мы на Петергофском… Но вот, видите, задержался.
Вдруг Наркевич повернулся лицом к толпе и с таким острым вниманием приковался к ней глазами, словно и не разговаривал только что с Карбышевым. Это было не очень-то вежливо со стороны Наркевича; но еще больше было в этом странного. Первая группа окруженных конвоем людей вместе с провожавшими уже прошла. За ней шла вторая, такая же. И здесь – смех, громкий говор, песни, всхлипывания женщин, плач ребят, и опять песни, говор и смех. Карбышеву бросился в глаза человек, твердо шагавший за передним конвойным. Он был выше, шире в плечах и крепче других. Над низким лбом, кое-как прикрытым кепкой; выбивался крутой завиток полуседых густых волос. На широком красном лице глубоко прятались выразительно суровые и вместе с тем добрые глаза. Наркевич тоже смотрел на этого человека. Карбышеву даже показалось, что и человек несколько раз взглянул на Наркевича. Ни тот, ни другой не обменялись ни словом, ни жестом, но Карбышев мог об заклад биться, что они знают друг друга. Он спросил Наркевича:
– А ну-ка, расскажите, в чем тут дело, – кого ведут и зачем?
Юнкер насторожился, – это было заметно по тому, как он выбирал слова для ответа.
– На заводе давно беспокойно. Путиловский работает на оборону. Появилось много шкурного, деклассированного элемента. Например, автоматы шрапнельной мастерской уже после трех дней дают квалификацию, достаточную, чтобы получить отсрочку по мобилизации. Отсюда – наплыв… И в старых рабочих прежней необходимости не стало. Тут опять – нелады, беспорядки. Вот и взяли с завода больше двух тысяч стариков на военную службу. Стариков, в смысле – старых рабочих, вот их и ведут, как мобилизованных, под конвоем к воинскому начальнику…
– А тот, сероглазый, с завитком, – вы с ним переглядывались, это кто?
Наркевич покраснел.
– Я не переглядывался, – зачем? Вам показалось. Это очень умный человек, превосходный сверлильщик и точильщик из пушечной, Юханцев. Больше ничего. Я действительно его немного знаю. Да его все знают на заводе…
Наркевич замолчал. И вдруг, будто вспомнив о чем-то очень важном, просительно заглянул в лицо Карбышева.
– Господин капитан… Если бы вы… Могу я вас попросить?
– О чем?
– Если вы свободны… Отец будет очень рад. Прошу вас: отобедайте сегодня у нас!
– С удовольствием, – просто сказал Карбышев, – благодарю.
И они, не спеша, зашагали на Петергофский, постепенно выходя на фешенебельные перекрестки, с постоянным грохотом экипажей и трамвайными звонками. Карбышев больше не спрашивал Наркевича ни о чем, относившемся к событиям на Путиловском заводе. Он понимал, как трудно юнкеру отвечать на эти вопросы, и предпочитал хорошенько выпотрошить за обедом старика-инженера. Разговор сместился.
– Что у вас за книжка подмышкой? Ага! Учебник полевой фортификации? Лебедева?
– Нет, – Коханова.
– Тот, что недавно вышел? Знаю.
Карбышев коротко усмехнулся, и Наркевич подумал: «Точно в цель выстрелил…» Действительно, кохановский учебник был отлично известен Карбышеву.
Сложные чертежи окопов для уже упраздненных колесных пулеметов; орудийных окопов, с которыми только артиллерийским офицерам приходится иметь дело; засек, волчьих ям, фугасов и редутов с равновесием выемок и насыпей, с подробными расчетами, – всего этого было в кохановском учебнике хоть отбавляй. А вот о тактике фортификационного дела в нем нельзя было отыскать ни слова. Карбышев опять засмеялся – выстрелил в цель.
– Забавно, что учебник Коханова вышел как раз тогда, когда Макензен громил нас на Сане, а мы сидели без позиций, не умея их строить…
Он задал Наркевичу несколько вопросов по курсу. И ему стало ясно, что юнкера инженерного училища кое-что соображают по части разбивки редутов, но о разбивке позиций не имеют положительно никакого понятия…
* * *
Отец Наркевича был сухощавый старик с коротко подстриженными волосами, красивой белой бородкой и добродушным выражением спокойного лица Он учился в Льеже, долго работал на заводах Шнейдер-Крезо, считался очень крупным специалистом-пушечником и заведывал на Путиловском заводе артиллерийским отделом. Такие инженеры, как он, обставлялись на Путиловском с материальной стороны превосходно. Оклады их были чрезвычайно высоки. Кто-то высчитал: за то время, которое требуется Наркевичу, чтобы пройти от дверей до дверей через пушечную мастерскую, он уже зарабатывает десять рублей. К окладу присоединялась громадная ежемесячная премия. Продолжительность своего рабочего дня старик Наркевич устанавливал сам. Добрая половина дня проходила не на заводе, а в правлении, на Большой Конюшенной.
Рабочие только что отгуляли «сухую» масленицу. Настроение, которое они принесли с собой на работу, было хмурое и безрадостное. Наркевич собирался уезжать с завода в правление, когда ему доложили, что его желает видеть делегация рабочих пушечно-сверлильного цеха.
– Сколько их? – спросил он курьера.
– Пятеро.
– Пусть войдут.
Он сказал это и невольно поежился. Наркевич бывал резок на словах, и потому его считали чрезвычайно энергичным человеком. Но это было грубейшей ошибкой, так как в действительности не существовало человека, более мягкого и менее решительного, чем он. Да он и не мог быть иным: держаться поближе к друзьям и подальше от недругов было его натурой. Пятеро вошли и остановились посреди большого, роскошно убранного кабинета, на ковре такой пышности, что ноги их в нем тонули и звук шагов совершенно терялся. Один или двое даже оглянулись: как может быть, чтобы вовсе не было слышно шагов?
– Что вам нужно? – спросил Наркевич.
Юханцев выступил вперед.
– Желаем самой необходимости, – смело сказал он, потряхивая головой и так переступая с ноги на ногу, как если бы намеревался простоять тут до вечера, – во-первых, заработок увеличить на семьдесят процентов, во-вторых, сверхурочные сократить. Иначе никак невозможно. Работаем по четырнадцать часов в сутки. Получаем за такую работу по пять целковых. А дороговизна-то? Что ни возьмите – мясо, масло, – все выходит не по карману нам. Такое вот дело возникло, Александр Станиславович!
Наркевич сердито передернул плечами.
– Я вижу, вы с ума сошли. Получаете по сто пятьдесят рублей в месяц и чего-то еще хотите. Подобного рода требования я не могу не только рассматривать, но и принимать.
– Да ведь как сказать? – словно рассуждая сам с собой, проговорил Юханцев. – Ведь кто получает полтораста, тот не даром получает. И платите вы, Александр Станиславович, эти полтораста не за двадцать шесть, а за сорок рабочих дней в месяц.
Наркевич возмутился.
– Сорок? Хорошо, – пусть сорок. Но едите-то вы тридцать дней в месяц, а не сорок. Безобразие! Ступайте-ка лучше работать. Если не успокоитесь, военнообязанных пошлем на позиции, а остальных оденем в солдатские шинели. И тогда придет конец разговорам. Единственный способ заставить вас работать как следует…
Юханцев выслушал этот ответ без особого внимания, – почему-то даже засмеялся и рукой сделал такой жест, какой делают за спиной уходящего человека. То ли провожал, то ли-дорогу указывал.
– Успокаиваться мы, Александр Станиславович, не станем. Еще, гляди, сверлильщики весь завод поднимут…
Делегаты круто повернулись и вышли из кабинета. Последний из них довольно громко хлопнул высокой полированной дверью.
* * *
В башенной, котельной, лафетоснарядной, на верфи, в шрапнельной, модельной, литейной, пулеметной, нозомеханической, паровозомеханической, минной, пушечной, в кузнице, в прессовой, в мартене, в проходной – везде шла уборка: скоблили грязь, очищали проходы, поаккуратнее раскладывали инструмент. Так бывало на Путиловском только перед приездом какого-нибудь очень большого начальства. Так было, например, перед приездом царя. И теперь ждали важного гостя, но не царя и не министров, а председателя Государственной думы.