355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Голубов » Когда крепости не сдаются » Текст книги (страница 13)
Когда крепости не сдаются
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 21:15

Текст книги "Когда крепости не сдаются"


Автор книги: Сергей Голубов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 62 страниц)

Огромный, толстый, одышливый человек с багровым лицом и шеей циркового борца, сопровождаемый членами Путиловского правления и директорами, медленно шествовал по заводу, благодушно удивляясь, восхищаясь и задавая глупые вопросы. Так он совсем по-детски обомлел в мартеновской перед левиафаном – пятидесятитонной печью. Черные новенькие бараки, похожие на кое-как выведенный полевой госпиталь, тоже привлекли его внимание. Ему объяснили – шрапнельная. Все здесь было временное: и стенки, и станки, и люди. Стены были выстроены с единственным расчетом, чтобы простояли до конца войны. Станки – сборные, кое-какие. И люди здесь тоже не были настоящими рабочими, – они только притворялись рабочими, чтобы не идти на войну. Так постепенно Родзянко добрался до «отдела» пушечносверлильных и полировочных станков. Этот «отдел» занимал необозримое в длину и ширину помещение со сквозными рядами стальных столбов и двойными колеями для вагонеток. Все помещение было заставлено станками и густо опутано паутиной ремней и металлических тросов. Здесь Родзянко нашел целесообразным задержаться и приступить к делу, ибо он приехал на Путиловский завод отнюдь не из простого любопытства.

…Почти никто из путиловцев никогда не видел Путилова. А это был маленький, худенький человечек, с невыразительным лицом и беспомощно слезившимися глазками. Путилов был уверен в неизбежности революции. Поэтому он вовсе не хотел развертывать работу своего завода по снабжению армии орудиями и снарядами до таких пределов, чтобы оказаться после революции с запасами никому ненужной артиллерийской продукции и с заводом, уже потерявшим способность производить что-либо другое, кроме пушек и снарядов. Так возникла необходимость игры. Актер был один, но ролей две: Путилов-заводской и Путилов-банковский. Давно уже Русско-азиатский банк поставлял Путиловскому заводу за тройную цену хромоникель, свинец и медь для шрапнели, и все было отлично. Но теперь, когда началась игра, хорошие отношения кончились: банковский Путилов перестал доверять заводскому Путилову и принялся урезывать его производственный размах сокращением кредита. Другими словами, банк не давал заводу денег. Что остается делать, когда кредит банка закрыт? Выход один: должна раскошелиться казна, так как не может же допустить государство, чтобы Путиловский завод свертывал работу в разгар войны. Расчет Путилова был верен; но это был грабительский, подлый, изменнический, диверсионный расчет. И не требовалось особой проницательности, чтобы проникнуть в смысл преступной игры. Думская комиссия произвела расследование. Особое совещание по обороне государства выслушало доклад комиссии. Выяснилось, что путиловское правление прекратило платежи, забрав у казны авансом сорок миллионов рублей и получив у Государственного банка кредит в одиннадцать миллионов. Правление было должно Русско-азиатскому банку гигантские суммы. Невыполненных заказов (по довоенным соглашениям без военных надбавок) числилось за заводом на сто восемьдесят миллионов рублей. Путилов дал объяснения, то есть постарался всячески запутать вопрос, огласил фальшивые цифры задолженности и снова потребовал помощи от казны. Родзянко выдвинул вопрос о необходимости секвестровать Путиловский завод. Особое совещание проголосовало. Но голоса разделились поровну. Тогда дело поднялось выше. По мере того, как оно поднималось выше, суматоха борьбы становилась все ожесточеннее. Путилов расшевелил Мануса; Манус – Распутина. Наконец, на заседании Особого совещания было объявлено высочайшее повеление: задержать секвестр. Родзянко встал и громко высморкался, надеясь трубным гласом неистовой силы привлечь к себе внимание. В известной мере ему это удалось. Дальше последовал римский поступок. Выходя из зала, он остановился возле кресла, в котором сидел Путилов, – кит и щука. Поводя вокруг заплывшими глазками, тяжко дыша и судорожно суя носовой платок в карман широких брюк, председатель Государственной думы произнес громовым голосом:

– Все куплю, – сказало злато. Эх, господа…

И вышел из залы, грозно вздымая в приступе чрезвычайного волнения свое обширное, но тугое чрево…

…На Путиловский завод Родзянко приехал с далеко идущими намерениями. В распоряжении Главного артиллерийского управления было всего лишь четыре завода, производивших орудия: Петроградский орудийный, Пермский, Обуховский и Путиловский. Приходилось цепляться за каждый из них. Неудача в борьбе с Путиловым заставила Родзянку искать иных способов поднятия падавшей производительности Путиловского завода. Один из таких способов заключался в успокоении завода изнутри. В конце концов постоянные перерывы в работе отдельных мастерских и общие простои в связи с забастовками, а также и очевидное отсутствие патриотизма в рабочих настроениях стоили проделок мерзавца Путилова. Родзянке хотелось сперва понять причину этих явлений, а затем, по возможности, устранить ее. Для этого требовалось подойти к рабочим поближе: с одной стороны, «приласкать» их, пытаясь выудить какой-нибудь политический секрет, а с другой – «внушить», как необходимо любить отечество и служить ему не за страх, а за совесть. Путешествуя по заводу, Родзянко уже не раз останавливался и вступал с рабочими в разговоры. Но пока это было только разведкой.

– А как замечаете, ребятушки, – спрашивал он, – нет у вас на заводе язвы этой – германофильства?

Рабочие угрюмо отводили взгляд. Вопрос казался им пустым и фальшивым. Некоторые равнодушно отвечали, – так, чтобы лишь ответить, коли спрашивают:

– Не заметно…

Добравшись до пушечносверлилыюй мастерской, Родзянко очутился среди множества неподвижных станков и рабочих, сидевших возле них без дела. Было ясно: бастуют. И Родзянко решил именно здесь «приласкать» виноватых и «внушить» малоумным. Рабочие медленно, один за другим, поднимались на ноги. Но в дальних углах мастерской продолжали сидеть.

– Здравствуйте, ребятушки, – прогудел председатель Государственной думы, – все еще масленицу празднуете?

Мастерская молчала. Когда-то Родзянко служил в кавалерградском полку. Со времен военной службы он очень хорошо знал, что означает молчание солдат в ответ на приветствие офицера. Нечто подобное происходило сейчас здесь. Лицо Родзянки приняло бурачный оттенок: жирные щеки затряслись, и широкий, мягкий подбородок напружился.

– Если не желаете мне отвечать, – сердито сказал он, – неволить не стану. А если спросить меня о чем-нибудь охота, пожалуйста: отвечу по всей прямоте…

И тогда к Родзянке подступил здоровяк-рабочий, с глубоким взглядом серых умных глаз и красивой шапкой полуседых волос над невысоким лбом. Это был Юханцев.

– Позволите, ваше превосходительство?

– Спрашивай.

– Случилось мне, ваше превосходительство, не больно давно по неким делам в Екатеринославскую губернию заехать. Губерния – дно золотое. День цельный едешь – и все поля, да поля хлебные колосятся, и нет им, полям, конца-краю. А еще – лес; на сотни верст со всех сторон, ровно стена, стоит – до того силен. Спросил я тамошних: да чьи же это поля безграничные? «Его превосходительства, – говорят, – господина Родзянки». Я – про лес: чей? «Его превосходительства, господина Родзянки». Да так и пошло-поехало. О чем ни спрошу, – один ответ: «Его превосходительства…» Потому и вопросик мой: неужто же впрямь ваше превосходительство из этаких несметных богачей?

По всей неоглядной мастерской раскатилась волна глухого смеха. Внутри Родзянки что-то екнуло, словно тяжелый таранчик угодил ему в самое чувствительное место – в живот. Глазки его налились кровью, кулаки сжались. Бешенство забилось в толстой жиле на переносье.

– Н-наглец! – гаркнул он, мгновенно забыв свои намерения и весь отдаваясь наплыву удушливого гнева, – н-наглец! Под ранец, тебя!

– Руки коротки, ваше превосходительство, – усмехнулся Юханцев, – коротки! Кабы секвестр, а то…

– Что?

– Говорю: министров можно купить, а рабочих купить нельзя.

Из сумбура, бушевавшего в голове Родзянки, вдруг выскочила довольно ясная мысль: этот человек что-то знает о том, как провалился секвестр. Откуда? Эта мысль отрезвила Родзянку. Трудно сказать, взял ли он себя в руки, или просто ослабел после чрезмерного волнения, как это бывает с очень полнокровными людьми, но только выговорил более или менее членораздельно:

– Чего же вы все-таки хотите?

– Чего хотим? Демократической республики и прекращения войны. Можете исполнить наши требования к обеду, ваше превосходительство?

* * *

История провалившегося секвестра, действительно, была известна рабочим пушечносверлильного отдела от Юханцева, который держал связь с Петербургским комитетом. Положение представлялось таким: гражданские власти на заводе как бы стушевались и ушли, а военные не пришли. Поэтому, когда опасливые вздыхали: «Еще и угонят», – им возражали: «Никуда не угонят, чай, мы нужны, и бояться нечего!» Однако случилось не совсем так. Часть рабочих пушечной, явившаяся на завод за получкой, вдруг получила окончательный расчет. Побежали слухи, будто в конторе составляются списки военнообязанных, подлежащих отправке к воинскому начальнику. И затем на дверях конторы появился приказ командующего войсками Петроградского военного округа: «Забастовавшие рабочие будут немедленно заменены специалистами из нижних чинов. Все бастующие из числа военнообязанных будут мобилизованы и уже в качестве нижних чинов назначены для отбывания своей прежней работы на заводе». Рабочие читали приказ.

– Что же это? Новое крепостное право…

В обеденный перерыв у часовни собрался митинг.

– Сами вызывают… Рабочий класс показать обязан, что никакие угрозы ему не страшны…

К вечеру бастовал весь завод. А контора вывесила второй приказ командующего войсками: завод закрывается; все военнообязанные направляются в распоряжение воинского начальника. Александр Станиславович Наркевич шел из шрапнельной в пушечную, когда встретил Юханцева. События последних дней были крайне неприятны Наркевичу, во-первых, потому, что нарушали столь дорогостоящий, столь нужный во время войны порядок, а во-вторых, и потому еще, что все эти происшествия имели своим началом неудачный разговор его, Наркевича, с делегатами пушечной. И хотя было совершенно очевидно, что помочь делу теперь уже никак и ничем нельзя, но, увидев Юханцева, Наркевич все же попытался. Он сделал рабочему знак рукой, и Юханцев остановился.

– Вот видишь, – сказал Наркевич, – если бы ты был хорошим рабочим, а не большевиком, то и не пошел бы воевать. А раз ведешь себя, как большевик, пенять не на кого, – пойдешь на пушечное мясо…

Юханцев тряхнул головой и засмеялся.

– Что же делать-то, Александр Станиславович? Я и там уложу двоих таких, как господин Родзянко! Словно под ударом разрывной волны, Наркевич шарахнулся в сторону от Юханцева. Но, сделав несколько беглых шагов, остановился. Кроме диких, сумасшедших слов отчаянного человека, которые довелось ему сейчас услышать, кругом не было ничего ни страшного, ни пугающего. А между тем Наркевичу вдруг сделалось так страшно, что он подумал: «Не уехать ли с завода?» В тот самый момент, когда эта мысль пришла ему в голову, четыре сильные руки подхватили его подмышки, и Наркевич, делая бесцельные движения ногами, плавно поплыл по направлению к пушечной. Это было так неожиданно и так мало походило на все, что когда-нибудь случалось с ним до сих пор в его долгой жизни, что он ахнул и, как бы нырнув в ужас, по-воробьиному закрыл глаза. Это не был настоящий обморок, а то, что у врачей называется «абсентеизмом» мысли. Очнулся Наркевич в пушечной. Открыв глаза, он увидел, что стоит на разметочной плите. В пушечной кипело. Крики и свистки сбились в один, ни на мгновенье не смолкавший, оглушительный вопль. Его рождали собравшиеся здесь по крайней мере три тысячи человек.

– Мы еще не солдаты, а он не офицер! Учить таких надо!

Наркевич понял, что это относилось к нему, только тогда, когда два парня подкатили к плите тяжелую тачку.

– Сажай его в ландо!

На голову Наркевича набросили мешок из-под сурика и покатили тачку из мастерской, по двору, к воротам. А на воротах уже белел третий приказ командующего войсками округа: «Ввиду закрытия Путиловского завода подлежат призыву на военную службу в первую очередь:

1. Ратники I и II разрядов срока службы 1915-1916 гг.

2. Молодые люди, родившиеся в 1895 и 1896 гг.»

* * *

Беда, когда ложь становится правдой. В этакой беде не поможет никакая истина. Еще задолго до того, как Глеб Наркевич попал в вольноопределяющиеся и очутился в Бресте, отношения между ним и Александром Станиславовичем начали портиться. Отец и сын внимательно приглядывались друг к другу и почти ежедневно делали удручающие открытия: «Это мой сын?» – «Это мой отец?» Старик вспоминал свою собственную молодость – шумную, буйную, как бы сотканную из множества ошибок всякого рода. Что же? У А. Франса где-то сказано, что всех счастливей тот, кто ошибается больше всех. На исправление ошибок уходила энергия – много, очень много энергии. Но разве Александру Станиславовичу не хватало того, что оставалось еще в запасе? Оставались залежи силы – умственной и физической. Это – молодость… А Глеб? Длинный, тощий, вечно выбирающий, где и как ступить, чтобы не сойти с какой-то невидимой линии. Черт знает что такое! Вечно серьезен, потому что бездарен… О, боже! Положительно отец не был доволен сыном.

Но и сыну отец тоже не нравился. Глеба жестоко возмущала герметическая закупоренность Александра Станиславовича по отношению ко всему новому. О новом старик говорил так: «Ложка варенья к чаю – удовольствие. Но что же приятного, когда тебя вымажут вареньем с головы до ног? Трудно сказать, что хуже – слишком мало или слишком много. А по мне хоть и вовсе не будь этих ваших новостей…» Политические новости в особенности раздражали его. Он терпеть не мог политики и считал ее занятием людей, ничего больше не умеющих делать. Отвращение к «безделью» он переносил на политику, а на презрении к «бездельникам» основывал свои общественно-политические антипатии. Главным во всем этом было: не смейте посягать на то, к чему я привык. Другими словами, Александр Станиславович, человек образованный, начитанный, умный, обнаруживал почему-то совершенно неумный и невежественный взгляд на многие очень важные вещи, и в глупой наивности его было что-то в высшей степени безобразное. Глеб долго не знал, какое бы изобрести определение для этой бессмысленной предвзятости, и ужаснулся, когда нашел его: добродушная подловатость. Но определение было правильное. Постепенно сын привык к этим тяжелым словам. Он никогда не произносил их вслух, но постоянно слышал их звучащими в своих мыслях об отце и в конце концов перестал ужасаться. А это значило, что его уважение к отцу иссякло.

Однажды в воскресенье, то есть в отпускной для Глеба день, когда он обедал не в училище, а дома, зашел за столом разговор о девятом января девятьсот пятого года. Молодой Наркевич сказал:

– Пули, сразившие тогда отцов, навсегда излечили детей от сказок…

Александр Станиславович резко изменился в лице, будто сорвал с себя маску или, наоборот, надел ее. Он бросил вилку, оттолкнул тарелку и, ударив кулаком по столу, прокричал:

– Раз и навсегда: не смей в моем присутствии… понял?

– Хорошо, – тихо сказал Глеб.

С этих пор Глеб сделался дома таким же молчаливым и осторожным, как и в училище, и удивлялся, вспоминая недавнюю распущенность своего языка. Но обмануть отца он уже больше не мог. Споров между ними не было. Однако даже в кажущемся совпадении взглядов старик находил поводы для подозрений. Александр Станиславович был против секвестра Путиловского завода. Признавая практическую полезность этой меры, он решительно восставал против насильственного перенесения священных прав собственности с частного лица на государство. В самом возникновении идеи секвестра он видел нечто революционное и поэтому, не стесняясь, ругал Родзянку:

– Толстый дурак!

И Глеб не сочувствовал секвестру. Но совсем по другим причинам. Он был уверен, что никакой секвестр не сделает Путиловский завод слепым орудием войны, коль скоро рабочие не хотят служить ей; а борьба их с войной на секвестрованном заводе станет гораздо трудней и опасней. И он с чистым сердцем поддакнул отцу насчет Родзянки:

– Круглый дурак!

Казалось бы, хорошо? Ничуть не бывало! Александр Станиславович вспыхнул.

– Как ты смеешь, мальчишка! Человек, можно сказать, себя не жалеет…

И – пошло… Иногда старик обнаруживал в своих настроениях известный оптимизм. Только проблески его надежд непременно бывали связаны с какими-то неверными и пустыми предлогами. Когда в феврале шестой съезд кадетской партии принял решение о сближении с левыми партиями, Александр Станиславович был в восторге: «Теперь Россия спасена…» Когда второй съезд военно-промышленных комитетов в Москве вынес постановление об организации на предприятиях примирительных камер, установлении института рабочих старост и созыве всероссийского рабочего съезда, он опять торжествовал: «Мудро, очень мудро…» Но от всех этих скоротечных радостей не осталось и следа в тот самый день, когда Александра Станиславовича вывезли из пушечной за ворота завода на тачке и пустили идти по улице вымазанного суриком и зеленого от страха. Мягкие черты, составлявшие основу его характера, вдруг исчезли. Жесткое, резкое выступило наружу. Как бы окостенело в нем все, на чем до несчастья держались живые противоречия его натуры. Александр Станиславович как бы съежился или сжался, но вместе с тем отвердел, застыл в скучном однообразии злобы. Он ненавидел свой позор и мстил за него. Кому? Виновники были арестованы в день катастрофы. Он мстил не им, а сыну, в котором чуял не сыновнее, а какое-то совсем иное отношение к событию и к себе. С этого дня Александр Станиславович объявил молчаливости Глеба беспощадную войну.

– К сожалению, охранка плохо знает свое дело, – говорил он, пристально глядя на сына, – последняя стачка стоила «им» всего восьмисот арестов. Разве это работа!

Глебу было известно, что жертвами недавних ночных арестов стали почти все члены Нарвского районного комитета партии; что захвачено несколько членов ПК; что с одного Путиловского завода взято около трехсот человек. Но он молчал.

– Интересно бы знать, – продолжал отец, – как будет с тобой дальше, Глеб. А думается мне, что будет так. Стоит пойти по воде кругам настоящей революции, как и настанет конец твоей левизне. Тут-то ты и запросишь, негодяй, военно-полевых судов!

Глеб все-таки молчал. Но источник, из которого он до сих пор черпал терпенье, заметно мелел, отказываясь служить. Можно было бы не являться домой по субботним и воскресным дням, уходить еще куда-нибудь или просто оставаться в училище. Но при теперешних колючих отношениях с отцом это непременно повело бы к полному разрыву. Глеб же не был готов к разрыву. Он с тоской высчитывал месяцы и недели, оставшиеся до производства в офицеры и отъезда в армию. А пока… пока он стремился к сохранению любой ценой жалкого приличия за обеденным столом.

Встреча с Карбышевым показалась ему находкой. Заслуженный боевой капитан, незаурядный военный инженер, человек, расположенный к Глебу, да к тому же еще и отлично натренированный по части политической непроницаемости, – такой человек мог сыграть полезнейшую роль. Если не засыпать пропасть между отцом и сыном, то по крайней мере перекинуть через нее легкий мостик в том месте, где она похожа на простой овраг, – вот что мог бы без особого труда сделать Карбышев. Если же и это не удастся, то хоть обед сегодняшний пройдет без скандалов и ссор. Просить этой услуги у Карбышева не надо. Он достаточно зряч, чтобы заметить тучу, нависшую над домом Наркевичей и разрядить прозу. Он все поймет сам. Он… Глеб вспомнил шахматную партию в брестском магазине Фарбенковских и успокоился.

– Пришли, господин капитан. Пожалуйте!

* * *

Вступив в огромную столовую, обшитую по стенам и потолку темным деревом, с высоким, как готическая кирха, резным камином, Карбышев не столько разглядел все эти признаки роскоши, сколько ощутил их как общую атмосферу комфортабельного дома. И вместе с тем удивился неожиданному наблюдению: фронтовая отвычка от комфорта оказалась в нем такой глубокой, что теперь, здесь, в богатой квартире, где комфорта было хоть отбавляй, он смотрел на него не только равнодушно, но и с враждебным чувством отчуждения. Чтобы скрыть это, он заговорил, как только сел за стол. Александр Станиславович взвешивал гостя на привычных весах первого, как всегда, самого острого впечатления. Офицерик, натянутый, как струна, с темным, а может быть, даже и рябоватым лицом, с быстрым, свободным говорком, черными усиками кверху и резкой поворотливостью в движениях, выглядел в этой большой комнате еще меньше, чем был в действительности. Ни барственности, ни импозантности – одна «военность». Ничего обещающего…

Карбышев рассказывал о деле, по которому был прислан в Петроград. О том, как утонул его проект электризации проволочных заграждений в зыбучих песках канцелярии Инженерного комитета. Его глаза, черные и блестящие, как два нефтяных озерка, не мигая смотрели на хозяина. Он говорил смешные вещи, но не смеялся, а улыбался скупо и как бы вскользь.

– Зыбучие пески вроде тех, что есть во Франции вокруг горы Сен-Мишель… Засасывают по щиколотку, по колено, по пояс… с головой… Но меня вытащил из этой прорвы «его превосходительство, прапорщик» Шателен…

В первый раз после своего несчастья. Александр Станиславович несколько развлекся.

– Сен-Мишель… Сен-Мишель, – повторял он, – я был там, был… «Его превосходительство, прапорщик» Шателен… Да, так получается. Как бы и со мной того же не получилось…

Шателен был известный в России петербургский профессор электротехники, еще до войны принимавший участие в опытах по электризации проволочных заграждений. Недавно в качестве прапорщика запаса он был призван на военную службу. Гражданский чин действительного статского советника давал ему право называться «превосходительством» при очень маленьком военном чине прапорщика. Возникала забавная путаница. И Александр Станиславович смеялся, а Глеб благодарно поглядывал на Карбышева.

– Как же вытащил вас Шателен из трясины?

– Забрал мой проект из комитета к себе. И я могу дня через два со спокойным сердцем возвращаться под огонь.

– Под огонь? Да. Скажите, капитан, почему не дается нам, как клад в руки, большое и успешное наступление? Ведь только такое наступление может поднять упавший дух войск и тыла, – да, и тыла. В начале зимы я был в опере, на «Пиковой даме». Когда Екатерина появилась на сцене под величественные звуки «Гром победы раздавайся», кто-то в партере заплакал и убежал из театра. Вам ясно, о чем я говорю?

Карбышеву это было настолько ясно, что он схитрил.

– Я люблю музыку, но не понимаю ее…

– Как – не понимаете?

– Да, именно. В музыке много для чувства и ничего для мысли. Люблю, но не понимаю. А оперу и не люблю даже.

– Почему же?

– Потому что музыка, в наслаждении ею, требует некоторой меры. В опере меры этой нет – скучно, даже грустно. А наступление не дается нам в руки, так как оно требует умно скомбинированной деятельности огромного числа лиц и множества знаний, а того и другого мало.

– Вы совершенно правы. Ужасно, как затянулась война. Моя дочь – на фронте. Надя…

– Я знаю вашу дочь.

– Что вы говорите? Как? Где?

Карбышев рассказал.

– Значит, вы знаете и этого сапера Лабунского, за которого она вышла летом замуж?

– И Лабунского знаю.

– Что он собой представляет?

Карбышев снял с лица улыбку, словно ветер сдунул ее с его глаз и губ.

– Большой сапер…

– Так я и думал.

– Позвольте… Я не сказал ничего…

– Вы сказали больше, чем нужно. Надя досталась Хлестакову.

– Однако Лабунский – храбрый офицер и очень неглупый человек. В этом смысле я и назвал его: большой сапер…

– Ужасно, – прошептал Александр Станиславович и печально вздохнул, – ах, как это ужасно, когда теряешь детей!

Жалость к дочери почему-то восстанавливала его против сына. Надя повиновалась сердцу. А этот… Он взглянул на Глеба и сказал Карбышеву:

– Все, решительно все плохо. Вы знаете, что с Путиловского началось, а кончилось тем, что в Петрограде бастовало почти двести тысяч человек? Спасение одно: секвестр.

Глеб вздрогнул. Какие-то жернова повернулись в его груди и, уже не останавливаясь, пошли в непрерывный ход. От этого он почувствовал странное облегчение. И неожиданно обрел язык.

– А ведь ты раньше так не думал, папа, – сказал он, – и ты был прав, потому что секвестр – вовсе не средство для борьбы с забастовками.

– Почему вы так думаете? – с интересом спросил Глеба Карбышев.

– Если забастовка есть проявление мужественных желаний и политической мудрости, то чем же может помешать ей секвестр, господин капитан?

Карбышев поднял брови и с изумлением взглянул на юнкера. Раньше он не замечал этого в молодом Наркевиче, а сейчас вдруг заметил, – не только уловил, но и понял. Чем красивее эта столовая, чем импозантнее вид старика Наркевича, тем дальше от всего этого Глеб. И уж коли на то пошло, то так именно и должно быть, потому что Глеб – человек, сознательно порвавший с породившей его средой, и потому, как это часто бывает, – самый злой и непримиримый ее враг. А старик видит в сыне фанатика, презирает и ненавидит его за фанатизм. Непоправимо! И действительно жернова вертелись с необыкновенной легкостью, и Глеб продолжал говорить:

– В правлении Путиловских заводов два баланса: слепой – для всех и зрячий – для некоторых. Рабочие это знают. Как же им не возмущаться? Секвестр – это мера террора… Черного террора…

Александр Станиславович швырнул вилку под стол и ударил маленьким желтым кулачком по столу.

– Молчать! Пустоголовый…

Карбышев заступился за Глеба:

– Только не пустоголовый…

– Ума-то, может быть, и много, да не живет он никогда дома, – вот беда!

Старый лакей с короткими белыми баками прошамкал с порога столовой:

– Пожалуйте, Александр Станиславович, к телефону!

Даже и теперь, когда отец быстро вскочил из-за стола и, позабыв развязать очень белую салфетку на шее, выбежал в кабинет, Глеб еще не понял, что именно произошло. Лицо его было бледно, мельчайшие росинки холодного пота сияли на лбу, глаза горели. Он судорожно старался вспомнить, с чего началось, и как он заговорил, и что было лишнего и чрезмерного им сказано. Много! Ах, как много! Для отца – много. А для Карбышева?..

– Видите ли, господин капитал, – сказал Глеб, – завод получил огромную ссуду от казны под условием… Он должен освоить производство шестидюймовых снарядов… А они… И папа… Они тянут, мешают… Путилов не хочет… Когда об этом знаешь, господин капитан, нельзя не возмущаться… Вот и все!

– Все?

Глеб не успел ответить. В столовую вошел. Александр Станиславович. Лицо его по цвету ничем не отличалось от салфетки. Карбышев сразу заметил это.

– Завод секвестрован, – сказал он хрипло и упал на стул у двари.

* * *

Секвестр Путиловского завода был произведен решением Особого совещания по обороне государства. Старое правление из русских дельцов и французских банкиров было заменено новым из генералов военного и военно-морского ведомств. С должности председателя правления ушел Путилов; на его кресло сел известный профессор судостроения генерал-лейтенант Крылов. Путилов жаловался на действия правительства Всероссийскому съезду промышленников, собравшемуся тогда в Петрограде. «Это хуже немца! – говорили он и его подручные, – правительство идет по ложному пути, по пути социализма; оно угрожает промышленности полным расстройством. Если так будет продолжаться, нам ничего не останется больше, как закрыть наши предприятия. И ни один частный рубль не будет больше вложен в производство, связанное с работами по обороне страны…»

Уезжая из Петрограда, Карбышев ничего не знал об этих последних доказательствах путиловского патриотизма. Да, впрочем, после всего, с чем довелось ему столкнуться в Петрограде, он мог легко обойтись и без этих сведений. Он приехал сюда с фронта, убежденный в том, что война должна кончиться непременным поражением России. И уезжал теперь на фронт в твердой уверенности, что неизбежным следствием поражения будет революция.

В течение долгого времени Карбышев понимал одно и не понимал другого из происходившего вокруг; одно казалось ему ясным, другое как бы плавало в тумане. И лишь теперь настала минута, когда все ему стало понятно и ясно. Минута давно готовилась прийти, и он ждал ее, как слепой ждет перед операцией прозрения. Но она пришла внезапно – у Нарвских ворот, – пришла и осветила мгновенной молнией холодного огня все самые темные закоулки сознания. Мир стал виден, как в яркий полдень, а ведь была грозовая, «воробьиная», ночь, удары грома сыпались на землю, и стойкий блеск зарниц казался чудом. Карбышев вдруг все понял – кто прав, кто виноват и как распутывается узел лжи, скрученный историей из прошлого, и какая поднимается впереди единственная по величию своей правды цель. Просветление было мгновенным. Но этой вспышки разумения было достаточно, чтобы никогда больше никакие вихри тьмы уже не могли потушить внутри Карбышева огонек постижения. Конечно, не стал Карбышев сразу другим. Но и прежним уже не был.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю