Текст книги "Когда крепости не сдаются"
Автор книги: Сергей Голубов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 62 страниц)
Прощаясь, Михайлов говорил:
– Пропаганда классовой борьбы – первейший долг большевика. Все, что делает и говорит большевик на войне и в тылу, должно быть направлено в одну сторону. Долой войну империалистическую! Да здравствует война гражданская!..
Прав Михайлов, прав! Со всех сторон поднимается радостное, светлое, сильное. Будничная гладь нелепо каторжной жизни все чаще, все яростнее взрывается забастовками. Все гуще дымится кратер великого вулкана революции, и в глухом ожидании дрожит Россия. Слова «партия» и «большевики» тысячами уст произносятся с пугливой тоской, а миллионами – с надеждой и преданностью. Да здравствует война гражданская! Прав Михайлов, прав!
* * *
Михайлов лежал в углу своей комнаты, которую снимал у хозяйки, на парусиновой койке, до пояса прикрытый шинелью. Он был бледен; нос его чуть-чуть вытянулся и заострился. Но общее выражение лица было любопытное и насмешливое. У койка, внимательно глядя на часы и слушая пульс больного, сидел военный врач Османьянц. Спрятав часы в карман и опустив холодную руку Михайлова на шинель, он сказал:
– Нельзя так, дорогой! Уверяю вас, нельзя! Вы живете, как будто у вас не одно, а по крайней мере дюжина сердец. Нельзя обедать через день, где попало и как попало. Я вам очень серьезно говорю: кончится скандалом…
Михайлов и доктор Османьянц познакомились летом. В Ивенце у Михайлова открылся апендицит. В разгаре острого приступа его перевезли в Минск, и здесь Османьянц благополучно вырезал отросток. С тех-то пор и завязались их отношения. Нет-нет да и возвращалось к Михайлову неприятное ощущение противной, томительно-тягостной боли, и каждый раз вместе с болью появлялся доктор Османьянц.
– Хотите знать, в чем разница между знахарем и врачом? – говорил он. – Я вам скажу. Знахарь загоняет, болезнь внутрь организма. Он считает, что дело сделано, как только исчезнут наружные признаки болезни. А врач стремится выгнать болезнь из организма. Он борется с причинами заболевания. И для этого прежде всего должен поставить верный диагноз.
– Очень интересно, – сказал Михайлов, улыбаясь, ловя отражение своей улыбки на лице Османьянца и с удивлением не обнаруживая его на нем, – какой же диагноз вы ставите?
– Пока не ставлю, Михаил Васильевич, никакого. Но боюсь…
– Чего?
– Язвочки…
– Ха-ха-ха! – развеселился Михайлов. – Неужто вам так понравилось меня резать?
– А вы не напрашивайтесь, – сердито сказал Османьянц, – не торчите в Минске, не голодайте. Поезжайте в Ивенец, живите размеренной, аккуратной жизнью, держите диету и посмотрите, что будет: рукой снимет.
– Но ведь вы знаете, что я не могу уехать из Минска. «Побеждает только тот, кто не щадит своих сил…»
– «Ее» ждете? Близко? Как бы не проморгать? Несбыточная вещь! Ей-ей, на крючок попадетесь. Вчера заглянул к вам в управление – опять двое солдат…
– Замечательные солдаты, Нерсес Михайлович!
– И все – нижние чины, – упорствовал Османьянц, – хоть бы для приличия какой-нибудь офицер забрел. Впрочем, и это опасно. И не заметите, как налетите на… Лабунского.
– Лабунский? Кто это?
– Сапер один. Я его в львовском госпитале резал.
– Хм!..
– Что?
– Я от одного из вчерашних солдат слыхал про Лабунского. Люблю запоминать все, что ни услышу. И ведь непременно пригождается. Так вы его резали?
– Не очень сильно, но… Осколки из ног вытаскивал.
– Кричал?
– Н-нет. Не из таковских. Храбрости необыкновенной. Но храбрость – вроде закрученных кверху усов. Ужаснейший вспышкопускатель. Думаю, эсер. Как? Откуда? Не знаю. Вероятно, из семечка…
– Из какого семечка?
– Из самого обыкновенного. Возникает человек из семечка, как огурец или редиска, а уж потом…
Доктор открыл жестяной футляр с очками, подышал на мутные стекла и старательно протер их.
– Растет человек из семечка. Куда? Да куда угодно…
Он порылся в портфеле и извлек оттуда немецкий журнал.
– Вот… Спрашиваю вас, Михаил Васильевич; куда этакие люди растут и что из этого в конечном счете может получиться?
– Вы – о Лабунском?
– Нет. Это – «Мюнхенский медицинский еженедельник». Совсем недавний номер. Попал ко мае от пленного немецкого врача. Статья доктора Фукса. Читаю по-русски: «Учитесь ненавидеть! Учитесь уважать ненависть! Учитесь любить злобу! Меньше поцелуев и больше ударов. Я восклицаю: да здравствует вера, надежда и ненависть! Ненависть в еще большей степени, чем надежда и вера!» Хорошо?
– Очень. И кто же этот мерзавец, Фукс?
– Главный врач сумасшедшего дома в Эммендингене… Да-с! Мерзко. И почему это на свете так много всякой интеллектуальной падали?..
* * *
Серо и тоскливо глядело утро октябрьского дня. Красные станционные постройки еще не обсохли после дождя. Мокрую рябину густо покрывали гроздья спелых ягод, хваченных ночным морозом. Серебрилась рыжая трава, поблескивали болотные кочки. Наконец, засверкали крыши домов, купола церквей. Вот он, Петроград…
…Солдат Елочкин исполнял на Путиловском обязанности монтера по ремонту заводской электросети. Со всех сторон доходили до Елочкина разговоры о том, что завод ожил после секвестра. Рассказывали, будто за прошлый, пятнадцатый год вышло с Путиловского тысяча пятьсот шестьдесят шесть орудий; а за текущий шестнадцатый – две тысячи восемьсот двадцать восемь. Освоен был, наконец, ускользавший до сей поры из рук шестидюймовый снаряд, Все это было верно. Простаки из рабочих щелкали языком и причмокивали.
– Погоди, еще, может, и всыплем немчуре. Ты вот, Елочкин, с фронта прибыл. Всыплем, а?
Елочкин отвечал чистую правду:
– Солдат на фронте за победу больше не бьется.
– Почему?
– Потому что с выдохшимся сердцем биться за победу нельзя.
– А если с тыла подпереть?
– Мобилизация промышленности? Красиво получается. А по сути дела – что? Сбивается всероссийский союз капиталистов для закабаления рабочего класса…
– Д-д-да!..
Скоро Елочкин оказался в центре таких, с которыми спорить не приходилось. Они отлично понимали, что от внутренней неразберихи, от неуменья воевать, от бесталанности генералов поражение неизбежно и без революции. А ведь она-то шла, подходила…
– И разрушит революция прежде всего армию, которая не сумела победить…
Елочкин приехал на завод, еще чувствуя себя солдатом. За долгие годы службы это солдатское самоощущение въелось в тело, всосалось в кровь. Теперь он был монтером, но попрежнему носил погоны и шинель, отдавая честь, ел глазами и проделывал множество условных фокусов, к выполнению которых накрепко бывает приторочен солдатской дисциплиной человек. Так же точно вели себя и другие, присланные с фронта на завод, солдаты. Но завод – не полк, мастерская – не рота. Коренных путиловцев угнали. Однако воздух, которым дышали здесь эти люди, не исчез вместе с ними. Теперь им дышали солдаты. И Елочкин с радостным удивлением примечал по себе и по другим, как быстро сползала с путиловских солдат их фронтовая шкура, и превращались они в самых подлинных рабочих. Директор завода генерал Дубницкий вывесил приказ: «Замечено мною, что многие из нижних чинов, прикомандированных для работ на зароде, не отдают установленной чести и вообще держат себя, как не подобает нижним чинам. Объявляю, Что виновные в нарушении воинского чинопочитания будут подвергаться взысканиям». Солдаты-рабочие молча читали приказ. По лицам бежали ухмылки.
– «Замечено тобою»… Еще и не то заметишь!
Это сказал Елочкин. Он не хотел говорить, – сказалось нечаянно, само собой. В первый момент ему стало не по себе. «Кажись, перебросил…» Но в следующую же минуту определилась мысль: ничего не перебросил, а, наоборот, только выразил вслух как раз то, что у каждого вилось в мыслях. Переглянулись, смеясь; разошлись, и едко заскрипели у станков злые голоса, толкуя о неизбежном…
…В начале ноября завод взбудоражился арестами, обысками, выемкой дел из больничной кассы. Заводские большевики захлопотали. Надо было организовать выдачу двойных пособий женам арестованных. Сборы в пользу семейств, лишившихся казенного пайка, надо было так устроить и провести, чтобы получилось из этих сборов широкое агитационное мероприятие. В лавке заводского потребительского общества неожиданно исчезли сахар, масло и мука. Спекуляция разлилась по заставным тупикам. Женщины с черного хода врывались в пустые пекарни, ловили и избивали мародеров-торговцев…
Солдаты шли, грозно стуча сапогами по мерзлой мостовой. Елочкин стоял на тротуаре и смотрел им вслед.
– Скажи, пожалуйста, солдатик, куда же это их гонят?
Спрашивала старая чиновница в седых буклях, с кривым костылем в искалеченных артритом, подмороженных руках.
– А я, мадам, не солдатик.
– Как?!
– Так.
– Да как же?
– Да так. Не солдатик я.
– А кто же вы? Офицер?
– Нет, и не офицер. Я – солдат. Но не царский солдатик, а солдат революции, – вот кто!
– Ай! – закричала старуха и кинулась от Елочкина в первые ворота.
Может быть, это и было мальчишеством. Даже наверно. Однако бывают минуты, когда молодой человек и думает, и говорит, и делает молодо, и тогда нельзя его удержать. Елочкин сказал правду: к новому году он перестал быть просто солдатом и сделался солдатом революции. Это он вел дела с рабочими завода Розенкранца, которые изготовляли для восстания револьверы, гранаты и патроны. Он закупил на складе огнестрельных припасов сто бомб по три рубля за штуку. Имел он также касательство и к получению оружия от гарнизона Петропавловской крепости и из Гельсингфорса.
Елочкин расхаживал по заводу с чемоданчиком, лесенкой и мотками проволоки, а кругом рабочие, не скрываясь, толковали о близости революции, о неизбежности ее победы.
– Да почему?
– Очень просто: солдаты поддержат. Ячейки партийные во многих частях есть.
– Например?
– На Охте – Новочеркасский полк. На Сердобольской улице, где Выборгский трамвайный парк, – семнадцатая автомобильная рота…
– Да еще и запасная самокатная там же, – говорил Елочкин, проходя мимо.
Глава двенадцатая
За время войны характер Николая Ивановича Заусайлова значительно изменился к худшему. Вот он уже полковник; вот он командует полком. Тут бы ему и разнежиться в мечтах о генеральстве; тут бы и запрыгать вокруг начальства. А он и в ус не дул. И начальник дивизии генерал Азанчеев, когда заходила «наверху» речь о Заусайлове, только плечами пожимал. «Пророк Иеремия…» Так и прилипла к Заусайлову обидная кличка: «Ерема». Однако почему же «Ерема»? Почему пророк? Заусайлов был достаточно закаленным и опытным боевым офицером, чтобы иметь собственный взгляд на происходящее. Так, например, перед наступлением он заблаговременно и пытливо добивался точных сведений: сколько и какого типа дано тяжелой артиллерии? Какие резервы и в каком расстоянии пойдут за первой линией? Сосредоточены ли силы и средства на главном направлении удара? Не разбросаны ли они на чрезмерно большом фронте с недостатком повсюду? Не слишком ли много войск демонстрируют, прикрывают, обеспечивают и т. д., то есть попросту не участвуют в деле? Заусайлов почти никогда не получал на эти вопросы правильных ответов. И поэтому, уже до начала операции, переставал верить в ее успех. Он не скрывал своего неверия, наоборот. С какой-то удивительной смелостью, раньше ему отнюдь не присущей, он громко говорил в штабе дивизии о том, что и эта операция, по обыкновению, не подготовлена. «Помните, – говорил он, – под Лодомеркой? Точь-в-точь то же было. Ну и, конечно, наложили нам, как надо!» Замечательно, что пророчества его почти всегда сбывались. Именно они-то и заслужили Заусайлову его прозвище. Но пророчествовал полковник с досадой и горечью. Каждая новая неудача все больше и больше надламывала в нем какой-то существенный хрящик, заставляя Заусайлова жестоко страдать.
В былые времена, до войны, Заусайлов относился к царскому строю в России, как к голому факту, ничего в нем не критикуя и не задаваясь никакими вопросами. Он выполнял присягу, которую принял как офицер, и этим, собственно, ограничивалось все его отношение к монархии. Другого не было. А теперь, раздумывая о возможном исходе войны, он говорил себе: «Гм! Возникает вопрос ди-на-сти-ческий…» Со всех сторон лопались мыльные пузыри слухов, споров и газетных сенсаций. Солдаты толковали о Петрограде: фунт хлеба стоит рубль, мясо дают только дворянам и помещикам, новое кладбище открыли для тех, кто с голоду околел… Офицеры с жадностью следили за всем, что делается в Государственной думе и во дворце. Царица душу готова отдать за немцев. А царь слаб, как дитя. Заусайлов думал: «Пахнет переворотом довольно явственно…» На третьем году войны он уже не сомневался: армия не может победить из-за гибельного влияния тыла; и ненавидел за это тыл. «Сволочи… Я бы их!» Присягу он выполнял хотя и с прежним старанием, но совсем не попрежнему. Полагалось, например, четыре пулемета на батальон. Это были русские, штатные пулеметы. Мало! Между тем летом войска нахватали множество австрийских пулеметов. В полку у Заусайлова таких трофеев было больше тридцати. При позиционной войне, когда ротные участки растягиваются до трех тысяч шагов, это – счастье. Прекрасно понимая значение пулеметного огня, Заусайлов скрывал свое богатство и, рискуя головой, подписывал фальшивые сведения. Что же получалось? Только бессовестно надувая начальство, мог он теперь выполнять свою присягу не за страх, а за совесть…
* * *
Дивизия стояла в верховьях Серета, близ села Лопушна, посреди дремучих лесов. Со всех сторон поднимались выпуклые стены исполинских карпатских высей, увязшие снизу в древесных чащобах, а сверху прикрытые острыми пиками голых хребтов. От села Лопушна, большого, красивого, с посыпанными гравием улицами и живописными берегами Серета, вплоть до города Кременца, тянулись позиции, которые перед июльским прорывом были заняты войсками Одиннадцатой армии. Теперь же, на западном участке этих позиций, была расположена дивизия генерала Азанчеева. Упорно держалась оттепель. Дороги так размокли, что походную кухню по грунту еле выкатывала четверка. Грачи неподвижно сидели на деревьях, сумрачные, черные, нахохлившиеся. И вдруг, выглянув утром из землянок, люди увидели, что вся эта осенняя гнилость сразу пошла прахом. Снег лег на рыжие и красные, как лисий мех, сутулые спины гор, и Карпатский хребет, словно зверь, выставил из голубых лесов серебристое брюхо. Но реки еще не замерзли и казались свинцово-черными среди белых берегов. День был по-зимнему ясный. Краешек солнца выглядывал из-за облаков. Пониже облачной гряды все заметнее обозначалась бледнозеленая полоска совсем чистого неба.
Солдаты весело фыркали, обтирая снегом лицо и руки, умывались. Славная стоянка…
Карбышевы жили в Лопушне на хозяйственный лад. Заключалось это главным образом в том. что Лидия Васильевна развела здесь поросят, и каждый раз, когда приходилось поросенка резать, плакала навзрыд и даже уезжала за тридцать верст в городок Куты, чтобы не присутствовать при смертоубийстве. Приказ наштаверха о реорганизации полевых инженерных войск не был для Карбышева неожиданностью: давно к тому шло. Все саперные батальоны переходили на штат инженерного полка. При дивизиях надлежало формировать отдельные саперные роты. Командиры этих рот становились дивизионными инженерами, а командиры инженерных полков – корпусными инженерами. Задача дивизионного инженера – фортификационное усиление района дивизии. Рабочие – из резервных частей дивизионной пехоты. Собственно, приказ этот никак не затронул служебного положения Карбышева и не внес ничего нового в его работу. Должности дивизионного инженера до сих пор не было, по еще осенью четырнадцатого года на Бескидах Карбышев уже действовал как дивизионный инженер. Потому, когда он явился к начальнику дивизии за указаниями, Азанчеев рассмеялся и сказал:
– Яйца курицу не учат, любезный полковник. Я совершенно полагаюсь на вас. Конечно, вы делаете все возможное. Но вот вопрос: а как сделать невозможное? Кто за это возьмется?
Карбышев никак не ожидал подобных речей от Азанчеева. Было в этой неожиданности что-то странно непонятное к потому тревожное. Если Азанчеев говорил это, то что же он думал? И что же должно было с ним произойти, чтобы он так заговорил? Карбышев молчал. Азанчеев внимательно вглядывался в него. «Как и большинство военных инженеров, довольно-таки демократическая фигура», – констатировал он с инстинктивной неприязнью и вздохнул.
– Да, это – большое несчастье, полковник… В правительстве засела нравственная гниль, господствует засилие честолюбцев. В стране – анархия и паника.
Всюду процветают шкурничество и взятки. Наверху плавают проходимцы и авантюристы. Все непрочно, все шатается, все в какой-то бестолковой смуте нелепостей и загадок. Куда же можно прийти с этаким багажом?
Карбышев не верил ушам. Он закусил губу так, что она побелела, и молчал.
Азанчеев махнул рукой.
– Удивлены, полковник? Да, это я, я, я говорю вам. И вы не будете со мной спорить, так как согласны. Невеселая штука, Россия! Или мы – глупый, легкомысленный, насмешливый народ; или мы – умный народ, с энергией, с волей, а насмешливость наша – признак скорого высокого взлета.
Он круто повернулся на каблуках и кругами заходил по комнате.
– Молчите? Извините меня, но вы сейчас похожи на божью коровку, которая падает на спину и прикидывается мертвой, как только к ней прикоснутся. Зачем вы прячетесь? Чего вы боитесь? Вы – один из тех офицеров, которые…
Карбышев спросил быстро и коротко:
– Чего вы хотите от меня, ваше превосходительство?
– Чего? Я скажу вам. Вы – голос армии, голос лучшего, что есть в нашей несчастной, издерганной, истерзанной, разваливающейся армии. Надо сделать невозможное: оздоровить, исцелить армию, загасить спонтанную гангрену ее истомившегося духа. Если никто не возьмет этого на себя и если никто не поможет тому, кто возьмет, – конец. Тогда все погибло.
– Повидимому, вы берете это на себя?
– Да, беру. Я уезжаю в Петроград. И я найду там правду! Ваш долг, полковник, помочь мне…
«Хорош гусь! – подумал Карбышев, – а ведь он и в самом деле что-то затевает…» И Карбышев не ошибался. Уже не в первый, а может быть, в двадцатый раз Азанчеев отвечал на вопросы своих удивленных подчиненных: «Еду искать правду!» Но он лгал. Просто он почуял близость революции. Он был уверен, что ее начнет и возглавит Государственная дума. Для людей даровитых, энергичных, деятельных, умеющих и любящих рисковать, наступало время интересных шансов. В Петрограде Азанчеев добьется встреч с думскими либералами из октябристов, кадет, а может быть, – на месте будет виднее, – даже из трудовиков и эсдеков. Он расскажет им страшные вещи о неспособности старших генералов, выбор которых обусловлен всей внутренней политикой, о брожении среди солдат, о неизбежности поражений. Он хорошенько припугнет и потребует от них именем армии переворота. Заверит, будто вся армия видит в одной лишь Государственной думе все свое спасение. Никому и в голову не придет, что Азанчеев не разговаривал ни с одним солдатом и понятия не имеет, чего хотят в действительности солдаты. Члены Государственной думы будут приятно польщены. «Какой умный, передовой, образованный и просвещенный генерал!» Они скажут кокетливо, что сделать ничего не могут. А на ушко шепнут: «Если что случится, ждите вызова в Петроград!» Когда невозможно остановить движение, надо пытаться сделать другое: направить его с тем, чтобы ребенок-народ причинил себе как можно меньше зла. Для этого офицеры должны войти в союз с известной частью солдатской массы, раздавить с ее помощью анархию и сохранить силу армии. Нельзя оставаться в стороне. Надо идти и бороться. У солдат возникает какая-то организация. Надо раскрыть ее, вступить в нее, внести в солдатское дело офицерскую культуру, повести за собой эти серые ряды… Словом, у Азанчеева были жадные зубы, и ему непременно хотелось участвовать в суматохе.
Но для такого плана Карбышевы необходимы. И Азанчеев смотрел на подполковника, как голодный удав на кролика.
– Мне очень важно знать, что вы думаете… Общая система… армия… война…
Карбышев был далек от разгадки истинных намерений бойкого генерала. Однако самые смутные опасения рождались в нем. И он ответил на них быстрым ударом пулеметной очереди:
– Что касается общей системы, то думаю: подлость и пошлость язвами въелись в больное тело России; и начни мы возглашать теперь в церквах многолетие Милюкову Первому, – все равно не поможет. А о войне полагаю, что исторически оправдываются лишь те войны, которые ведутся во имя человеческого прогресса. Эта же…
– Вы свободны, полковник, – сухо сказал Азанчеев, – благодарю вас, – и фыркнул, точно к носу его подступила горчица.
* * *
Начались весенние дожди. Реки, стекавшие по восточным склонам Лесистых Карпат, заметно вспухли, раздались вширь и стремительно понеслись вперед. Туманы окутали хребет. Огромные пики, торчавшие к югу от Лопушны и превосходно видные в хорошую погоду, – Черная Гора, гора Поп-Иван – растаяли в непроницаемых клубах белой мглы. Леса дышали сыростью. Карбышев мыкался по участкам позиции, грязный, мокрый и неутомимый. Лидия Васильевна говорила мужу:
– Дика, ты такой деятельный и трудолюбивый, что я и представить себе не могу, как ты будешь жить после войны. Вот кончится война и…
Выдалась редкая минута, когда они стояли рядом на берегу Серета и смотрели на реку. Тут было дивно. Прозрачный сумрак весеннего вечера помогал очарованию. По всей ширине разлившейся реки плыли аквамариновые башни, изумрудные замки, причудливо окаймленные коричневыми остатками густо унавоженного зимнего пути. Проруби стояли то боком, то вкось, словно окна узорчатых ледяных домов. Вода подбывала. С каждым плеском она подходила все ближе к береговым сараям, – на аршин, на пол-аршина. Уже и забора нет, он под водой. Подо льдом, глубоко внизу, что-то грозно хлопало. Быстрый, резкий треск бежал во все стороны…
– Пофантазируем вместе, – отвечал Карбышев, ласково глядя в озабоченные серые глаза Лидии Васильевны, – если война кончится, а революции не случится, я тотчас выйду в отставку, поступлю в Архитектурный институт и сделаюсь архитектором-художником. Хорошо? А если, – что гораздо вернее, – революция грянет, тогда…
– Что?
– Тогда – дело иное… Чуешь? Живется точно накануне чего-то, и страстно хочется чего-то дождаться… Чего?
– Не верю я в революцию. Уж очень много слов. Кабы словами можно было сделать счастье народа, оно было бы давным-давно сделано. Между тем говорится все, что только можно сказать, и не делается ничего.
– Верно. А почему?
– Не знаю.
– Спроси у Гете.
– Гете, ответьте, пожалуйста!
– Потому что для новой истины нет ничего вреднее старых предрассудков. Уж очень много прохвостов играют на дудочке смирения, прощения, терпения и любви.
– А я все-таки в революцию не верю…
– Веришь – не веришь… Любит – не любит… «Раз в крещенский вечерок девушки гадали…» Да, еще и Азанчеев по такой же системе политические пасьянсы раскладывает…
Лидия Васильевна обиделась.
– Удивительная манера у тебя, Дика, обливать людей холодной водой. Я только сказала свое мнение. Могу сказать? Могу. При чем же тут Азанчеев? Он – крайне неприятный человек. Потом «крещенский вечерок». Из девиц…
– Знаю, знаю. Из девиц много исторических личностей вышло: Клеопатра, Юдифь, Екатерина Вторая, Сонька-Золотая Ручка…
– Нет, невозможно с тобой разговаривать, Дика… Просто невозможно!
Через несколько дней после этого «невозможного» разговора Карбышев вернулся с участка много раньше обыкновенного и, с разбегу влетев в дом, закричал:
– Ну, кто прав: я или ты?
– А что случилось? – спросила Лидия Васильевна.
Он подошел к ней и крепко обнял.
– Запомни нынешний день, – все, все запомни, до мелочей. И меня, сегодняшнего, запомни навсегда. Слышишь?
– Неужели…
– Да! Да! Она самая: революция!..
…Итак, открылась новая, совершенно новая страница истории. Что на ней напишется? Не все представляли себе это одинаково. Карбышев был полон радостных и светлых ожиданий. Заусайлов предчувствовал дурное. Начальство назначило на третье марта парад и молебен. Все церемонии прошли торжественно и чинно. Гремели многолетья, войска охотно кричали «ура!». В их настроении чуялся живой подъем. Кончилось торжество речами. Очень понравилась речь военного чиновника 14-го класса Головленкова. «Это не только революция, граждане, это эпоха! – восклицал оратор, – новая эпоха пришла! Кто не понимает, – пропал. Бороться с новой эпохой нельзя, – глупо. Например: представьте вы себе человека, который вышел навстречу поезду, стал посередь железнодорожного полотна, распятил руки крестом и шепчет: „Сухо дерево! Мать пресвятая пятница! Ан, бес, не наскочишь!“ Он шепчет, а поезд летит, рассыпая искры и грохоча… Погиб глупый, темный человек! Понимаете, граждане? Эпоха… эпоха… эпоха…» Все хорошо. Но вечером Заусайлов пришел к Карбышевым сумрачный и расстроенный. Приложившись к ручке Лидии Васильевны, тщательно обтерев платком лысину, отстегнув от пояса шашку и поставив ее в угол, – все это делалось каким-то нарочито медленным образом, – он пристально поглядел на Карбышева и сказал:
– А ведь ничего хорошего, Дмитрий Михайлович, не получилось!
– То есть?
– Ровным счетом ничего. Все роты взяли на парад боевые патроны…
– Зачем?
– На тот случай, если парад окажется ловушкой, и офицеры начнут расстреливать солдат из пулеметов. Вот оно – истинное настроеньице-то!
Заусайлов опустил голову и хрипло договорил:
– Пропали мы теперь все!
Лидия Васильевна испуганно смотрела на мужа. Но Карбышев смеялся.
– Не все же мы, Николай Иванович, пропали. Головой ручаюсь, – не все! Эволюция? То есть переход от одного безобразия к другому? Нет, уж благодарю покорно! Уж лучше тогда, как вы говорите, – пропасть…
Карбышев подошел к окну и распахнул его. Март выглядел туманной пучиной, в которой неумело барахталось солнце. Теплые весенние вздохи грузно проходили над землей, слизывая залегший под заборами последний снег. Кое-где чернели бугры жирной земли, бурно корежился Серет, ломая наносную колодь и со стоном распирая поддающиеся берега. На огородах клевали червей вороны и галки, семьями топтались воробьи…
Огромное большинство офицеров, с которыми сталкивался Карбышев в марте семнадцатого года, было твердо уверено, что великая бескровная революция не только совершилась, но уже и завершилась – прошла; что Временное правительство быстрыми шагами идет к учредительному собранию, а учредительное собрание столь же скоро приведет Россию к «приличной» и «вполне приемлемой» форме монархической конституции; а что Совет солдатских и рабочих депутатов уже и сейчас представляет собой что-то вроде нижней палаты будущего парламента. Из сумятицы мнений, взглядов, убеждений, проклятий и благословений, из правды и лжи, честности и коварства, спутавшихся в общий тугой клубок, большинство офицеров извлекало для себя одно твердое воззрение на будущее: надо сохранить боевую мощь армии. Известно, что после долгого сидения в окопах, войска больше слушаются своего внутреннего голоса, чем приказов начальства. Приходилось семь раз примерить, чтобы отрезанное было полезно для войны и не выглядело вместе с тем контрреволюцией. Старые горлодеры-полковники вдруг приобрели вкус к политической мистификации. Даже Заусайлов говорил как-то Лидии Васильевне: «Теперь ясно, что нашему брату делать надо». – «Что?» – «Умом ворочать, а не спать». И вдруг – «Приказ № 1»…[20]20
Издан 1 марта 1917 года Исполнительным комитетом Петроградского совета; ввел в войсках выборные организации, установил их контроль над действиями офицерского состава, уничтожил в армии старую субординацию и передал распоряжение оружием солдатским комитетам.
[Закрыть]
На бесчисленных Заусайловых, служивших тогда в русской армии, приказ № 1 упал, как бомба, начиненная ядовитыми газами. Они сразу почувствовали себя бессильными и безвластными. Ответственности за ход войны никто не снял с них. Обязанности остались – права исчезли. «Будь проклят человек, придумавший этакую гадость!» Совсем другие настроения и мысли вызывал приказ № 1 в Карбышеве. Он говорил жене:
– Это ли не счастье? Рушится великая стена. Когда-то неодолимая преграда, она превращается в ничто. Но злая память об обидах и притеснениях не пропала…
То, что Карбышев понял год тому назад, в Петрограде, у Нарвской заставы, действовало теперь на него неотразимо. Он все глубже и глубже уходил в зовущую перспективу и почти ощущал, как старый, серый и грязный мир оскудевает целями и смыслом, а новый, вдохновенно тревожный мир сосредоточивается в нем самом.
– Знаешь, почему революция выбрала своим цветом красный? – спросил он как-то жену.
– Почему?
– Красное – цвет горячей человеческой крови. Он – самый яркий выразитель того, что двигает людей на борьбу за право и счастье…
…Карбышев ни в чем не пытался противостоять открытию, громадный смысл которого вел его за собой. Он принимал это новое с полнотой и безусловностью. Еще давным-давно, на Дальнем Востоке, в несчастную японскую войну, готовился он наедине с самим собой принять именно это новое, а не какое-нибудь другое.
И теперь с радостным удивлением видел в себе старое сочувствие к нему живым и свежим. Инстинкт общественного человека всегда был силен в Карбышеве, не давая ему ни на минуту успокоиться, уснуть, замереть. Этот инстинкт держал нараспашку ворога его жадной мысли, всегда готовые принять неизвестное, но желанное. Порывы революционной бури не только не пугали Карбышева, – они восхищали его своим нарастанием. Перед их светлым величием все, что он раньше читал, и что слышал от умных старых людей, и что казалось таким важным, нужным и ценным, вдруг обернулось теперь горсточкой тусклой золы на дне громадной мартеновской печи. Бледный, но спокойный, без колебаний и без дрожи в руках, он снял с себя погоны задолго до того, как солдаты начали сдирать их с офицеров. Между тем еще не окончательно расхлябавшаяся машина войны продолжала работать. Дивизия получила пополнение людьми. И среди тех, кто предназначался для укомплектования подведомственной Карбышеву отдельной саперной роты, он сразу узнал Юханцева…
…Рядом с Карбышевым Юханцев казался великаном, вроде древнего Антея, несокрушимого от близости к матери-земле. К этой-то земляной горе и прикоснулся беспокойный подполковник в инстинктивных поисках сырой могучей силы. Вспоминать – пересматривать, переосмысливать жизнь. Это верно в отношении всяких воспоминаний. То, о чем вспоминал теперь Карбышев, было судьбой человека-большевика. Карбышев знал, как судьба свела Юханцева со стариком Наркевичем, как столкнула его с Родзянкой. Он видел, как Юханцева гнали под конвоем через Нарвскую заставу к воинскому начальнику. Он хорошо знал молодого Наркевича. Знал Елочкина. Но сразу договориться до всего этого было невозможно. Шло сначала медленно, потом стало убыстряться. И, когда, наконец, договорились до всего, словно мостик лег между этими, по всей видимости, столь разными людьми.