Текст книги "Когда крепости не сдаются"
Автор книги: Сергей Голубов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 62 страниц)
– Вода! Вода! – свирепо шептал капитан, отчаянно работая локтями и волоча за собой тяжелое, как железная тумба, тело.
Трудно сказать, сколько времени понадобилось ему, чтобы осилить десяток шагов, отделявших его от раненого. Может быть, час или полтора… Но все-таки он достиг цели. Перед ним лежал в ложбинке, глядя прямо в небо, Романюта… Он уже не стонал, а только при каждом вздохе громко и протяжно хрипел. Заусайлов обшарил его рукой и нащупал под боком фляжку. Жажда зажглась в капитане с новой, все прочее истребляющей силой. Он открыл фляжку и припал к ее холодному горлышку сухими, дрожащими губами. Первые же глотки отрезвили его. Живой холод разбежался по жилам, и от этого усилилась дрожь. Но теперь он дрожал не от одного лишь холода, а еще и от стыда. Заусайлов оторвал флягу ото рта и протянул Романюте:
– Испей, братец.
Однако тут совершилась жестокая, поистине страшная и решительно никак непоправимая вещь: фляга выскользнула из неверной руки и покатилась наземь. Он видел, как вылились из нее остатки воды.
– Испить! – прохрипел Романюта.
До этой минуты Заусайлов всегда думал так. Что происходит, когда русский мужик умирает за своего царя и за свою родину? Еще одна лампада зажигается перед престолом всевышнего. И больше – ничего. Но сейчас, воровски лишив воды умирающего за своего царя и за свою родину солдата, – сейчас Заусайлов уже не мог думать попрежнему. Знал, что надо думать иначе, а как именно – не знал. Стыдом перед собой хотел заслониться от нестерпимого стыда перед солдатом и – не умел, Заусайлов беспомощно искал между собой и Романютой пустую фляжку, но почему-то никак не мог найти и все натыкался на волосатую австрийскую сумку с торчавшей из нее подметкой. Где же фляжка? Вот… Нашлась… Но ведь она пустая, совсем пустая…
– Прости меня, – сказал, лязгая зубами, Заусайлов, – прости! Воды больше нет!
Романюта молчал. От этого молчания какие-то жернова горя и сердечной муки заворочалиеь внутри капитана.
– Ради бога, прости меня, Романюта! – повторил он, захлебываясь от неслышных рыданий.
– Эх, ты… бесстыжая душа! Еще командир. Не командир ты, а…
Некому было увидеть, как густо побагровел капитан. Стыд перед собой, всякий стыд – ничто, в сравнении с позором оскорбления, которое нанесено офицеру солдатом и за которое офицер не может отомстить. Было одно кратчайшее мгновение, когда Заусайлов подумал: «Убить его…» Однако сделал совсем другое: продолжая беззвучно плакать, припал лицом к шинели Романюты совершенно так же, как давеча солдаты припадали к знамени…
* * *
Тяжелые, рваные, гнилые облака низко висели над Мосциской. Станция была завалена ранеными. Они лежали стонущими кучами на асфальтовом полу платформы, в вокзальном зальце, в коридорах, в уборной, на эвакуационном дворе. Число их все увеличивалось, – у платформы выгружали все новые и новые фургоны. Впрочем, многих уносили прямо к поезду на Львов.
– Надо бы подвинуться с поездом ближе, – сказала сестра милосердия, с худеньким нежным лицом и лучистыми серыми глазами, – что? Аэропланы? Опасно? А мы снимем белые косынки, наденем черные и пойдем…
Сестры ушли. Санитары покатили за ними на дрезине.
Недалеко от станции бойко торговала лавка. Толпа солдат месила ногами грязь у дощатой развалюхи с двумя откидными «виконцами» по сторонам двери. Над дверью вывеска: булка, крендель и крупные буквы – «Руская лавка». Покупателей много, шума мало. Споры, ссоры, брань – все в полуголос. Есть строгий приказ – около госпиталя не шуметь. А госпиталь – тут же, за лавкой, в двухэтажном кирпичном доме. Это – царство сестер милосердия, марлевых бинтов и гигроскопической ваты. Врач командует в перевязочной:
– Дайте… Принесите… Подвиньте… Пусть лежит… Поднимите рукав… Ваты… Бинт… Накладывайте… Скальпель… Отнесите… Следующего… Разрежьте рубаху… Расстегнуть!.. Держите!..
Сестра милосердия, с худеньким нежным лицом и лучистыми серыми глазами, – та самая, которой аэропланы нипочем, – хлопотала у стола. Но правильно ли здесь это слово: хлопотала? Она делала все, что приказывал врач, с поразительной быстротой и точностью. Но во всех ее движениях не было даже и намека на суетливость или спешку, и походка ее была такая же легкая, будто летящая, как и работа ловких тонких рук. Этой походкой умиленно любовались раненые тех палат, в которых случалось дежурить сестрице Наде Наркевич…
* * *
Заусайлов и Карбышев лежали через койку друг от друга. Заусайлову было плохо. Там, где расходится в человеческом теле нижняя пара ребер, есть мечевидный отросток кости, прикрывающий позвоночник. Этот отросток был в Заусайлове разбит и раздроблен. Осколок глубоко задел верхнюю часть печени, прошел сквозь диафрагму, легкое и застрял под правой лопаткой. Приступы острых печеночных болей мучили, пароксизмы желчной лихорадки изнуряли капитана. Желтуха превратила его в живого мертвеца. Он терял сознание, снова приходил в себя, опять терял. Глядя на него, было почти невозможно сказать, в памяти сейчас или нет этот неподвижно лежащий с закрытыми глазами, восковой человек. Не одни только физические страдания угнетали Заусайлова, а еще и то тяжкое, смутное состояние, о котором опытные в госпитальных переживаниях солдаты говорят: «От тоски ум замлеть может, и тогда – плохо бывает!»
Других трудных раненых в палате не было. Все участвовали в последнем ночном бою между укреплениями восточного отдела и поясом крепостных фортов. Следовательно, было о чем потолковать. Каждый офицер рассказывал, что происходило с ним, а получалась общая картина сражения.
Генерал Тамаши направил на этот раз свою вылазку на фронт Медыка – Быхув – Плошовице. Этот фронт был сильно укреплен, но занят лишь одним пехотным полком да ополченской дружиной. Такая слабая занятость и послужила приманкой. Австрийцы сбили передовые посты русской пехоты и кинулись в атаку. Но к утру были отброшены на линию фортов, оставив пленными сто семь офицеров и четыре тысячи солдат. Дивизия генерала Тамаши еле унесла ноги. Какой-то поручик уже третий раз принимался рассказывать, как он весь день пролежал на картофельном поле под самым фортом «I-3», куда добежал раненый и где в конце концов его и подобрали. Не было никакого сомнения, что он врал. Впрочем, получалось довольно красиво.
– Этакая, знаете, купа небольших грабов… Направо темнеет деревушка, а за ней – мост… Вечернее солнце закатывается, и река блестит, блестит…
– Да откуда там, поручик, река? – спросил Карбышев, – ведь там ни реки, ни моста нет…
Палата захохотала. Поручик махнул рукой и отковылял от койки к окну. «Как с гуся вода», – подумал Карбышев. Он чувствовал себя прекрасно и был доволен своей раной, – хорошая рана в ногу, сквозная в мякоть, без повреждения кости. Ему захотелось проучить наглого поручика.
– Чертовски жаль шинель. Получил при мобилизации в интендантстве. Уплатил пять рублей восемьдесят одну копейку…
– А что с шинелью?
– Да унесли проклятые мародеры, когда мы с поручиком были убиты и лежали рядом на картофельном поле под мостом…
Палата опять захохотала.
– Но как же вы, капитан, со своими саперами в контратаку-то пошли?
– Чрезвычайно просто. Вижу, пехота сдает, топчется, офицеров своих теряет, – капитан Заусайлов свалился. А у меня рота отличных солдат с командиром и четырьмя офицерами, в полном порядке. Ухватил я батальонное знамя и…
Карбышев сидел на койке, вытянув раненую ногу, спустив к полу другую. Глаза его сверкали. Небольшая крепкая фигура, короткие жесты сильных волосатых рук и быстрый темп рассказа так естественно сливались в органически цельной общности впечатления, что усомниться в безусловной правдивости того, что говорил этот капитан, было немыслимо.
– Перед тем как бежать, глянул направо. Солдат с совершенно синим лицом. Что за солдат? Почему лицо синее? Глянул налево, – какой-то вовсе мне незнакомый солдат. Что такое? Да откуда же они оба взялись? И вдруг понял: направо – Иванов, налево – Петров, только лица у обоих изменились так, что и узнать нельзя. Ухватил знамя и…
– А как ранило вас?
– Проще простого…
Так ли просто? В одно мгновение произошло очень много разного. Снаряд упал на землю тяжело и грузно. Оглушающий грохот и повторные разрывы потрясли воздух. Воронка в земле задымилась и задышала как живая. И тут же – удар в ногу. С разбега Карбышев подскочил и рухнул. Затем поднялся. Но правая нога не держала – сгибалась. Казалось, что мышцы ее обвисли лохмотьями, – так они вдруг стали слабы и бессильны. Боли не было; вместо боли что-то жаркое, жгучее разгоралось в ноге, и от этого она тяжелела. Карбышев услышал запах паленого и крови. Когда кровь наполнила сапог липким теплом, он понял, что это не чужая, а его собственная кровь. Догадка была так поразительна, что он снова упал, – от удивления? – и уже больше не пытался ни встать, ни идти. Падая, он крепко сжимал в руке древко батальонного знамени и с ужасом думал о его судьбе. Австриец взмахнул над головой Карбышева ружьем, но приклад просвистел возле уха. Кто отвел удар? С невыразимым чувством благодарности Карбышев взглянул в ту сторону, где должен был находиться его спаситель. Это был пехотный солдат. Капитану известна его фамилия: Романюта. Этот же солдат перехватил знамя…
– А саперы?
– Один офицер убит, другой контужен. Двадцати рядовых – как не бывало…
Из Заусайлова вырвался звук – хриплый и отрывистый… Что это? Карбышев внимательно посмотрел на Заусайлова. Николай Иванович лежал, неподвижный и желтый. Ничто не изменилось ни в выражении его измученного лица, ни в ломких очертаниях фигуры. «Одно из двух, – подумал Карбышев, – или этот звук отлетит сейчас без следа или вложится в слово. И тогда…» Палата притихла. Карбышев ждал, секунду, две. Слова не было, но и звук не отлетал, а повторялся. И тут только стало ясно, что Заусайлов плачет…
От врачей, от сестер доходили новости, что ни час, – все новее и решительнее. На западном отделе, под жестоким огнем, русские ворвались в укрепленное село Красичин. Мало кто из раненых офицеров умел ставить эти частные удачи в общую связь. А Карбышев умел. Взятие Красичина значит, что борьба за передовые позиции крепости подходит к концу; что первая параллель заложена на всех главных участках осады; что открывается второй фазис осады, когда артиллерия должна будет разрушить несколько фортов, намеченных для атаки, и проложить путь пехоте.
Надя Наркевич вошла в палату своей скорой, летящей походкой.
– Новость, господа…
– Что за новость?
– Ополченцы штурмом взяли форт…
– Ополченцы?! Форт?! Какой?
– Это значит, – сказал Карбышев, – что гарнизон Перемышля уже не в силах оборонять фортовой пояс. Дело – к концу. Поздравляю, господа!
Заусайлов уже давно не плакал, но слезы утереть позабыл, и потому глаза и щеки его были мокры. Даже с усов скатывались мутные капли.
– А у вас, сестрица, нет брата, вольноопределяющегося в технических войсках? – вдруг спросил он Надю. – Тоже Наркевич…
– Есть, – сказала она. – Глеб…
Поручик, уличенный во лжи, вмешался:
– Родной или двоюродный?
– Родной…
– Странно!
– Почему? – розовея от внезапного смущения, сказала Надя. – Почему у меня не может быть родного брата?
– Да что же получается? Брат родной, а сестра милосердия двоюродная… Ха-ха-ха!
Надя часто заморгала своими большими глазами. Она уже готовилась уйти из палаты. А теперь замерла, словно окаменев.
– Вот что, порльучик, – выпустил Карбышев пулеметную очередь, – то, что вы сейчас сказали, глупо и ничуть не смешно. Но в том, как вы сказали, есть нечто скверное. Поэтому…
Надя выбежала из палаты. На койках зашумели. Заусайлов приподнялся на локте и проговорил с болезненной дрожью в хриплом голосе:
– Я его заставлю… Заставлю…
Легко раненых офицеров переводили из Мосциски в главный львовский госпиталь. С ними ехала сестра милосердия Надя Наркевич. В день отъезда поручик публично каялся и просил у нее прощения – красный от досады и потный от усилий над собой. Впрочем, он очень старался придать и этому неприятному делу красивый вид.
– Всевышний дал мне такое горячее сердце, которое съедает меня всего без остатка, – театрально говорил он, – простите, сестрица.
Заусайлов оставался в Мосциске. Но ему вдруг значительно полегчало. Прощаясь с ним, Карбышев спросил:
– Итак, Наркевичу – амнистия?
Заусайлов ответил еле слышно:
– Эх! Солдатская душа даром не заплачет, Дмитрий Михайлович!
– Надо полагать!
Капитаны расцеловались. «Если совесть человеческую не насиловать, – подумал при этом Карбышев, – она непременно потянет от старого к новому, – иначе быть не может!»
Глава шестая
К двадцатому марта положение Перемышля стало непоправимо тяжким, катастрофически безнадежным. Позиции обложенья превратились в исходную линию для атаки. Кольцо осады сжалось до последнего. Гарнизон крепости удерживался вдвое меньшими силами. Двадцать первого марта, рано утром, на фольварк Рудники прибыли уполномоченные перемышльского коменданта генерала графа Кусманека для переговоров о сдаче. Грязный двор штаба армии был заставлен автомобилями. Австрийцы остановились у ворот и прошли через двор пешком. Уполномоченных было двое: полковник-бригадир Август Мартинек и подполковник Оттокар Хуберт. В качестве переводчика их сопровождал обер-лейтенант Александр Вагнер. Генерал Селиванов, готовясь войти в комнату, где его ожидали парламентеры, сказал Азанчееву:
– Прошу, полковник, со мной!
Переговоры оказались короткими. Старший из уполномоченных, худой, сгорбленный, желто-черный человек, с лицом обозленной обезьяны, передал генералу Селиванову письмо генерала Кусманека. Комендант писал: «Вследствие истощения запасов продовольствия крепости, я вижу себя вынужденным, в соответствии с полученными мною свыше приказаниями, вступить с вашим превосходительством в переговоры по поводу сдачи вверенной мне крепости». К письму прилагалась инструкция из двенадцати пунктов, перечислявшая условия сдачи. Обер-лейтенант Вагнер хотел прочитать инструкцию по-русски, но Азанчеев, свободно владевший немецким языком, взял ее из рук австрийского офицера и начал громко переводить. Последний пункт инструкции он прочитал, улыбаясь и покачивая головой: «Возможность сношений для скорейшего представления к наградам австрийскому верховному командованию…»
– Что такое? – переспросил изумленный Селиванов.
– Удивительное бесстыдство, ваше высокопревосходительство, – подсказал Азанчеев.
Старый генерал выпучил глаза и сделал страшное лицо. Этим он хотел прибавить важности историческому шагу, который собирался совершить. Затем, обращаясь к бригадиру Мартинеку, торжественно проговорил:
– Никаких переговоров об условиях сдачи крепости я не веду и вести не намерен. Единственным условием может быть беспрекословная сдача на волю победителя.
Двадцать второго марта, на рассвете, со стороны Перемышля послышался грохот взрывов, следовавших один за другим. Это гарнизон взрывал форты. К семи часам утра над фортами взвились белые флаги. Перемышль капитулировал.
Азанчееву очень хотелось быть впереди событий. Еще русские войска не вступили в город, а он с конвоем из десятка гусар уже мчался мимо взорванных утром фортов к железнодорожному мосту через Сан. Верки громоздились горами железа, бетона, брони, камня, дерева и еще чего-то такого, чему и названия не подыщешь. Все это сгрудилось в невообразимом хаосе, точно земля перевернулась под верками и перевернула их вместе с собой. День был ясный, светлый, чистый. Сан уходил белой лентой в голубую даль. Казалось, будто высокие заводские трубы у железнодорожного моста колеблются и плывут в прозрачном воздухе. Азанчеев смотрел на город вдоль моста и видел множество вовсе не пострадавших от бомбардировки белых старинных крепких домов под черепичными кровлями. У самой реки, на фоне плоских холмов, распластались четырехугольные башни. Набережная завалена досками и штабелями бревен, застроена вьшками и будками. Мост – длинный, узкий. Вот и приземистые круглые, зубчатые строения Казимирова замка… Улица Мицкевича – гладкая мостовая, чистые тротуары, и солнце пылает в окнах вторых и третьих этажей.
Здесь к Азанчееву подошел маленький австрийский генерал в необыкновенно высоком кепи и на таких тоненьких, судорожно гнувшихся ножках, словно весь он был составлен из спичек и укреплен на проволоке. Это был фельдмаршал-лейтенант Тайаши, дважды разгромленный в больших ночных вылазках.
– Здравствуйте, полковник, – сказал он, – я хочу спросить вас: Саратов, действительно, хороший город?
– Превосходный, ваше превосходительство, – отвечал Азанчеев, – советую вам ехать именно в Саратов.
– Да? Саратов… Саратов… Мне нравится название.
– Вам еще больше понравится город.
– Да? Но смогу ли я выбирать?
– Не знаю. Во всяком случае, вы не выбирали между смертью и пленом. Крепость сдалась от голода…
Тамаши вздрогнул.
– Откуда вы это взяли?
– Из письма коменданта.
– Пфуй! Причина сдачи Перемышля – упадок духа гарнизона.
– Тем лучше.
– Почему?
– Потому, что пора забыть про так называемую неспособность русских к наступлению. Это сказка.
– Не спешите, полковник.
– Я уже стою на австрийской земле, ваше превосходительство! Судьба Перемышля была решена еще осенью.
– Что вас заставляет так думать?
– Помните? «Крепость – гостиница в пустыне». И еще: «Армия, позволившая запереть себя в крепости, обречена на стратегическую смерть».
– Саратов… Саратов…
Генерал Тамаши вежливо раскланялся, и Азанчеев поскакал дальше по улице Мицкевича навстречу вступавшим в город русским войскам…
…Множество австрийских офицеров в штиблетах, торчавших из-под светлосиних шинелей, толпились вокруг бывшего коменданта крепости. Граф Кусманек был похож на старого наездника с лицом орла. Он только что сдал оружие и от непривычки к безоружности улыбался необыкновенно глупо… Казачий полковник – плотный мужчина с седыми усами на меднокрасном лице – осторожно подошел к австрийскому капитану.
– Голодовали?
– О, нет… Очень было хор-рошо: и зуппе, и кафе, и бро-од, и флейш…
В стороне от изрытой и грязной дороги, у развалин станционного дома, где шрапнель ложилась градом на высокий обломок белой стены и не оставила на нем ни на вершок чистого места, стояли русские часовые. Между ними – навал чего-то бесформенно огромного. И это огромное непрерывно пополнялось и увеличивалось в объеме, вырастало в целую гору кое-как сложенных трофеев – винтовок, сабель, пик, рыжих австрийских сумок, лопат, патронов, ящиков с консервами. Солдаты молча смотрели на безобразную груду мертвого вооружения. Однако в громадности этой картины, кроме безобразия, было и величие. Один, другой солдат вдруг медленно и раздумчиво говорил:
– И все это мы… Мы… Наше дело-то!..
* * *
Вернувшись в Рудники из Перемышля, плотно поужинав и собравшись с мыслями, Азанчеев поздно вечером взялся за письмо генералу Щербачеву, недавно назначенному командовать армией.
«…Осенью немцы утверждали, что нас ждет под Перемышлем участь трех плевненских штурмов 1877 года с той лишь разницей, что Плевна в конце концов пала, а Перемышль так никогда и не перестанет издеваться над дерзостью московитов. Но у московитов есть Щербачевы. Все, что совершилось здесь с осени прошлого года вплоть до сегодняшнего дня, до дня капитуляции, – все это проценты с капитала, вложенного вашим превосходительством в славный ход осады. Перемышль защищался сто тридцать семь дней, то есть в два раза меньше, чем Севастополь. У австрийцев не было Корниловых, Истоминых, Нахимовых. Их военачальники не встречались со смертью на бастионах. Нами взяты в плен, кроме коменданта Кусманека и начальника гонведной дивизии Тамаши, еще семь генералов, две тысячи триста офицеров, сто тринадцать тысяч нижних чинов и тысяча орудий… Любовь к дутым и ложным реляциям – наша старая болезнь. Мы заразились ею еще на Кавказе, а потом в Туркестане. Ко времени японской войны на ней создалось множество военных карьер и геройских репутаций. Теперь она расцвела махровым цветом, превратилась в эпидемию. С горечью признаюсь, что в селивановской армии больше не говорят о вас. И уж само собой разумеется, что никому не приходит в голову вспомнить о скромном полковнике А., который, исполняя приказание генерала Щ., некогда оседлал неприступную Седлиску. За скромность иногда уважают, иногда презирают! Это зависит от умения быть скромным. Я спрашиваю судьбу: где справедливость? Она отвечает: в твоем убеждении, в твоей внутренней правоте. Так ли это, ваше превосходительство? И не следует ли судьбе несколько больше считаться с нашими реальными интересами?..»
Азанчеев запечатал письмо. Потом перечитал обширную докладную записку, адресованную в Главное артиллерийское управление. В записке излагались детально разработанные предложения по использованию легкой артиллерии для подготовки атаки укрепленных позиций. «Как атаковать позицию противника за четырьмя рядами проволочных заграждений, – писал Азанчеев, – об этом у нас не знают ни в дивизиях и полках, ни в корпусных и армейских штабах. Резать проволоку ножницами? Но колючую проволоку резать ножницами легко только на саперных полигонах, а под ружейным и пулеметным огнем это значительно труднее. Гранаты?..» Тут, ссылаясь на удачный опыт последних карпатских боев, когда наши батареи рвали австрийскую проволоку гранатами, Азанчееву следовало бы упомянуть и о военном инженере капитане Карбышеве, от которого эта новость пришла к Азанчееву. Но в его записке стояло другое: «На изложенное прошу смотреть, как на естественный вывод из боевых наблюдений офицера генерального штаба, связанных преимущественное блокадой крепости Перемышль». Азанчеев исправил в записке несколько знаков препинания, подписал ее, запечатал и улыбнулся: «Слава… Что такое слава? Маленькая, голодная лгунья, которую надо кормить умно написанными бумагами. Вот и… ха-ха-ха!»
* * *
Обстрел перевязочного пункта, последовавшие за тем суматоха и артиллерийская дуэль сделали то, что Лабунскому не успели откромсать ноги. Так он и прибыл во львовский госпиталь с обеими ногами, но в страшнейшем жару и полном беспамятстве.
Госпиталь помещался на улице Шептицкого, в одноэтажном красивом особняке. Палаты своей холодной громадностью напоминали вокзальные комнаты, – такие бывают на очень больших станциях. В одну из этих палат попал Лабунский, и тут случилось необыкновенное: температура его, к общему изумлению лечебного персонала, вдруг начала падать. Открыв глаза, он долго смотрел на синие кафельные печи, а потом спросил санитара:
– Почему дверь настежь?
Действительно дверь была открыта. С этой минуты пошло на улучшение. Палатный врач Османьянц улыбался.
– Поздравляю!
– С чем?
– Да как же? Гангрена-то не состоялась!
Из палаты, через всегда открытую дверь, виделся Лабунскому коридор – прямой, ярко сверкавший безукоризненной чистотой линолеума, белизной стен и бюстов, зовущий свежей зеленью растений, рассаженных по большим круглым кадкам. Иногда, в минуты полусонного раздумья, Лабунскому представлялось, что коридор этот своей прямизной, чистотой и красивой прибранностью как бы знаменует собою чью-то прямую, чистую и красивую жизнь. Чью? Все равно – чью. Но скучно так жить… Хорош такой коридор только в госпитале…
И все-таки перспектива эта привлекала к себе взгляд Лабунского. Именно оттуда впервые пришла в палату новая сестра милосердия, прибывшая с поездом легко раненых из Мосциски. Это была светлая, сероглазая девушка в белом, всегда озабоченная, то с термометром в тонких, бледных руках, то с лекарствами, а то и с «поильничком», полным прохладного и вкусного морса. Простота и ясность этой девушки казались Лабунскому чем-то увлекательно-загадочным – таким, что ему обязательно хотелось и надо было узнать. Странное возникало в нем чувство: будто где-то, когда-то уже встречал он или эту самую девушку, или другую, очень на нее похожую; но где, когда и ее ли именно встречал, – всего этого он ни вспомнить, ни сообразить не мог. Обстоятельства безвозвратно забылись. Однако они казались ему необыкновенно важными, а от невозможности ухватиться за них мыслью он томился и страдал. Между тем Надя Наркевич, как и большинство подобных ей сестер, была неразговорчива и не любила рассказывать о себе. В конце концов о таких, как она, бывало известно почти всегда одно и то же: кончила гимназию и пошла на войну; работала на пункте… русский солдат – герой удивительный… уж она-то знает, что такое русский солдат, – по пункту, по тифозному бараку… вот и все. Лабунский был еще очень плох и слаб, когда нежное прикосновение ласковой руки этой девушки к его лбу – именно оно – пробудило в нем первые, сладкие ощущения вернувшейся жизни. Она низко наклонилась над ним.
– Как чувствуете себя, голубчик?
– Спасибо… Точно в раю…
– Ну и хорошо… Спите… Скоро поправитесь…
Когда в львовском госпитале узнали о капитуляции Перемышля, доктор Османьянц опять появился возле койки Лабунского.
– Поздравляю! Поздравляю!
– Спасибо!
– Отчасти благодарите самого себя. Здоровая кровь – драгоценная вещь, поручик. А Львов, я вам доложу, отличный город. Немножечко похож на Варшаву. Сады и памятники – на каждом шагу. Но еще больше красивых дам. Да, теперь уже недалечко такое время, когда захочется вам пошататься по бульварам, побегать за красотками…
Османьянц был круглолицый толстячок, с грушевидным носом, черно-синей шерстью на потных висках и такими глазами, словно отверстия для них кто-то проткнул пальцем. Он умел очень ловко перехватывать чужие улыбки. И они отражались в его глазах хитрыми огоньками.
– Мало вам Львова? Пожалуйста: Перемышль открывает дороги на Краков и Будапешт… Стратегический узел… в тылу Карпат… и так далее, – прямо из записной книжки покойного генерала Леера. И везде – красивые дамы, дамы… Пожалуйста, займитесь этими дамами, я вас прошу…
Лабунский ясно представил себе легкую, быструю походку Нади Наркевич, тихую музыку ее ласковых, обращенных к нему речей. «Глуп, как стадо баранов!» – подумал он об Османьянце и спросил:
– Сплавляете?
– Кого? Куда? Бог с вами, дорогой мой… Ни-ни… Но ведь действительно дорога на Краков и Будапешт…
– А знаете, Нерсес Михайлович, – усмехнулся Лабунский, – когда вы хитрите, что-то начинает внутри вас светиться, и от этого ничего не выходит…
– Начинаю светиться? Возможно. Но только это не от хитрости… Как у деревенской баньки гнилой уголок, так и я свечусь. Ранний склероз… Свечусь, а… гибкости никакой! Потому и спрошу вас, Аркадий Васильевич, прямо…
– Буду ли я ухаживать за красивыми Львовскими дамами? Нет, не буду, – сухо сказал Лабунский, отвертываясь к стене, – ни в каком случае не буду!..
* * *
Госпитальная столовая, где завтракали, обедали и ужинали легко раненые офицеры, представляла собой красивую комнату с огромными, точно в костеле, окнами из литого фигурного стекла и большими блюдами Сакс на стенах. В день сдачи Перемышля столовая кипела. Уже отобедав, офицеры все еще сидели за составленными вместе столиками и слушали горячие рассуждения Карбышева.
– Перемышль погиб от перегрузки войсками, – с уверенной резкостью говорил капитан, – в нем заперлась целая полевая армия. Невозможно! Добавьте к этому, что он и защищаться-то по-настоящему не мог…
– Почему?
– Потому что его артиллерия была пришита, по всем правилам броневой фортификации, к фортам. А это значит, что она не могла сосредоточить подавляющий огонь для поддержки войск, выпущенных из крепости на прорыв. Именно в этом причина неудачи всех вылазок гарнизона…
Постепенно разговор перекочевал с основной темы – Перемышль – на общие вопросы маневренной войны. И опять – больше всех, горячее всех говорил Карбышев.
– Современный огонь делает фронтальный бой затяжным и кровопролитным. Поэтому мы ищем фланги… Только стратегическая невинность может не понять…
Над «стратегической невинностью» расхохотались.
– А то, что мы начали войну прямым наступлением, совершенно правильно. Но неправильно другое. Наступлением нашим решались до сих пор все какие-то случайные задачи. Однако ведь это тактика. А где стратегия? Не в том же, чтобы разбра…
К Карбышеву тихонько подошла Надя Наркевич и, почему-то краснея, сказала:
– Господин капитан, в моей палате есть раненый, подпоручик Лабунский. Вы его знаете. Он очень просит вас зайти к нему…
– Лабунский?
– Да…
– Собиновские сапоги…
– Что?
Надя ужасно покраснела.
– У него борода, как у норвежского рыбака…
– Ну, конечно, знаю Лабунского. В какой он палате?
– Я могу проводить вас.
– Идемте.
Карбышев вскочил, подпрыгнул и сразу оказался на костылях…
…Лабунский жаловался на ноги:
– Чуть погода меняется, нестерпимо болят, проклятые…
И, рассказав историю своей несостоявшейся гангрены, помянул скверным словом фасонные сапоги, из-за которых едва не простился с ногами.
– Собиновский фасон, – сказал Карбышев, – кстати: зачем вам понадобилось наврать мне с три короба насчет этих сапог?
– Наврать? – задумчиво повторил Лабунский. – Хм! Да, я действительно тогда… Но видите ли: во-первых, рассказ получился эффектный, а во-вторых, кто же верит всему, что люди болтают? Вот, например, если я скажу, что собираюсь жениться на Наденьке Наркевич…
– Не поверю!
– Благоразумно!
Карбышев засмеялся.
– А впрочем, кто вас знает? Может быть, и поверю. Все, дорогой мой, можно, все! Только стол называть комодом нельзя!
К койке подошел доктор Османьянц.
– Здравствуйте, господа храбрецы!
– А что такое храбрость, Нерсес Михайлович? – спросил Лабунский.
– Храбрость? Пожалуйста. Храбр тот, кто умеет трусить незаметно. Храбрость – результат воспитания…
– Ересь! Утверждаю, что люди родятся храбрыми.
– И так бывает. Но если даже самый храбрый неврастеник попадает на фронт, тут ему непременно крышка – физическая или психологическая. Поэтому трусы среди живых столь же неизбежны, как храбрецы среди мертвых. Слыхали про генерала Опимахова?
– Нет, – сказал Лабунский.
– Я знаю генерала Опимахова, – отозвался Карбышев, – да ведь он и храбр и жив…
Османьянц засветился своей «склеротической» улыбочкой.
– Конечно, храбр. Но жив только потому, что еще не умер.
– То есть?
– Живой мертвец… Однако сегодня приедет осматривать госпиталь.
…Генерал от инфантерии Опимахов занимался укреплением львовских позиций. Это был довольно известный в армии генерал из неудачников. Молодым офицером он легко осилил две академии – инженерную и генерального штаба. Носил мундир генерального штаба, но считал себя коренным военным инженером. В конце девяностых годов прошлого века ездил зачем-то в Абиссинию и почему-то доходил с абиссинскими войсками до Белого Нила. За доклад об Ахал-Текинском оазисе, где он побывал вместе со Скобелевым, Русское географическое общество избрало его своим членом. Написал несколько толковых книг по военной географии. Во время японской войны командовал дивизией и под Мукденом сыграл довольно крупную, но какую-то невыясненную роль. В те годы Карбышев не раз видал его. На Дальнем Востоке об Огшмахове ходило множество рассказов, не хороших и не дурных, а каких-то навязчивых. Генерал этот был храбр, как прапорщик, рвался вперед очертя голову, но войск не щадил и редко имел успех. Кроме того, всегда бывал чем-то так сильно занят, что решительно никаким делом не мог заняться всерьез. Это было очень удобно для одних его подчиненных, а для других, наоборот, неудобно. И отсюда получалось так, что одни его расхваливали, а другие разносили на все корки. На эту войну он выступил командиром корпуса с репутацией самого богомольного генерала в русской армии и с прочно укоренившимся прозвищем: фарисей. В разгар неудач Восточно-Прусской операции прошлого года Опимахову удалось вытащить остатки своего корпуса из беды, и он благополучно перевел их под Сольдау через мост. Рассказывали, что он шел в самом хвосте своих войск, в генеральском пальто нараспашку, как бы подставляясь его ярко-красными полами под прицел. Рота гвардейского Литовского полка прикрывала мост. Опимахов задержался при роте. Спокойно усевшись на валу окопа, густо поливаемого артиллерийским огнем, он наблюдал, как таяла рота. Наконец, посмотрел на часы. «Ну, что же, пора… Взрывайте мост… Выводите роту!» И тогда только поднялся и пошел позади всех. Но на ходу оглянулся. Заметив, что саперный офицер, которому надлежало взорвать мост, жмется под осколочным градом, вернулся и, погрозив трусу пальцем, сам воспламенил заряд…