444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Проводник электричества » Текст книги (страница 23)
Проводник электричества
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:16

Текст книги "Проводник электричества"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]

Воробьиная оратория
1

Небесная дорога над гомонящим и щебечущим Тверским бульваром была полна слепяще-синих луж, свободной солнечной воды, которая крушила, раздвигала, гнала за окоем источенные льдины последних грязно-серых облаков, и пахло черной оттаявшей землей, смолой распускающихся почек, щекотным ровным жаром освобожденного светила, которое сегодня разгорелось во весь накал с намерением послать Москве, наверное, двухмесячный запас тепла… островками стеклянного крошева, негодной, просмоленной губкой лежали под ногами рыхлоноздреватые остатки снежного покрова, и Эдисон шагал освобожденно, с неизъяснимым ясным чувством лежащей впереди бескрайней неизведанной пустыни или, скорее, леса, дебрей, сплошь населенных существами, чья плоть – либо звук, либо женская.

Смотрел вперед, но так, будто уже он смотрит в лицо пока что неизвестной девушки… без шапки, с вольно разлетающимися туда-сюда вихрами, в расстегнутой коричневой болонье, белорубашечный, сверкая широченнойгрудью и представляя, как он выделяется среди других прохожих своей статью, лица необщим выраженьем, вольностью повадки и как, конечно, все оглядываются, наверняка оглядываются на него такого.

Вот это ощущение силы и свободы немного портилось плачевным видом коричневых тупых полуботинок марки «Скороход» (универмаг «Новомосковский», питомник для ублюдков отечественной обувной промышленности) и думой о школьной форме, которая, конечно, опрокидывала его назад в прыщавое, сопливое, под полубокс остриженное прошлое. Еще то было плохо, что нечем форму заменить: пошитый – в благодарность всемогущему отцу – одним полуподпольным артельщиком костюм, в котором был в Варшаве, пушистый, цвета соли с перцем, в комплекте с белой нейлоновой водолазкой и остроносыми австрийскими вишневыми туфлями годился лишь для встречи официальных делегаций и благочинно-пыточных походов по гостям… костюм был неплохой – Григорий Маркович, портной, не шил плохих костюмов («вы мне пошили голову, как было, и даже еще лучше, и если что-то надо для гардероба вашей половины или деток, так я их тоже образцово обошью»)… пиджак мужского настоящего покроя, разрезанный на заднице, чтоб получились коротенькие фалды, и брюки без складок у пояса, с нажопными врезными карманами на пуговках, но все-таки сейчас хотелось несколько иного, а именно брезентовых, чтоб в палец толщиной, штанов, небесно-голубых или насыщенный индиго, сидящих как влитые, простроченных суровой желтой ниткой, и с медными заклепками по всем углам пяти карманов, и с красной медной молнией в ширинке, таких же точно, как у Алика Раевского… или вельветовых или, возможно, бархатных штанов с невообразимо широкими манжетами, а также пеструю рубаху из шелка или ситца, в мелкий цветок или, допустим, в огурец, с огромнейшими отворотами высокого стоячего воротника… да и волосья Эдисону только-только налезали на уши – хотелось настоящей гривы, воинственной и дикой.

Он двинул по Герцена, свернул в Мерзляковский: училище надвинулось монументальной бледно-зеленой тоской трехчасовой муштры, а дальше Майя Моисеевна наверняка оставит Эдисона еще на полчаса, на час: «кому больше дано, с того больше и спросится» – клеймо, приговор чуть не с третьего класса… и чего ему столько дано?.. он как будто просил навалить ему с горкой?

Вон завиднелись по второму этажу фигурки древних греков в длинных одеяниях: один из этих идеально сложенных курчавых аристотелей приобнимал могучей десницей испуганного мальчугана и что-то доверительно ему втолковывал – наверное, азы пифагорейства… «учил вонзать свой ум в воздушные симфонии мира и понимать универсальную гармонию сфер»… – пацан, похоже, норовил рвануться, убежать, но грек держал его надежной каменной хваткой, гнул, пригибал к сооружению, сильно похожему на ученическую парту.

Оставив куртку в раздевалке и нехотя переобувшись в сменку, взлетел по отшлифованным ступеням на этаж; за деревянными глухими и застекленными дверями водопроводно, трубно низвергались фортепианные аккорды; кто-то невидимый с усердием дебила перебирал одну и ту же гамму – в колхоз таких, коровник выгребать; тягучей канителью тек виолончельный мед, засахаренный, мутный – похрустывали то и дело крупицы под смычком; назойливая скрипка, словно вспугнутая оса, металась загнанно в просторной пустоте мартиросяновского класса – похоже, что Маринка Лемминкяйнен там, взмывая и сделав иммельман, непреднамеренно выходит в штопор, так, словно инструмент и пропускаемые токи, с которыми пока что ей не под силу совладать, закручивают, втягивают в столб свободного падения, визгливой катастрофы, и хоть ты выжми все, исход все тот же – носом в землю. Маринка злится, заливается слезами и может дать пощечину, если ты скажешь ей хотя бы слово.

Признаться, Эдисон порой набирал себе в мечтах оркестр и первым делом брал в него Маринку Лемминкяйнен: во-первых, потому что оркестр он совмещал с гаремом, а во-вторых, бывает, в самом тихом пианиссимо выходят у нее такие изумленно-чистые вибрации, что будто птица вскрикнула в тиши над черным зеркалом воды или в степи, в ночи, между метелок ковыля, – цикада… и если вот, к примеру, этот голос определенным и пока неясным способом умножить, дать зазвенеть в миноре, в малой терции, то сразу будто застрекочут, затрепещут, затинькают, заплачут, замерцают согласные друг с другом мириады насекомых, и все, весь воздух, станет этим стрекотом и звоном, ты сам, ниже травы стоящий по макушку в звездах.

Порой с ушами Эдисона приключались мучительные чудеса; он, Эдисон, не признавался никому, но главным занятием его с недавних пор бесповоротно стало придумывание звуков: конечно, это было стыдно – при живом, как говорится, Бахе и прочих сателлитах нарушать высокую, разлитую над потолком обыденного слуха тишину своим суетливым шуршанием (как будто мышь гоняет за диваном высохшую корку), но ничего с собой поделать Эдисон не мог; не получалось наедаться до отвала одним лишь исполнительством без своеволия, одним воспроизводством чужого звукового строя; еще не все казалось окончательно решенным чужими построениями, пусть самыми высокими и строгими, – наоборот, чем больше готовых указаний к исполнению было и устоявшихся трактовок этих указаний, тем больше мертвечины окружало Эдисона, ну да, мертвечины, то есть каких-то прописей и аксиом, что всеми считаются истиной в высшей инстанции, но в то же время будто бы похожи на вещи никогда никем ни виданного человека, и вот по этим непонятно чьим вещам пытаются судить о личности хозяина, не думая о том, что сам хозяин давно, возможно, снес все эти вещи на помойку или вообще, возможно, никогда не прикасался к ним.

2

Навстречу попадались знакомые девчонки с пацанами, свободные от классов, – он им кивал… наверное, высокомерно… ну, то есть он знал, что многие считают, что он теперь занесся, возомнил и все такое прочее, хотя он вел себя теперь, ей-богу, так же, как всегда, и был уверен, что каждый человек живет всю жизнь с одним и тем же изначальным своим характером, который никакие обстоятельства не могут изменить. И если он, Камлаев, и вел себя высокомерно, то был таким на самом деле с самого начала: он, блин, и в первом классе за словом никогда в карман не лез и дураков не выносил. Вот что им всем надо? Все смотрят, смотрят. Ну что ты смотришь, Чистяков, так, будто я в компот тебе нахаркал? Не мучь педаль, пенек, – у тебя и без тормоза под пальцами каша, так ты на каждом пассаже запинаешься.

Смотрели не то с внимательным подобострастием, не то с учтивой ненавистью. В глазах мелькало что-то явно непристойное – какое-то нетерпеливое как будто предвкушение его, камлаевского, краха и в то же время суеверное как будто отвращение к Эдисону… короче, чувство сложносочиненное и временами Эдисона злившее.

Народ был сплошь самовлюбленный, невесть что мнивший из себя – накачанные гордостью и честолюбием человеческие пузырьки с приклеенной к губам улыбкой превосходства (Камлаеву казалось, что эта тонкая язвительно-самодовольная ухмылка у музыкальных знаек – примерно то же самое, что и прямой, на подавление воли, взгляд у приблатненных пацанов и взрослых урок). Вокруг же Эдисона после взятия Варшавы как будто брезжил некий смутный свет, какой-то венчик избранности, что ли: успех был шумный, ору – немногим меньше, чем про космонавтов… свинцовые болванки сделали миллионы оттисков, десятки резальных машин рубили типографские листы, конвейер гнал в киоски миллионы экземпляров «Правды» с фотопортретом супившего брови недоростка на предпоследней полосе, с противной мордой кирпичом, с бодающим угрюмым взглядом исподлобья. «В «Их ищет милиция» надо, – прокомментировал уссавшийся на Эдисоновскую морду Фальконет. – Рецидивист Железоглото».

Сам Эдисон не то чтоб завистью был от рождения обделен, ни в коем случае, но он другим вещам завидовал: брезентовым «техасам», магнитофону «Грюндиг», огромным мускулам здоровых битюгов-студен-тов, которые в трусах играли на пляже в волейбол (взлетали ввысь над сеткой отлитые как будто на заводе из железа, сверкающие свежим коричневым загаром мужицкие тела)… короче, Эдисон всегда завидовал тому, что можно приобрести и нарастить в процессе жизни: штаны с магнитофоном – выклянчить у матери, стальные бицепсы и кубики на пузе накачать, хотя и медленно росли, проклятые, как ты их ни мурыжь отягощением. Ну а завидовать чему-то, что было приобретено в мгновение, когда семя отца ворвалось в лоно матери, – занятие пустое.

Он ткнулся к Майе Моисеевне, просунул в дверь башку и буркнул: «Здрасте». Старуха в длинном черном платье из пан-бархата, с янтарной брошью на груди, со снежным пенистым жабо и фиолетовыми кудрями (она их красила, как говорили девки, обыкновенными чернилами), стояла, а вернее, высилась среди залитого горячим солнцем класса, как эта самая… ну, на картине художника Серова, ну, вся такая величаво-грозная и непреклонная.

«Джазист пожаловал», – сказал Майя Моисеевна, не то брезгливо, не то, напротив, умиленно оттопырив накрашенную ярко-красной помадой морщинистую нижнюю губу. Ну да, джазист – за почти сорок лет сплошного преподавания в Мерзляковке старуха навидалась, вернее, наслушалась десятки, сотни разных чуваков, подверженных тлетворным, разлагающим влияниям, и подобные штуки просекала на раз: если он, Эдисон, с таким упрямством загоняет в каждый такт как можно больше звуков, играя по четыре любых аккорда там, где по стандартной гармонии полагается один, то значит, без влияния Колтрейна тут не обошлось.

Отношения со старухой были сложные, вплоть до морозного «нет, мальчик, я тебя не знаю – уходи», но по большому счету, в сухом остатке, так сказать, после выпаривания энного количества «непримиримых разногласий» он, Эдисон, ее спокойно-уважительно любил: о тайнах звукоизвлечения она, конечно, знала все, что только было накоплено веками, за миллионы соприкосновений человечьих пальцев с деревянными косными клавишами; весь опыт укрощения рояля пропал бы втуне и нужно снова было бы изобретать велосипед, если бы не было хранителя у этой несмети драгоценных банальностей.

Проблема была в том, что и старуха, и Изабелла Станиславовна, и даже иногда Ираклий Луарсабович – все компостировали мозг чудовищной ахинеей про «раненое сердце» и «истерзанную душу»… ему же, Эдисону, изначально сомнительной казалась идея приспособить музыку для выражения каких-то там «страстей»; купаться пальцами в разливе, половодье приватных человеческих чувствишек он не хотел: это мешало прикасаться слухом к главному… вот эта баснословная, воспетая десятками поэтов и музыковедов душевная безбрежность была как будто горделиво-тщетным, самодовольным устремлением навязать чему-то целому (земле, дождю, деревьям, облакам) свои переживания, как будто все обязано вместе с тобой грустить и даже провалиться вмиг в тартарары, как только ты сам приходишь в уныние.

Романтиков терпеть не выносил, какая-то позорная нестойкость, шаткость в них была – все время колебались будто, шарахались от упоения человеком к обиде на него и нетерпимости: какие все уроды, пришли и отобрали у меня игрушки. Хотелось держаться подальше от этих соплей. И вообще два месяца назад свершилось нечто, перевернувшее камлаевскую жизнь, так, что теперь вся Мерзляковка с ее учителями мгновенно сделалась каким-то тесным склепом.

То Фальконет, который первым обзавелся «Кометой-201» – этим венцом творения сибирского военного завода, громоздким, тяжеленным недосягаемым для большинства волшебным аппаратом, сработанным в свободное от производства бомбовозов время, – зазвал его, Камлаева, к себе и зарядил в магнитофон бобину с неслыханной записью «развратной бабской вакханалии».

Отъевшийся на Кэннонболле и вскормленный с клавиш Телониуса, он, Эдисон, скептически-лениво развалился в кресле, но первый же аккорд разрезал его от кадыка до паха. Невероятные электроусиленные струнные, терзаемые резкими щипками, обожгли ему внутренности; ударник рубанул по меди хрястнувших тарелок и заработал в восемь рук, бесстрашно возмущая в глубинах недр, под километрами гранита и базальта, казалось, в самой мантии земли ритмичные толчки, проекцией которых на поверхности забилось, закачалось все живое – телесные огни полов, соединенных, сжатых, склеенных друг с другом неудержимой музыкальной тягой… дыхание грузной блюзовой праматери, преображенное почти что до неузнаваемости предельно жестким быстрым битом, мгновенно напрочь убивало защитный навык в каждом дышащем половозрелом существе, переполняя Эдисона той самой беспощадной тягой, которая глушит тетеревов и гонит напролом сквозь чащу полуслепого и безумного от рвущего желания сохатого – исполнить самое простое, как хлеб, как вдох, предназначение, ветхий завет, божественное дозволение на соитие.

Срочно потребовалось кое-что потяжелее… ну, например, булыжник или лом. Раскрушить, разломать, расхерачить: все оконные стекла, суповые тарелки, двадцать восемь фужеров, бутылки с шартрезом, гратиешты, мускатом, трюмо, пионеров-горнистов, трансформаторы, склепы, телефонные будки, витрины с манекенами в ситце, пельменные, лаборатории, пустоглазые бюсты Архимедов и Вагнеров, магазин «Соки-воды», пюпитры, похоронно сияющие черным лаком бесценные изделия Блютнера – чтоб повылезли, лопнув, все струны и рассыпались, выскочив, клавиши, – все ракетные комплексы НАТО, Мавзолей, Капитолий, Ватикан, Вашингтон.

Тут же стало сложнее. Ниоткуда взялась, заструилась печаль. Почему сразу после погромов, одновременно с ними начинает вдруг горло царапать небывалая нежность? Разве жесткому ритму подчиненная музыка может печалить? Хулиганский кураж, вдохновлявший на бой, на погром, на отвагу в продвижении к проводке, которая оголенно пульсирует в глубине абажура между ног у девчонок, начинал вдруг отзвучивать темным тоном острожной тоски, рыбьекровным цинизмом, соляной иронией… то вдруг прозрачной грустью, что звенит над перроном вослед уходящему поезду: мол, ребята, расслабьтесь, все сгорело, все кончилось, вообще-то, любовь – это то, что недолго, воспаленная, жгучая радость – это то, что всегда неожиданно смертно… что же ты, брат, такой дурачок?..

Камлаев живо, вмиг, как сумму квадратов катетов, схватил битловскую гармонию, но только понимание схемы, геометрии, структуры не приносило ничего: они – как остов ископаемого зверя, а как наращивать на этих аккордовых костях, на ребрах ритма живую дышащую плоть, никто не объяснял, не мог. Конечно, нечего и думать было, чтоб записать значками эту вакханалию – получились бы прописи, мелодия не сложнее «чижик-пыжика», а сущность, вещество игры «жучков» так и остались бы неуловимыми и неопределенными… противные, не поддающиеся письменной фиксации.

Все измеримые параметры звучания, вся инженерия тут были совершенно ни при чем, другое было главным – прикосновение, нажим, вот то, что возникает здесь и сейчас при каждом соприкосновении со звуком, как электричество под пальцами, коснувшимися женской кожи, горячей, как утюг, и гладкой, как вода… как бульканье и клокотание в горле воробья, когда он пьет из лужи… как ломота в зубах и привкус ржавчины, когда приникнешь ртом к шипучей ледяной струе, забившей из колонки на деревенской улице, – вот так же просто и настолько же необъяснимо… короче, чтобы что-то тут понять, необходимо было пить из этой лужи, вступить вот в эту новую неведомую воду и ощупью, всей кожей, горлом распознавать сиюминутную особенность течения.

3

– …Опа! Маэстро в красном галстуке! – услышал он и, не сообразив, чей голос, метнулся, напугался, готовый раздавить о подоконник сигарету.

Своей статью и повадкой вызывая зависть у коротко подстриженных, безликих комсомольцев и предвкушение эротического чуда у девчонок, с руками, втиснутыми в задние карманы баснословных «вранглеров», под лестницу спускался сам Раевский – не то чтоб представитель высшей расы, но все-таки чувак железно, жаропрочно сплавленный из свойств, которые казались Эдисону первостепенно важными для мужика… живой как будто слиток силы высшей пробы, с клеймом лениво-снисходительного превосходства, абсолютной свободы.

– А ну-ка дай, изобретатель, в зубы, чтобы дым пошел, – потряхивая гривой, Раевский плюхнулся на подоконник рядом с Эдисоном, взял сигарету, ловко выбитую Эдькой из пачки, размял раздумчиво…

Почетно это было – покурить с Раевским, который культивировал презрение почти ко всем без исключения, от мала до велика, мерзляковцам, благонамеренным заложникам классических гармоний и совпаршивовской текстильной индустрии. А Эдисона Алик почему-то привечал… смотрел на Эдисона не со сложной смесью почтения, отвращения и ужаса, как многие, но, так сказать, с благоговением иного рода: пацан шестнадцати неполных лет, то есть Эдисон, был ТАМ, куда советский человек въезжает лишь на танке, в составе самой сильной в мире армии, или куда пускают только по дипломатическому паспорту… иначе за кордон железной империи Советов не проникнуть, не выбраться туда, где люди одеваются «по стилю», а не по государственному плану. А Эдисон, вот этот шкет, он видел, он дышал тем воздухом… вот Алик и, бывало, тряс его, допытываясь яростно: как там одеты? в джинсах? в облегающих? а мужики? а бабы?.. а что за музыка на улицах?.. а пьют чего? ты пил?..

– Я что хотел спросить тебя, маэстро… – Раевский выпустил с причмоком дюжину колец из пасти и продолжил, – я вроде как услышал, ты «Битлов» играешь. Ну, «Хани донт» и все такое прочее. Ты, ты… чего ты так напрягся? Я как услышал… честно… малость обомлел, вот прямо паника взяла – что это? как? откуда?

– Ну и чего?.. играю, да.

– Ну вот и именно, и я про то. Давай ко мне, соединяйся с нами. Нам клавишник нужен как раз. А где такого взять, чтоб он не тормозил, а прорубал с пол-оборота? И вот он ты! Нашел… Тебе ж на слух квадрат сыграть, как мне не мимо унитаза. Нет, если ты, конечно, хочешь… всю жизнь торчать на музыке для лбов, но ты скажи мне честно, вот сколько ты запомнил тактов из Равеля на первый раз? Да взять любого из этих гнойных мертвяков… они для лбов, для критиков, конструктор… ну что-то вроде синхрофазотрона…

– Хорош, не растекайся, Алик. Ты сказал – я услышал. Скажи, когда и где, – я подвалю.

– А это… ребят… – под лестницей возник Сережа Кривошлыков, – оставьте дотянуть…

– Хер, завернутый в газету, заменяет сигарету. Исчезни, школяр!.. Ну а чего когда и где… Ты как насчет сегодня вечером, чувак? У нас бардак нехилый намечается на флэте у чувака тут одного. И хата центровая, и перенсы на даче на два дня. Придем, сыграем, покиряем, еще поиграем, еще покиряем. Или чего – отец не пустит, мамка заругает? А то давай. Такие кадры будут – что ты!.. я сам неделю лично отбирал. Решай, чувак… сам, может быть, с герлой какой поближе познакомишься. Ну че ты ходишь со своими пионерками в кино? Они ж чистюльки да и маленькие все. А тут марухи тертые, не сыроежки там какие-нибудь, да.

– Ну и чего – когда, куда?.. – Он, Эдисон, еще не знал, как все решится с матерью, с отцом… тем более с отцом… ага, и тем более с матерью, но был готов, уже шагнул как будто в эту новую, неведомую, смутно-соблазнительную жизнь…

Само вот слово – «кадры» – звучало треском пленки, мельканием цветных объемных бабских образов на белой плащанице широкого экрана: за первой, одной, влекущей, вступившей во владение твоим проснувшимся желанием, является еще одна, другая, еще чудеснее, пригоже, ладней, увлекательнее, потом еще одна, еще… и так, пока не оборвется пленка, но это, разумеется, случится так не скоро, как будто вообще конца не будет никогда.

– Ну так чего, заметано?

– Заметано и похоронено, – заверил Эдисон, по-прежнему не зная, что будет говорить отцу и матери.

– Во! Речь не мальчика, но мужа. Слышь, Эдисон, а ты вали все на меня… моя же мать с твоей работает… да и я сам вчера узнал случайно. Скажи, что это я тебя позвал, Раевский Алик, сын Софьи Николаевны, весьма приличной женщины и все такое прочее. Скажи, пойду «Весну священную» у самого Раевского послушать, интеллигентно чаю, да, с безешками попить. Ты знаешь, кто мой фазер?.. Глыба.

– Да знаю уж. Создатель фонтана «Дружба народов».

– Иронизируешь? Согласен, брат, оптимистичная баланда для колхозников, доярка и пастух на сотню голосов… зато пластиночки мне батя добывает правильные, понял? Короче, в шесть на Пушке. Я буду там кадров встречать. Прикинулся бы только немного постильней. А то прости, конечно, ты ходишь как рабочий завода «Красный пролетарий» – на танцы во Дворец культуры имени Цюрупы. Еще всех кадров мне перепугаешь. Нет, ну, на танцах в сельском клубе мочалки без вопросов все твои…

– Ну ты б и дал мне что-нибудь…

– Чего? Это как ты себе представляешь? С себя, что ль, снять и на тебя надеть? Да и пока мы не достигли коммунизма, мани еще никто не отменял.

– Я куплю, но потом. Поди, запас кое-какой имеется. И не надо мне тут… да так да, нет так нет.

– Ну-ка встань. – Алик сделал соответствующий жест. – Ну по росточку вроде ничего, сойдут. Есть подходящие траузера в загашнике. Родные, штатные, ты и не видел никогда таких. Я для себя брал, понял?.. вот только жопу разожрал – не лезут ни хрена. Но только извини: захочешь насовсем – в три сотенки целковых тебе встанут.

Он внутренне присвистнув: цена была заоблачной, отец за месяц получал пятьсот… ну, не считая премий самого высокого пошиба… вторую их с Мартышкой отцу вручили прошлым годом за удаление из мозга доброкачественной опухоли с астрономическим названием, которое Камлаев позабыл; одно название этого будто космического тела свинцово сдавливало слух какой-то абсолютной безнадегой – казалось, что больному этой «кометой Галлея» уже не уцелеть, разломит череп изнутри растущей массой красного карлика… и этого хватало на домработницу и дачу, на колбасу, икру и шоколад для целых трех нахлебников… а тут три сотни рубликов? За что? Ну, сотню, полтораста еще куда ни шло. Да нет, отец, конечно, не был скуп; он вообще все деньги отдавал в распоряжение матери, и на Мартышкино шмотье шли горы – чем дальше, тем выше, но все равно… ну, что ли, стыдно как-то.

– Слышь, Алик, – Эдисона осенило, – а ты консерваторских многих знаешь?

– Ну знаю, а что?

– Ну а по классу композиции?

– И этих тоже. Совсем гнилой народ, мозги – окаменевшее дерьмо. Ты пообщаться хочешь? Да ну, ты брось… они ж на слух, без нот, ни такта не сыграют… роботы.

– А среди них… ну, эти… двоечники есть? Ну если человек тупой или там просто болт на все занятия забивал, то у него ж потом проблемы. Задания надо ж делать, там фугу такую, там фугу сякую.

– Ну, их проблемы. Тебе-то что?

– А то. Вот если я им фугу… ну, там не фугу, да, но что-то сочиню.

– Ты что, всерьез?

– Штаны-то мне нужны, – проворчал Эдисон. – Где я тебе триста целковых возьму? По электричкам, что ли, побираться?

– Ну ты… маленький Моцарт. А что, можно спокойно снимать по тену с носа. А то и четвертной, если крепко прижмет. Такие есть!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю