355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Голубов » Когда крепости не сдаются » Текст книги (страница 61)
Когда крепости не сдаются
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 21:15

Текст книги "Когда крепости не сдаются"


Автор книги: Сергей Голубов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 61 (всего у книги 62 страниц)

– Скоро я поеду на фронт, сдамся в плен и сообщу советским властям, где вы находитесь, – да!

Карбышев вздрогнул и оглянулся. За ним вышагивал молодой солдат с полузакрытым правым глазом, с ружьем в руках. Больше ничего. Правда, что-то вздрагивало в углу его рта, у красных свежих губ, чуть-чуть походя на улыбку; но это могло быть и тиком – простым нервным тиком. Карбышев наклонился, чтобы снять башмаки. Что же это такое? Неужели почудилось, послышалось? А если не послышалось? И в Майданеке, и в Ауствице Карбышеву уже приходилось встречаться с подобными вещами. Это – вторая Германия, настоящая внутри гитлеровской; не коммунисты, даже и не партийное подполье, а самые обыкновенные честные люди, сумевшие не запутаться в сетях фашистской пропаганды. Они прячутся от этой пропаганды в себя, так как им некуда больше податься. Их одиночество – счастье в сравнении с тем, что происходит, когда тина геббельсовской лжи окончательно затягивает свои жертвы. Чем дальше, тем яснее понимают они не мыслью, а все тем же упрямым нутром: только военный разгром фашизма даст возможность немецкому народу вольно вздохнуть. За поражение на войне – мир и свобода. Карбышев еще раз обернулся. Блокэльтесте уже не стоял у порога; сомневаться больше не приходилось: Иоганнес Шмидт улыбался, кивая головой.

* * *

На проверках в Заксенгаузене, утром и вечером, выкликали не по фамилиям, а по номерам. Пленные окончательно не считались здесь людьми. И бараки походили на скотский загон. Как животное не знает, что собирается с ним сделать хозяин, так и заксенгаузенские каторжники засыпали с полным неведением о предстоящей им назавтра судьбе. На упершихся в потолок стояках трехъярусные нары-койки; три переводины – ящик, как гроб; в ящике – тюфяк с опилками. В гробу валяются двое; а то и четверо в две смены). Разве есть во всем, этом хоть что-нибудь человеческое?

Карбышев состоял в одной из так называемых «SS-kommandos»[141]141
  Команда под непосредственным надзором СС – команда смертников.


[Закрыть]
и чувствовал себя очень плохо. Тягостное ощущение страшной физической истомленности, когда все тело ищет покоя, а каждая клеточка трепещет в мучительном оживлении, – какое-то предсмертное самоощущение почти ни на минуту его не покидало. Это естественно для каторжника, которому с осени пошел шестьдесят пятый год, – естественно в субъективном смысле. Но объективно получалось иначе. В партии, прибывшей из Ауствица, Карбышев был единственным, громко говорившим о победах и неизбежности скорого конца войны. В нем уже не было прежней телесной бодрости, но постоянная нервная приподнятость все еще придавала огонь его мыслям и пыл речам. Главной заботой Карбышева было сохранение душевного равновесия. Он берег свою острую наблюдательность, так как хотел ясно видеть и передавать другим то, что многим, потерявшим голову, представлялось всего лишь фантасмагорией, расплывшейся в кровавом тумане. Отсюда именно черпал Карбышев свою удивительную твердость. «Главное, – думал он, – попрежнему ничего не бояться. Страх, как щука в пруду, так и глотает все прочие чувства…»

В лагере заговорили о скорой отправке слабых и стариков. Куда? Эсэсовцы, набиравшие партию, шутили:

– На кремацию…

Никто бы не взялся сказать, где подобные шутки становятся простым убийством. Как маятник, колеблющийся между отвращением к жизни и страхом смерти, инвалиды переходили от надежды к отчаянию. Карбышев смотрел на ноги этих людей, обернутые соломенными жгутами и готовые послушно идти куда угодно. Смотрел на их лица с выражением бесконечной покорности, – терпение, терпение, только терпение и ничего больше. Слушал их жалкий шепот:

– Они нас прикончат…

– Если бы они могли нас прикончить, – возражал Карбышев, – они бы давно это сделали.

– Кто же им помешает?

– Мы!

– Мы?!

– Да как же вы не видите, товарищи, что Красная Армия рвется вперед, что шансы наши на жизнь растут, что потеряно далеко не все, так как фашисты никак не успеют всех нас уничтожить…

Карбышев не ошибался. Все так и было, как он говорил. Но было не только это. Чем ближе виделся конец и чем ясней вырисовывались его последствия, тем беспощадней становился фашизм. Была ли его жестокость инстинктивным проявлением страха или сознательным стремлением замести следы, – кто разберет? Но никогда до сих пор раппортфюреры и коммандофюреры не свирепствовали, как теперь, перед концом. В их свирепости было нечто, похожее на прыжки зверя, ухваченного охотничьими кляпцами за хвост, или на последние выходки приговоренного к веревке бандита. Одно старое преступление заслонялось двумя, тремя новыми; гора кровавой грязи росла, с неимоверной быстротой отяжеляя землю. Энергия убийства наполняла воздух, и люди задыхались в ядовитых испарениях трупной гнили. Карбышев тоже вдыхал эту отраву; он не мог не знать, как страшно увеличивается опасность гибели по мере приближения к концу. И если говорил все-таки не о гибели, а о спасении, то потому, что видел за бедствиями нынешнего дня надежду на помощь в решительно и смело протянутой сильной руке…

* * *

Рука Фрау Доктор втолкнула Карбышева в ревир накануне того дня, когда первая партия отобранных «на кремацию» покинула лагерь. Куда их отправили? Неизвестно. Вернутся ли они назад? Никогда.

Вечером, в подвале бомбоубежища на заводе Хейнкель, в полутьме, Карбышев вел разговор с совершенно неизвестным ему немецким коммунистом.

– Это очень плохо, – говорил немец, – партия отобранных – это смертники, потому что в ней много евреев. Вас отправят разряжать неразорвавшиеся мины, вы погибнете…

– Вероятно, – сказал Карбышев.

– Но вы не должны погибнуть. Мы потеряли Лютке. А вас мы спасем…

Утром помощник главного врача, пленный француз Сильвестр, осматривал больных. У француза было круглое красное лицо, голая, как коленка, голова, пушистые, желто-седые усы и мягкий, шишкой, нос. Его большие карие глаза слезились. Он то и дело заслонял их от света сухонькой желтой ручкой и, когда отнимал ручку от глаз, в их мокром блеске явственно чуялось доброе, доброе тепло. Перед французом стоял маленький седой старик, с отекшим лицом и распухшими, как подушка, ногами, всунутыми в грубо выдолбленные деревянные колодки. Сильвестр быстро записывал на бланке Zettel'я[142]142
  Документ, на основании которого больные поступали в ревир.


[Закрыть]
: «Резко выраженное общее истощение, голодные отеки тела, авитаминоз, склероз сердца, эмфизема легких, хронический бронхит, чесотка и флегмоны на обеих голенях».

– Ну-н? – спросил, входя в приемную, унтерштурмфюрер СС со значками в петлицах и на правом рукаве.

– Вода в ногах! – громко сказал Сильвестр, подвигая поближе к унтерштурмфюреру Zettel.

– О! – сказал эсэсовец и вышел.

Карбышева уложили в постель.

* * *

О преступлении и о казни Эрнста Лютке лагерь узнал из специального объявления, зачитанного офицерами на Appelplatz перед вечерней перекличкой. В объявлении говорилось, что Лютке был великим преступником: он открыто осуждал фюрера, проклинал его власть, предсказывал гибель третьей империи и желал поражений германской армии. Он был коммунистом, изменником и врагом своего народа. Письмо, которое он писал перед арестом и намеревался отправить в Берлин, неукоснительно свидетельствует о преступлениях этого гнусного человека. Казненный Лютке еще несколько дней не сходил со сцены Аппельплаца. Его длинное, худое, узкое и прямое, как палка, тело с белой головой и багрово-синими щеками медленно повертывалось на веревке под свежеотесанной перекладиной виселицы – день и ночь, день и ночь… Многим приходило на мысль: а с кем же собирался покойник послать в Берлин свое предсмертное письмо? Оно могло идти почтой с железнодорожной станции Ораниенбург. А как бы оно дошло до Ораниенбурга? Кто бы его туда доставил? Вопрос казался неразрешимым до тех пор, пока из лагерной канцелярии не распространился слух о бегстве из лагеря заподозренного в сношениях с Лютке конвойного солдата Иоганнеса Шмидта…

* * *

– Доктор, – говорил Карбышев Сильвестру, возившемуся со шприцем и иглой, – колите меня чем угодно, куда угодно, сколько угодно… Я не хочу умирать!

Он говорил это через месяц после своего поступления в ревир. Весь этот месяц прошел для Карбышева в том, что он спал по шестнадцать, по восемнадцать часов в сутки, без снов и видений, без мыслей и воспоминаний о действительности, как спят младенцы, только что перенесшие тяжкую болезнь. Сон укрепил Карбышева. Флегмоны его зажили; отеки спали с лица и ног. Он превращался в прежнего Карбышева, становился самим собой.

– Я хочу жить, – говорил он доктору Сильвестру, – не могу иначе. Мне надо дождаться… Надо… Уже не долго. Уже и теперь видно, как жестоко просчитались фашистские политики и стратеги. Надеялись создать всеобщую коалицию против Советской России, – не вышло. Думали первыми же ударами развалить советский сирой, а государство наше крепче, нежели когда бы то ни было. Собирались разгромить нашу армию быстро и бесповоротно, а она с каждым днем становится сильней. Сейчас умереть? Это невозможно, доктор…

Сильвестр был философ.

– Старость держится за жизнь, генерал, а смерть – за старость. Мы оба – старики. Но и я не хочу умирать; только по другой причине. Я привык к себе и остаться без себя не хочу. А ведь умереть, это как раз и значит – остаться без себя. Ха-ха-ха!

Что-то было в нем ненастоящее, живое, но к жизни не годное и в жизни не нужное, вроде травинок на камне, или бледных и немощных ростков на лежалой картошке. Такие люди перестают жить задолго до смерти. У него была удивительная способность сводить большое к малому, важное к пустякам, шаржировать, карикатурить, превращать драму в фарс. Он закручивал желтой ручкой свои пушистые разноцветные усы и говорил:

– Война французов с немцами – война вина с пивом. Глупо!

Карбышев возмущался.

– Не могу понять, доктор, откуда в вас эта политическая размягченность. Черльт знает, что такое!

– Это – конституционное белокровие, дорогой генерал. Это – лейкоцитоз.

Сильвестр крутил ус.

– Это – болезнь людей без прошлого, без веры в себя, без целей и без будущего, – таких, как я. Собственно, непонятно, почему я очутился в этом лагере, когда у меня отличная квартира в Париже на rue de Grenelle[143]143
  Улица Гренелль (франц.).


[Закрыть]
. Впрочем, и те, которые в июле подбросили в «Вольфшанце»[144]144
  Ставка Гитлера – место покушения на его жизнь 20 июля 1944 года.


[Закрыть]
портфель с бомбой, вероятно, удивлялись самим себе не меньше, чем я… Ха-ха-ха!

– Ужасно!

– Что вас приводит в негодование, любезный генерал?

– Наивное волонтерство этих людей, доктор!

– А как же было бы надо?

– Взорвать всю ставку на куски!..

От людей, слушавших в лагере заграничные радиопередачи, доходили в ревир к Карбышеву кое-какие сведения о ходе войны. Как бывало во Флоссенбурге, так и здесь, он расшифровывал официальные военные сводки и делал прогнозы на будущее. Фашизм изнемогал. В Германии все делалось теперь по принципу: пан или пропал, и во всем проступала с величайшей отчетливостью слабость власти. Отчаяния еще не было, но и надежды уже не было никакой. Отсюда – ненависть и упорство, с которыми мстила власть своим врагам. Однако и врагов уже невозможно было сломить никакими преследованиями. Карбышев объяснял Сильвестру и больным:

– Чем хуже обращаются с нами гитлеровцы, тем хуже им, то есть тем лучше нам. Ура, товарищи, ура!

И слабые груди кричали: «Ура!» И глухой этот крик разносился по лагерю, повторяясь, как эхо, во всех его закоулках. Когда Карбышев взялся за агитацию, Лютке уже не висел на Аппельплац – веревка оборвалась. Труп унесли, а место, на котором он лежал, засыпали хлором. От Лютке осталось белое пятно на земле. Только ли это пятно? Нет, – остался еще подпольный центр германской компартии, деятельно готовивший силы к освобождению заключенных из лагеря посредством внутреннего взрыва. Смерть начинала отступать все дальше и дальше. Неужели?

– Скоро фашистам – каюк!

– Вы радуетесь, дорогой генерал, – говорил доктор Сильвестр, – а я боюсь. Я ведь только притворяюсь храбрецом, честное слово!

– Превосходно! – восклицал Карбышев. – Пока человек не потерял способности радоваться и бояться, он – человек. А когда не будет для него ни радости, ни страха – плохо. Тогда он уже не человек!..

…Шеф ревира, немецкий врач с острой мордочкой барсука, ежедневно осматривал больных. Для этого больных выстраивали в две шеренги. Карбышев всегда стоял во второй и еще ни разу не привлекал к себе опасного начальнического внимания. Но при последнем субботнем осмотре шеф остановился прямо против Карбышева и сказал:

– Выписать из ревира.

Доктор Сильвестр бесстрастно принял распоряжение:

– Обязательно.

Вечером он говорил Карбышеву:

– Будем, генерал, прикидываться храбрецами. Я вас оставляю здесь под свою ответственность. Мы – люди без будущего. Будем дорожить настоящим…

Но «настоящее» продолжалось лишь до понедельника. После вечерней похлебки Карбышева вызвали в политический отдел лагеря. Словно ледяная рука протянулась к сердцу Дмитрия Михайловича. Она еще не схватила, не сжала сердца, но ему уже было холодно, как перед смертью. Карбышев стоял у стены. За столом, близ окна, сидел пожилой, гладко выбритый офицер СС. Он сидел совершенно неподвижно и попыхивал сигареткой, не только ничего не говоря, но даже и не глядя на пленного. Его угрюмое молчание начинало волновать Карбышева. Он не сводил глаз с офицера. И поэтому, при одной из глубоких и долгих затяжек, когда лицо эсэсовца осветилось с особой ясностью, он без ошибки поймал на его плотно сжатых губах, у самой сигаретки, быстрый и холодный смешок. Этот смешок сказал Карбышеву все и приготовил его ко всему. Теперь эсэсовец мог бы ничего не говорить хоть и до самого конца. Однако когда на стол перед ним положили пакет с надписью: «В концентрационный лагерь, лично в руки СС штурмбанфюреру N. Маутхаузен», – он нашел зачем-то нужным процедить сквозь зубы:

– Отправляетесь в «неизвестность». Во «тьму и туман».

– Только не грозите мне жизнью, – сказал Карбышев, – а смерть меня вовсе не пугает!..

На наблюдательной вышке – часовой, закутанный в одеяло. Часовой остается в Заксенгаузене. Затем – пустой вокзал в Ораниенбурге, и над крышей вокзала – острый серп месяца, такой острый, что на него боязно смотреть. Товарный вагон, набитый спящими людьми. Поезд мчится на юг. Утром он спускается с гор, делает петли, ныряет в туннели, мчится с птичьей быстротой. Один за другим начинают просыпаться люди, но сонная одурь еще. колом стоит у них в глазах…

Глава пятьдесят первая

На темном небе смутно рисуется высокий очерк гор. Серые сумерки ночи окутывают башню, похожую на маяк, со стеклянными боками. Наверху башни – жестяной флаг флюгера, и на нем – череп с двумя костями. Это – главный наблюдательный пост в концентрационном «лагере уничтожения», близ тирольского городка Маутхаузен. Ночь глубока, но в лагере кипит работа. Скрежещет железо, звенят лопаты, гулко бьют ломы и тарахтят автомобильные моторы. Одни грузовые машины приходят, другие – уходят. Ефрейтор Теодор Гунст также очень занят. Прошли спокойные времена, когда он за ночь без помехи выкуривал две дюжины трубок, туго набитых табаком «Победа», и раз двадцать перечитывал один и тот же номер «Цвельф-ур-блятт». Так было, например, когда Гунст служил в нюрнбергской тюрьме гестапо. Здесь же, в Маутхаузене, – не то. Место другое, да и время, по-видимому, совсем изменилось. Бывало, конечно, и в Нюрнберге, что заключенные вдруг начинали шевелиться, например, под бомбежкой. Но в общем служебная политика Гунста в Нюрнберге была очень простая: днем – заставлять своих подопечных дрожать от страха, а ночью – черт с ними. Теперешняя политика заключалась в том, что сам Гунст днем и ночью дрожал от страха, не имея положительно ни минуть! отдыха. И сейчас он трудился – обходил караульные посты. Ну, и посты! Фольксштурмовцы четвертого призыва, бородатые седые болваны, со старыми итальянскими ружьями и греческими патронами, – ха-ха-ха! Гунст смеялся, но весело ему не было…

…В бараке – двести пятьдесят человек. Люди спят на тощих сенниках. Над спящими – облака пыли. Подъема еще нет, но окна раскрыты. В барак врываются мороз и ветер. Линтварев проснулся, посмотрел направо, налево и – заплакал. Продолжая неслышно плакать, поднялся с койки и зашагал в умывальную. Пришлепав сюда босыми ногами по мокрому цементному полу и дрожа, как собака, он стоял перед умывальником и думал. Мысли лягушками скакали в разных направлениях и возвращались назад. В конце концов все они были привязаны к одной, главной мысли. Как всегда, это была мысль о Карбышеве. Вот – человек, которому Линтварев обязан, как никому другому на свете. Это особенно ясно теперь, когда не нынче-завтра фашистам крышка, – ясно, чем грозила в Хамельсбурге минута слабости пойманным на фашистский крючок и от чего Карбышев спас Линтварева…

Это так. Но, с другой стороны, Линтварев своими глазами видел листовку, где объявлялось о переходе Карбышева к фашистам. Едва ли не в сотый раз Линтварев тревожно и тяжко задумался над вопросом: может ли это быть? Правильно ответить на вопрос значило для него то же, что узнать свою собственную судьбу. Как ни мучительны были страдания, через которые прошел Линтварев, он все-таки не хотел умирать, и ему казалось, что, как ни ужасна жизнь в лагерях, он все-таки выдержит. Это Карбышев научил его в Хамельсбурге без отчаяния смотреть на длинную полосатую куртку. И даже потом, угодив в Besonderskommando[145]145
  «Особая» команда – для ускорения гибели.


[Закрыть]
, Линтварев все еще не сдавал позиций. «Главное – держаться. Уж это наверно: сперва сам собьешься, а там и других начнешь сбивать». Так тянулась тоненькая ниточка его утлого существования до тех пор, пока случай не натолкнул Линтварева на листовку о Карбышеве. Ничто никогда не производило на Линтварева такого потрясающего действия, как эта бумажка. Твердость его сразу дала глубокую трещину. Непременное желание все выдержать, лишь, бы жить, рухнуло, и вера в себя потеряла смысл. Тревожны и тяжки были его мысли о Карбышеве, а он все думал, думал и думал. Все искал людей, от которых можно было бы узнать, где Карбышев и что с ним. Но люди не находились. Линтварев сам не понимал, как случилось, что от судьбы Карбышева оказалась в прямой зависимости его собственная судьба. Не то Линтварев так решил, не то, вернее, – за него решилось: если после всего, что было, Карбышев действительно изменил, – нельзя было больше ни терпеть, ни ждать, ни жить. Этим решением совершенно уничтожался в Линтвареве страх смерти. Но то, что приходило на его место, было страшнее всякого страха. Умереть в лагере уничтожения, в Besonderskommando – пустое дело. Бесконечно труднее умереть, когда для этого необходимо сначала убить в себе самое святое из чувств – благодарность. Думая об этом, Линтварев засыпал, об этом же продолжал думать во сне и просыпался задолго до общего подъема все с теми же мыслями, в слезах от жестокой ночной тоски. А как бы он мог еще захотеть жить, лишь бы… Лишь бы… Из барака донеслось громкое:

– Встать!..

Через блок проходил комендант Маутхаузенского лагеря полковник фон Мюльбе. Он шел, держа перед собой в вытянутой руке револьвер, насупив брови и странно скосив на сторону багровое лицо. Пленные неподвижно стояли возле своих коек. Барак молчал. Это было молчание, которым природа имеет обыкновение встречать грозу; ожидание, за которым следует неожиданность. И хотя полковник фон Мюльбе получил воспитание в закрытой Лихтерфельдской школе, а потом долго служил в привилегированном Потсдамском полку, но и он слыша эту тишину, ждал страшного, боялся неожиданного и после бессонной ночи шел с револьвером в руке через блок к господину Фогелю за советом.

* * *

Что же за птица господин Фогель, к которому идет советоваться комендант? Может быть, это штурмбанфюрер СС? Или доверенное лицо из Берлина? Ни то, ни другое. Господин Фогель – австрийский антифашист, строго придерживающийся американской ориентации, – вот и все. Он заключен германскими властями в лагерь уничтожения как враг режима. Итак, полковник фон Мюльбе идет за советом к врагу, подлежащему уничтожению.

Господин Фогель обитает не в бараке, а в одном из бетонных мешков большого серого корпуса. Каждый мешок – одиночная камера размером два на три метра. Мебели в этих мешках нет, – бетон и камень. На задних стенах, против дверей, ввинчены кольца с цепями, ручными и ножными. Длина цепей такова, что скованный ими человек может стоять или висеть, а сидеть или лежать уже не может. Здесь фашистский режим борется со своими врагами и, как правило, всегда одерживает над ними верх. Господин Фогель заключен именно в такой камере. Только цепей в ней нет, а мебель имеется: посередине – стол; у боковой стены – гобеленовый диванчик с безукоризненно чистым постельным бельем.

Когда полковник фон Мюльбе вошел в камеру, ее обитатель еще нежился под одеялом; на столе благоухали остатки вчерашнего ужина: шницель по-венски, и мутно поблескивала пустая бутылка из-под вина. Таким образом, господин Фогель принимал своего раннего гостя в постели, – точь-в-точь как это делала когда-то французская королева Мария-Антуанетта. Необыкновенному преступнику еще не стукнуло пятидесяти. Он был рыжеват и мало импозантен. Но если у полковника фон Мюльбе выражение лица отличалось вялостью, а само лицо походило на картонную маску, то господин Фогель, наоборот, поражал живостью своей физиономии. Да, конечно, как ни уютно обставлено его маутхаузеновское заключение, а широкая, веселая Вена, большая квартира на набережной Франца-Иосифа и дача в Гитцинге – лучше. Господин Фогель ухитряется и здесь, в лагере, выпивать по бутылке хорошего вина за обедом и ужином; но вино лишь подхлестывает в нем энергию, которой некуда девать. А между тем господин Фогель любит трудиться, – каждодневно присутствовать на двух-трех больших приемах и произносить две-три речи в разных концах Австрии. Он бывает изумительно работоспособен навеселе; и, подвыпив, становится словоохотлив, как никто. Политические противники ославили его алкоголиком; демократические газеты печатают карикатуры, на которых он обнимается с бутылкой водки; какие-то негодяи болтают, будто он давно бы валялся под забором, не будь у него умной и сердитой жены. Все это – глупости. Господин Фогель – способнейший из австрийских политических деятелей; он на редкость неутомим и как бы самой природой предназначен к тому, чтобы ладить с социалистами. Найдите-ка еще такого! Собутыльники из «Картель-Фербанд»[146]146
  Полуиезуитская политическая организация в Австрии, послужившая костяком для создания реакционной «народной партии» («партия денежного мешка»).


[Закрыть]
изображают его сейчас христианским великомучеником, расчищая дорогу к будущему. И в Берлине его берегут, ибо отлично понимают, что он – самый настоящий фашист, но только американского толка. И выходит, что господин Фогель одинаково близок и дорог как известной части своих соотечественников, так и американцам, и гитлеровцам. Выгода такого положения столь очевидна, что за нее стоит отдать несколько месяцев жизни в комфортабельной маутхаузенской одиночке. По всем этим причинам нет никаких оснований удивляться, что полковник фон Мюльбе, учившийся в Лихтерфельдской кадетской школе, служивший в Потсдамском полку и всю жизнь при слове «политика» хватавшийся за револьвер, нуждался в общении с прожженным политиканом Фогелем не меньше, чем лошадь в вожжах. Мюльбе вошел в камеру и сказал:

– Здравствуйте, любезный господин Фогель. Извините, что я так рано вас беспокою. Но дело не терпит отлагательства.

Розовость густо проступила на щеках Фогеля и сейчас же пропала. Как ни был он уверен в своей полной безопасности, но внезапное появление угрюмой рожи полковника подействовало на него скверно: на момент он остолбенел. Однако быстро сломил страх. А когда сломил, захохотал, ловко прикрывая искусственной веселостью жестокий перепуг. Способность смеяться от страха – очень удобная способность.

– Что случилось, господин полковник?

– Ради бога, лежите, вам вовсе не надо вылезать из-под одеяла, – сказал Мюльбе, – вы можете простудиться. А я сяду здесь, и мы поговорим.

Он подвинул стул и уселся, положив ногу на ногу таким образом, что острая коленка верхней ноги оказалась почти на одном уровне с глазами.

– Вы спрашиваете, что случилось? Гм! Тринадцатого русские заняли Будапешт. Феноменально!

Полушутливый полуспор был именно тем разговорным приемом, который до сих пор по преимуществу удавался словоохотливому господину Фогелю в беседах с тугоречивым полковником.

– Феноменально?

– Да.

– Aber sagen Sienir bitte, was ist ein Phanomen?[147]147
  В таком случае, скажите, пожалуйста, что же такое феномен?
  Корова – феномен?


[Закрыть]
Полковник поперхнулся. В Лихтерфельдской кадетской школе кое-чему учили, но не объясняли ровно ничего. И, прекрасно зная, что такое феномен, он сейчас положительно не знал, что ответить на вопрос хитроумного узника. Господин Фогель весело пришел на помощь.

– Sagen Sie: die Kuh ist es ein Phanomen?

– Nein.

– Der Apfelbaum ist es ein Phaaomen?

– Nein.

– Aber wenn die Kuh steht auf dem Apfelbaum, ist es…

– Ja[148]148
  – Нет.
  – Яблоня – феномен?
  – Нет.
  – А когда корова стоит на яблоне, это...
  – Да! (нем.).


[Закрыть]
, – тотчас произнес полковник.

– Очень просто! Русские взяли Будапешт… Такая же феноменальная чепуха, как корова на дереве. Ха-ха-ха!

Но Мюльбе не смеялся.

– Видите ли, я не могу сегодня шутить. Фюрер сказал: «Сколько бы ни длилась война, последним батальоном на поле битвы будет немецкий батальон». Следовательно…

Нет сомнения, Мюльбе думал, что стоит Германии быть разбитой в этой войне, как тут же и наступит светопредставление.

– Маутхаузен забит французами, чехами, австрийцами и венграми, – продолжал полковник, все медленнее передвигая губы, – между тем восточные и центральные лагери эвакуируются именно сюда, к нам, – в Маутхаузен и Эбензее. Я очень боюсь, господин Фогель, что в конце концов наступит момент, когда…

– Он не наступит, господин полковник, – страшно весело возразил Фогель, – поверьте мне, этот момент никогда не наступит. Вы будете и дальше воевать с русскими. Но только не один на один.

– А как же?

– Вы, мы, американцы, – все рядом.

– О!.. – сказал Мюльбе.

Настроение, с которым комендант уходил от господина Фогеля, было почти хорошим. О, как хотелось этому старому колпаку видеть будущее именно таким, как рисовал его всезнающий австрияк. Война не проиграна… Она еще только начинается, – настоящая война… Маутхаузен – автоклав, готовый ежеминутно взорваться. С востока и севера катятся на Маутхаузен лавины русских пленных. Это – тот самый огонь, которого не хватает для взрыва. Надо гасить огонь… Тушить… Заливать его ледяной водой… И концы в воду!

* * *

На вокзале – черная доска с надписью «Маутхаузен». От вокзала до лагеря – пять километров. Дорога – лесом, в гору, в гору, – булыжная дорога между редеющими елями. Снег завалил горы и равнины, осыпал серебряным инеем длинные иглы хвои. Кое-где – островерхие домики. Вдали – коричневая полоса Дуная. Постепенно подъем теряет крутость. Дорога повертывает к шлагбауму. За ним – темная груда строений: толстые крепостные стены, башни, наблюдательные вышки и на них солдаты с автоматами на коленях, труба крематория с черным дымом и всплесками огня над высоким горлом, огромные ворота со свастикой на арке и безобразным бронзовым орлом. Карбышев смотрел на все это и думал: «Честным людям, прямым антифашистам выхода отсюда нет и не может быть!» Маутхаузен… Последняя точка на длинном пути страданий: Замостье, Хамельсбург, нюрнбергская тюрьма, Флоссенбург, Майданек, Ауствиц, Заксенгаузен, Маутхаузен. «Из этого лагеря могут выходить на волю только прохвосты!» – За воротами – большая, гладко вымощенная площадь, ярко освещенная аллея и бараки по сторонам…

Партию остановили на площади для проверки номеров и вещей.

– Mutzen ab![149]149
  Шапки долой! (нем.).


[Закрыть]

Вокруг замелькали коричневые куртки.

– Ausziehen![150]150
  Раздевайся! (нем.).


[Закрыть]

Ведут в баню. Карбышев вспоминал: в хамельсбургской бане брили бритвами; в нюрнбергской бритв уже не было, – стригли трехнолевой машинкой. Здесь не оказалось и машинок. Зато было не трудно уловить, что именно в бане уже производились отбор и классификация. Только признаки были непонятны. Одних беспрерывно окатывали из шлангов ледяной водой.

На других градом падали удары резиновых дубинок. Третьих выталкивали в предбанник и велели им одеваться. В партии Карбышева было несколько сот человек. Половина из них уже несколько раз выбегала голышом на мороз, попадала под резину, снова возвращалась в баню, грелась и бежала опять куда глаза глядят, провожаемая резиной. Одни падали и не поднимались. Другие падали и поднимались. Третьи не падали. У всех были багрово-синие, исполосованные, прохлестанные до крови тела. Карбышев держался… Стемнело. У месяца был такой вид, как будто он только что вылез из мыльной пены. Так по крайней мере казалось Карбышеву. Удивительно, что ему могло что-нибудь казаться, потому что операция с обливанием и избиением пленных все еще продолжалась. Но Карбышев не потерял способности ни видеть, – ему хорошо приметилось, например, как гирлянды ярких электрических лампочек плавают в воздухе, подбрасываемые ветром, – ни думать: «Может быть, для хорошей жизни и достаточно так называемых высоких чувств. Но для хорошей смерти этого мало. Еще кое-что требуется… Еще». Было очень холодно – градусов двенадцать мороза, не меньше. Карбышев видел, замечал, думал. Однако главное проходило мимо его сознания. Это главное заключалось в том, что группа пленных, человек пятьдесят, – и он в их числе, – все ближе и ближе прижималась под ударами резиновых дубинок и водяных струй к стене у крепостных ворот. Это – главное? Почему?..

…Окна в бараках были закрашены синей краской. Но кое-где краска слезла, и в этих местах образовались просветы, сквозь которые можно было днем и ночью видеть все, что происходило на плаце. Заключенные очень редко пользовались этой строго запрещенной возможностью. Мешали запуганность, природная терпеливость, инстинкт локтя и равнения по соседям, черствое машиноподобие тела и души, усердно прививаемые лагерным режимом. В последнее время режим ожесточился до неимоверности. Естественно, когда гунсты исполняют из страха совершенно точно то, что им приказано исполнить. Но поистине страшно, когда они начинают сами приказывать от ужаса, которым захвачены, и от безысходности, которая преграждает им путь.

Линтварев приник к окну. Никакая сила не могла бы оторвать его от прозрачного пятна на стекле. Под бледным светом качающихся электролампочек он ясно видел толпившуюся у стены близ лагерных ворот группу осужденных на смерть. Несколько минут назад каждый из этих людей еще имел собственный вид и свою фигуру, – был высок, худ, плечист или приземист. И тогда Линтварев различил среди них маленькую фигурку человека, о котором он так много и мучительно думал, – Карбышева. Это был Карбышев, подлинный, еще живой, но уже взысканный неотвратимостью смерти, ибо всем маутхаузенским старожилам было прекрасно известно, что публичная казнь постигает осужденных именно здесь, у лагерной стены, близ ворот. Карбышева казнят. Все становится на свое место – и листовка, и взгляд Линтварева на свою судьбу. Вдруг воскресает у Линтварева потерянное желание все выдержать, лишь бы жить, и к вере в себя возвращается смысл. Карбышев не изменил – значит, есть святое в жизни, значит можно и терпеть, и ждать… Еще несколько минут назад Линтварев довольно ясно различал фигуры осужденных на смерть. Однако это становилось все трудней. Их фигуры странно меняли линии своих очертаний, как бы опухляясь, обрастая чем-то; они неправдоподобно расширялись в объеме и при этом теряли отчетливость своих форм. Линтварев с мучительной тревогой наблюдал эту фантастическую картину, встававшую в бледном свете холодного огня, под ледяными брызгами перекрещивающихся струй. Он не понимал, что происходит. Вдруг волосы шевельнулись на его полуобстриженной голове, – он понял. Люди у стены обледеневали, покрываясь все утолщающейся и утолщающейся прозрачно-голубой корой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю