355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Проводник электричества » Текст книги (страница 17)
Проводник электричества
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:16

Текст книги "Проводник электричества"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]

2

–  У меня есть такой вопрос, Эдисон, он совершенно идиотский, но раз уж мы с тобой договорились, что я с тобой говорю как дилетант… вопрос такой: как человек становится композитором? Или тебя нельзя так называть? Нельзя вообще уже употреблять такое слово – «композитор»?

– Да нет, тут, в общем, все смешно и очень просто. Сидим мы как-то за столом – семья моей сестры и я, – и детям захотелось знать, чем дядя занимается. Вот тут моя племянница и выдала то, что меня сразило наповал, я очень долго после этого смеялся… она сказала: я-то думала, что композиторы давно все умерли. То есть вот такое восприятие наивное, оно и оказалось правильным. Ну, то есть, что мы вкладываем в слово? Это такой вот дядя, да, в камзоле, в буклях. Ну или демоническая грива, нахмуренное скорбное чело. Ну, все вот эти в школьном кабинете музыки.

–  Бессмертные.

– Да, это очень важно, именно. То есть существует нечто, что заставляет человека чеканно застывать на поздних фотографиях – с губами, стиснутыми будто на последнем рубеже, ну, за которым исчезает человеческое имя, а эти уцелели, их оставили висеть на стенах кабинета музыки – за то, что они гении. Но вот в самой природе этого понятия не существует, и, скажем, в Библии о гениях не сказано ни слова. Есть люди, да, умеющие разъяснять народу Священное Писание и изгонять из тела человека злого духа, но это несколько другое, это все в общем, грубо говоря, проводники божественного откровения, они обыкновенные до той поры, пока на них не снизойдет. То есть это человеческое целиком установление, то есть это уже мы придумали маркировать. Допустим, Средние века не знали вообще понятия «гений», был мастер, да, изготовляющий шедевры, – ему почет и уважение, но он… он, в общем, шудра в индуистской кастовой системе, ему никогда не сравняться с браминами. То есть подвиг, сила жития – вот это важно, смысл – в полноте уподобления образу, а качество личных врожденных способностей – это дело десятое. А начиная с Возрождения вот это качество способностей выходит на передний план, способность человека создать неповторимое произведение, ну, у которого есть собственник и за которое все человечество готово заплатить, то есть выделить могилку, да, к которой не зарастет народная тропа. То есть речи о каком-то уподоблении образу, о принципе воспроизводства не идет вообще… произведение тем ценнее, чем оно резче отличается от всех других, существовавших «до». То есть совершенная такая автономность личности, гипертрофия индивидуальности, которая не может не обернуться дистрофией. То есть все вот это – «гениальность», «композиторство», «творец» – спокойно себя чувствует лишь в рамках парадигмы «великого искусства». То есть там, где человек является единственной причиной того, что сочиняется, звучит… где он сам – и цель, и источник. И поэтому что начинается? Начинается лажа. Меня вот искренне выбешивают интеллектуалы, которые орут, что массовая унца-унца – это утрата индивидуальности, восстание общих мест там, да, и все такое прочее. Они за вкус, за самовыражение, за дистанцию. Но это надо быть клиническим кретином, чтобы не понимать, что современная утрата «я» – лишь продолжение и следствие всех этих наших изначальных игр с обособлением и дистанцированием, да, когда твой личный вкус, твой способ думания о мире, приватный космос представлений – это абсолют. Но так же все хотят – быть точкой отсчета, да, не только Мусоргский с Бетховеном. Ты – индивидуум, я – тем более. А слабый индивидуум, он просто оставляет вопрос о качестве способностей за скобками и начинает самовыражаться, придумывать себе прическу и трусы, подпрыгивать там как-то эротически. И начинается уже сплошная имитация оригинальности и принадлежности к чему-то по принципу наклеек на пустое место… то есть мне вот, например, чтобы считаться композитором, когда-то надо было, что называется work hard, ну а теперь кому-то достаточно приобрести красивый кабинетный инструмент и прочий антураж, и все, ты маркирован должным образом. Ну а сколько сонат и кантат написано под этим соусом, на голубом глазу, всерьез, и это все уже… ну, это уже лажа просто, да.

–  Не композиторство.

– Да хрен бы с ним. Это вообще не для чего, это такие сувениры, открыточные виды Петербурга, сфотографируйте меня на фоне пирамидки на верблюде. То есть человек, он получает удовольствие на самом деле от того, что он выкладывает деньги за этот сувенир симфонии, и все. То есть значение имеет только самый акт покупки-потребления, и это как… вот человек покакал и… укоренил себя в реальности. Для чего бы ни была изначально предназначена музыка, для восхваления Бога там или защиты от стихий, все это больше не имеет никакого смысла… о чем тут разговаривать?

–  Но все же давай вернемся к началу. Расскажи, пожалуйста, про детство и про то, как ты впутался в музыку.

– Да, это ты довольно точно насчет «впутался». Угодил в эту воду буквально. Меня в нее швырнули как кутенка, и что я мог?.. мне оставалось лишь вариться в этом.

–  То есть с самого начала нужно угодить в среду?

– Ну да. Ну там все эти разговоры о какой-то предопределенности – все это Богово, чего тут говорить? А вот среда была.

–  Но погоди. Насколько мне известно, твой отец быип знаменитейшим нейрохирургом, и это совершенно не та среда, которая…

– Отец-то да, отец – вообще отдельный разговор. Он был такой монументальной фигурой… ну, знаешь эту вечную советскую пропагандистскую триаду – колхозница в обнимку со снопом, рабочий с кочергой и…

–  Такой ученый с колбой.

– Ага, вот это был отец. Предполагалось, что ученый тоже от сохи, одной закваски с ними, крови. Ну вот, отец, он полностью… там все настолько вот по этим пролетарским житиям. Он стопроцентный селфмейдмен такой. Ну да не суть… отец, значит, такой Базаров получается условный, а мать была как раз вот музыкантшей, причем потомственной, да. Вернее, как – по материнской линии одни священники в роду, и прадед был протоиерей Успенского собора, и дед ее – протодиаконом, то есть «Повелите» пел под сводами, а вот родители ее, они уже служили в хоровой капелле, и мама тоже хоровичкой стала, когда окончила консерваторию, потом еще пошла преподавать теорию. Я полагаю, там была неудовлетворенность некая, и мама захотела из меня слепить то, что когда-то из нее самой не получилось… она была, конечно, совершенная царица, держала что-то вроде своего салона, да, на тридцати квадратных метрах, и приходили люди не последние, как я потом уже сообразил, и все играли что-то постоянно, все эти разговоры, да, о новой музыке… короче, атмосфэра. И в общем, мать с отцом нас поделили: сестру отец взял – тыкать ножиком во все живое, а мать меня – в вылшебный мир гырмонии.

–  Ну, хорошо, а сам ты – почувствовал себя глубоководной рыбой в естественной стихии или возникло некое сопротивление?

– Насколько помню, заниматься производством различных звуков мне нравилось всегда. Ну, то есть как – в начале любой, по сути, человек играет самого себя, себя поет и слушает. Когда мы только-только выходим из утробы и шарим полуслепо, да, по сторонам, беспомощные, спеленатые, то крик – это наш первый щуп и звук – единственный доступный способ установить какие-то взаимоотношения с миром, хоть как-то разобраться с пространством и со временем. Ау! Где я? И где я был, когда меня на свете еще не было? И где я буду, когда меня уже не будет? Кто все устроил так и от чьего я произвола полностью завишу? И сколько это будет продолжаться? А может быть, я был всегда? Такие очень детские вопросы, которые все время ставят взрослого в тупик и вечно остаются без ответа. Вот это, собственно, уже есть все, чем занимается вся музыка, вот та вода, которая вливается нам в уши. Ты попадаешь как бы на границу между разновеликими плотностями времени, между своей живой непрерывностью и ровным, непрерывным же дыханием всех этих миллионов лет, когда еще некому было вообще любоваться землей, когда все это двигалось, росло без человечьего пригляда и участия.

–  То есть органика, все это было органичным с самого начала, прирожденным?

– Чего прирожденным? Хождение в музшколу прирожденным? Я проклял на хрен этот день, когда мне мама объявила… я понял, что конец всему, конец футболу, да, конец велосипеду. Ведь это было что? Тебя гвоздями «надо», «горения» и «служения» приколотили чуть ли не навечно к этому вот ящику. Вот ты сидишь и тебе долбят: «си – четвертым пальцем, си – четвертым пальцем, а ты берешь соль вторым, идиот, сколько раз тебе повторять?»… ну и так далее и так далее. Ну, то есть мне нравилось, конечно, придумывание звуков, я что-то тренькал на рояльке, подбирал, а еще больше мне по нраву было простое слушание, да… ну, как бы созерцание такое акустическое, у нас же рядом с домом была железная дорога, и все вот эти звуки, содрогания, скрипы таинственных железных механизмов – я этим попросту кормился… ну, то есть это состояние отрешенности, когда сознание разливается по акустическому как бы окоему и из природы, рельсов, стрелок, семафоров, из этих огоньков далеких, дальних плачей, из снежных гор, подсвеченного неба как будто испаряется весь смысл, который был навязан им твоим сознанием… вот это очень вштыривало, да.

–  А где вы жили?

– У Трех вокзалов. И окна наши выходили прямо на пути. Нас как магнитом, пацанов, влекло туда, вот в эту круглосуточную жуткую и сладкую воронку. Ну, там узбеки, там цыгане, солдаты, моряки, конечно, мундиры, кортики, погоны, ордена… вот это средоточие хаоса и в то же время умных человеческих усилий, случайности и в то же время предопределенности притягивало сильно мое воображение. С одной-то стороны такой вот караван-сарай, зияющая рана, черная дыра, которая сквозит проточной жизнью, миллионы комбинаций, мужчины, женщины, как вилы в вилы, сходятся, цепляются. Ну а с другой – вот ощущение расставания, потери, не боль, а грусть, скорее, по поводу, что был вот человек и нету, да, его слизало человеческим прибоем, стерло пронесшимся без остановки поездом. Вот у Поплавского есть строчка, кажется, такая: «И казалось, в воздухе, в печали поминутно поезд отходил». Вот, в этом все. То есть совершенная свобода человека от всего в такие вот мгновения на вокзале и беспощадность времени, какая-то существенность и вещность бесконечности, открывшиеся в тишине, в беззвучии, в далеких отголосках, в почти неуловимом звоне проводов.

–  Такая непридуманная музыка?

– Ага, абсолютно. Которая над нами, которая не нами производится – скорее, производит нас. Ну вот, а тут школа какая-то, в которую тебя, как в крытку, запирают.

–  Но все же ты не воспротивился.

– Ну, я был хитрый жук, я понимал, что получение каких-то маленьких материальных благ, велосипеда там, магнитофона, увеличение шоколадного, эклерного пайка зависит целиком от произвола матери. Да и потом, я попросту не мог ей не повиноваться, мне очень важно было ее благоволение, чтобы она повсюду брала меня с собой… я ж говорю, она была царица, и мне невероятно импонировало все время пребывать в ее вот этом ореоле, да… я как бы всем показывал: смотрите, я – ее, я – от нее, а вы все кто такие, да?.. Ну, в общем, мама, я не мог ее обидеть. Я стал ходить, по крайней мере делать вид. Ну, у меня две школы было – обыкновенная и эта самая. И вот в одной я говорил про нормы ГТО, которые надо сдавать, в другой – что Бах не может подождать. А сам не ходил ни в ту, ни в другую – катался до ночи на электричках или там с девочкой ходил в кино. Тут важно что еще – что мама в плане музыки была вот совершенно ортодоксальным человеком, то есть пребывала в рамках классической модели целиком. Как и весь ее круг, как и все педагоги. А это значит что? Ну то есть представление о музыке прежде всего как о каком-то языке, который нужен для передачи человеческой эмоции. То есть художник что-то пережил такое, разлуку, встречу, и начал выражать посредством музыки, чтоб этим с кем-то поделиться. И значит, эта вот неподотчетная душевная вибрация и есть первопричина возникновения звука, того, что полилось от сердца к сердцу. Мне лично с самого начала мерещилась в этом какая-то лажа. То есть такое чувственное оформление представлений, а не сама реальность. Мне говорили постоянно про бездны человеческой души, про некие богатства там, внутри, которые мы все обязаны открыть, мне говорили – загляни, и я садился и старался: смотрю, смотрю – и хоть ты тресни: ну нет никакого богатства, как раз наоборот, одна пустая тьма, чулан какой-то захламленный. Я попросту не понимал, как это – вот смотрит в ноты человек и начинает мне рассказывать про чей-то там туберкулез, про чей-то первый бал, про Машу, про Наташу, про то, как разрывалось чье-то сердце при мысли о разлуке с родиной… то есть чью-то биографию, да, которая мне на хрен не нужна, поскольку я живу сейчас и собственная жизнь, то, что вообще вокруг, вовне, над головой, – это гораздо интереснее, да.

3

Из дома нашего отца, четырехкомнатной квартиры на пятом этаже осанистого исполина (стремление ввысь, державная, свинцово подавляющая мощь) выходим мы втроем, отец и сателлиты; он выбрит чисто, до кости, погоны на прямых плечах задираются крыльями кверху, высокая папаха серого каракуля надвинута по брови; вон черная его казенная «Победа» рычит напротив нашего подъезда, как чайник с кипятком, окутанная космами мятущегося дыма; сказав Мартышке что-то про разветвленную двухцветную систему кровообращения, которую ей предстоит сегодня в школе отвечать, отец затягивает туже завязки ее круглой шапки из белого песца и напоследок щелкает слегка ей пальцем по наморщенному носу, словно его повыше задирая; коснувшись моего затылка под кроличьей ушанкой, идет по скрипучему снегу к машине – высокая плечистая фигура с такой прямой спиной, как будто под шинелью к ней привязана широкая доска.

Вчера шел дождь – будто заимствованный у весны, у марта, неурочный дождь, среди зимы, уже накрывшей землю саваном, а к ночи ударил мороз, задул страшный ветер, все ночь насиловал телесную органику, живую плоть принадлежащего нам парка, и каждая ветка запаяна накрепко в прозрачную толщу замерзшей воды; остеклененные, отягощенные ледовым панцирем раскидистые клены, каштаны, тополя, березы перекорежились, перекривились, изогнулись, скрутились ветками, стволами, как белье… надломленно, под беспощадным гнетом, поклонились ожесточившейся, лютующей зиме: весь верхний мир, составленный из сводов крон – всей силой естества, казалось, незыблемо и неостановимо устремленный в вышину, – преобразился, вывернулся страшно – шагни и провалишься ввысь, в обледененную, оснеженную прорву опрокинутой кроны. Я никогда еще не видел ничего… да и чего там я?.. сама будто природа ничего подобного не видела, от сотворения мира за собой подобного не знала – будто сама сковалась изумлением перед своей же собственной кривой безумной силой, безостановочно творящей новую, еще невиданную форму.

Стоим с Мартышкой на стыке двух природных царств, которые друг в друга перешли, перетекли, невероятно обменялись свойствами, спаялись так, что самого ничтожного разрыва между растением и минералом не осталось, между оркестром фауны и сокровенной пульсацией глубинных недр Земли – доступным слуху лишь одних гипербореев органным пением раскаленной мантии. Незыблемость и прочность каменной породы, скульптурность, монолитность соединились с изобильно-мощной, неукротимой, безудержной силищей произрастания.

Не знал мир времени, стоящий так, как будто никакого человека в нем не предусмотрено, не нужно; не нужно, чтобы кто-то смотрел, воспринимал и мыслил, настолько все законченно в нем было, совершенно, до точки исполнено, претворено. Все тихо, все бездвижно, не шелохнется ни одна обледенелая растяжка; навечно изумивший тебя своей чистой и строгой структурой вечный снег заполонил искристым игом все пространство, какое только можно охватить, и опрокинул все живое в благодарную, молитвенную, что ли, тишину, всю прорву, массу неорганики и всякую живую, дышащую тварь заставил бережно, смиренно, оневесомленно внимать алмазнотвердому и беспощадно-оглушительному целому. В колодце вышины, на небе такая стынь и тишь, что всякий шорох или даже мысль о звуке болезненно пронзает перепонки, с ушами начинают совершаться мучительные чудеса.

Неуследимо и неодолимо, словно каким-то внешним чуждым произволом невесть откуда взявшееся пение, как будто принесенное со снегом, снисходит, натекает на тебя: сначала вдруг забрезжит тихий звон, равновеликий, равносильный единственному крохотному снежному кристаллу, ничтожному, беззвучному и совершенно невесомому… вот тут застынь, и виждь, и внемли, а впрочем, и без выбора, без произвола, без согласия тебя обледенит, уже обледенило и сделало прозрачным, свободно пропускающим… и сразу после начинается медлительное, плавное, неумолимое круговращение одних и тех же бесконечно выносливых трех нот, которые сами себя будто смиренно-зачарованно разглядывают… но, это вроде как у Баха в хорале «Jesus bleibet meine Freude», где всё всё время вертится вокруг одной и той же фразы на трех аккордах, да, и сами собой проявляются в окрестном пространстве другие мелодии… но только должен вам сказать, что даже Бах – просто сопля на палочке в сравнении с этой тихой, ненастоятельной пульсацией, зачатой природой в человеке через уши.

Она везде, ей неоткуда взяться, она течет, как лава, и обреченно застывает, как кристалл… свободно и без спроса поступает в сознание огромным воздухом, водой, непрошеной благодатью, и остается только подчиниться этой силе и проводить ее и разгонять всем существом, став резонирующей частью законченного целого.

Я ничего не понимаю, и мне не нужно понимать… я знаете ли, жертва музыкальной школы – ну, упражнения Черни там до ломоты в костях от пальцев до плеча, крещендо в середине фразы, легато, пронто, пианиссимо и прочее хое-мое до полного обызвествления мозга… так вот, все те законы звукоизвлечения, которым там меня успели научить, по отношению к этому звучанию не действуют, не могут быть к нему приложены… и хоть как рыба головой об лед – не можешь дать ты этому биению ни объяснения, ни названия.

Одно и то же чистое тихое трезвучие, которое природа перебирает так, как домработница теть Таня рис или крупу… так вот, смысл в том, что в гречневой крупе вы не найдете и двух зернышек, которые бы были совершенно одинаковыми… втыкаете, о чем я, дубельты?.. любой из прорвы беспрестанных неукоснительных повторов взрывается страшенной чистотой, которой еще не было и более не будет… идет как бы шлифовка грязного алмаза – он уже чист, сияет, но вот еще один удар, еще одно ничтожное, на долю грамма, изменение, и то, что представлялось чистой водой, опознается слухом через дление кратчайшее уже как муть, как грязь. И это продолжается и продолжается, пока я ученик спецшколы для музыкально ограниченных детей, стою на грани тишины и пения, не в силах двинуться ни вспять, ни по ту сторону.

Не знает мир времени. Я вздрагиваю, будто пробудившись, и вижу, что Мартышка сейчас испытывает то же, что и я… вообще она ломака страшная, все время так следит за красотой выражений, поз, но на губах ее сейчас свободно проступает признательно-растерянная тихая улыбка – непогрешимо верный знак того, что позабыла, где кончился сам человек и где простерлось вширь и в высоту все остальное… что плоть ее уже замещена молчанием промороженной земли, молчанием сияющего снега, стального света неба, запрудившего улицу и город; во взгляде, обращенном внутрь, живой водой плещется немое восхищение; с такой улыбкой и с таким лицом ждала меня когда-то, верно, мать, кладя взволнованную руку на грузно округлившийся живот.

– Пойдем на насыпь, – говорю я ей, когда она, очнувшись, замечает, что я слежу за ней странными глазами.

– Ты что – опять? – Мартышка злится, оттопыривая облизанную, словно барбариска, нижнюю губу.

– Чего опять?

– То, то опять. Всю совесть прокатал уже.

– Послушай, – говорю, – когда я говорю «пойдем на насыпь», то это то и значит, что мы немного постоим и поглядим на поезда.

– Школа – там, – она показывает направление кивком. – Мне надоело врать твоей Грозе, что ты болеешь… я скоро окосею от вранья. Смотри, погоришь.

– Покачусь по наклонной, свяжусь со шпаной, пойду бродяжничать, замерзну под забором. Да иду я, иду, – говорю. – Чего, за три минуты не дотопаю? А ты иди, если тебе охота перед Робкой сверкануть.

– Чего? – Она шипит. И все, махнув рукой на меня, – того-то мне и надо – шагает в нашу детскую колонию общеобразовательного среднего режима, в юдоль дисциплинированной скуки и каторжного прилежания – зависеть и терпеть, держать и ненавидеть под отупляющий зудеж и стрекот ламп дневного света, и распинаться у доски, и втягивать ноздрями тошнотный запах хлорки, крошащегося мела, мокрой ветоши, и утыкаться носом в крышку парты, чувствуя, что бедный мозг уже не в силах привести к порядку жужжащий рой чернильной, меловой цифири, и увязать в мещерских, чтоб он сдох, болотах Паустовского… нет, есть, конечно, в школе свои плюсы, у плюсов есть ласкающие имена; подъюбочные, скрытые трусами и чулками подробности строения этих плюсов мы с Фальконетом изучаем при помощи круглого карманного зеркальца, которым Пашка наловчился с непроницаемой мордой манипулировать под партой, недрожащей рукой наводя на гладкие и белые, как сливки, припухлые волнующие ляжки сидящих за нами Шкиляевой с Кальдиной… такие толстые… ну, там, уже под абажурами… что, видно, трутся друг о дружку при ходьбе… весной уже никто не поддевает под платье чулки и рейтузы, вот мы и ждем минуты первых обнажений, как пьяница Саврасов – угольных грачей в бессолнечном небе весеннего дня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю