355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Проводник электричества » Текст книги (страница 14)
Проводник электричества
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:16

Текст книги "Проводник электричества"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]

2

Не набирал очки известно перед кем, но вид растущих вкривь и вкось, навыворот, вот это равенство всех миллиардов, всех новорожденных перед корежащим, безбожно-людоедским гнетом слепой природы, биологический детерминизм в чистейшем виде (одно-единственное лишнее кощунственное повторение крохотного кода в длиннющей генетической абракадабре, и ты обречен) его приводили в тяжелое мрачное бешенство. Холодная расчисленная тяга к совершенству руководила им – как будто равносильный в нем, Камлаеве, защитному врожденный гармонический инстинкт, которым накрепко было прошито сердце, хотя и стали расползаться, гнить со временем вот эти суровые белые нитки: убить плодящую нас всех случайность, хотя б на толику, на рубль, на грош, но привести к порядку эту вековечную давильню, хотя б немного и немногих потянуть из крайнего регистра унижения и обделенности.

Сентиментальность моментальна, нахлынула – швырнул безногому копеечку, через минуту – все, остыл, опять гребешь самозабвенно под себя и чавкаешь до следующего приступа душевности. Бросить копейку, подаяние – это еще-уже не милосердие. Милосердие – это делиться необходимым себе. Отдать половину. Он, росший барчуком и обожравшийся благами до тошноты, до ровного к ним отношения на всю оставшуюся жизнь, считал, что нищие не могут обучиться милосердию. Богач, по крайней мере, уж точно не подлее бедняка, хотя народ его, Камлаева, страны упрямо искони настаивал на большей подлости богатого. Одни других стоили, грехов было поровну и подвигов тоже.

Полуголодный бедный преисполнен неподотчетной ли, сознательной ли ненависти к высшим, он ею питается, несчастный зачастую не собственной реальной проголодью, а показанным ему чужим превосходящим уровнем, отсюда и самообман, всегдашняя готовность приплюсовать себя к голодным беспризорникам и старикам, он – с ними целое, одно, он – тоже жертва, тот, в чью пользу должно жертвовать. «Вот пусть они, – кивок на знать любого толка, на гладкого Камлаева, – и раскошелятся, им хорошо теперь: сперва наворовали и благодетельствуют с жиру». Какого милосердия можно ждать от человека, который сам себя мнит обворованным?

Он гнал на северо-восток, расчесанные бороздами рыжие и серые поля бежали резво за окном, вблизи размазывались скоростью в пустую серую сплошную, вдали – величаво ползли, давая истинное знание о протяженности, покрытом расстоянии, и помышлять о расстоянии было ему сейчас почти до задыхания мучительно… деревья вырастали, подступая вплотную к оживленной трассе тесным строем, так что порой мчался по древесному, дрожащему просвеченной листвой туннелю, и солнечные пятна золотым расплавом били по глазам, пятнистые тени ползли по салону, как будто прыгал на капот и протекал сквозь стекла гибкий леопард.

И отрубал входящие не глядя: «на Нину» у него поставлен был особенный звонок – вот как-то вместе выбирали, когда еще мобильник всем в новинку был, и на слоновьем реве остановились смеха ради («ну, спасибо тебе за слониху» – «мое желание – это слон, зовущий в джунглях свою подругу»… и вообще нас это… нас не сокрушить, вот не ощупать даже целиком, как тем слепцам, ага… один за ухо там, другой за хобот» – «я, я тебя сейчас за хобот…»).

Доехал до развилки, тормознул, читать стал указатели – куда? Большая крепкая деревня осталась позади, вокруг стоял дремучий лес, стрела дороги вела на охраняемую территорию трехзвездного пансионата… ну ясно, ясно, тут декоративные избушки, пейнтбол, мангалы, лодки, банкетный зал для делегаций и полулюксы для супругов и любовников… смех ободрал нутро. Еще один, помельче, указатель различил и прочитал намерение жены. Ну вот и приехали. Он надавил на газ и вырулил на объездную, прошел 1,2 км, как значилось на указателе, поехал вдоль глухого деревянного забора.

Настоянный на прелой хвое, на закипающей смоле сосновых шишек крепкий воздух нес бережно и чисто высокий детский крик и звонкий птичий гомон: влюбленные друг в дружку и в природу птицы, безлюбые и ждущие того, кто их полюбит, дети.

Камлаев ухватился за шершавый гребень и, подтянувшись трудно, оседлал. Три пары голубых запыленных, огромных и голодных глаз опустошительно, татарским игом впились в чужака: сквозь пыль, густую, как на лампочке в подъезде, упрямо, неослабно, жутко пробивался отчаянно-пытливый блеск вопроса – ты кто? за мной? вдруг папа?.. Прижав заговорщицки палец к губам, он спрыгнул в лопухи.

Шла перестрелка; бритоголовые детдомовцы орали, как подорванные; в лоснящихся китайских олимпийках, фланелевых рубашках, обвислых сереньких колготках в рубчик, в трещиноватых и худых сандалиях и кроссовках, они набрали каждый по горе разлапистых сосновых шишек и швырялись, иные били по своим снарядам ракетками для бадминтона.

С десяток бросили игру, столпились, обступили; усилился смотреть на них глазами Нины, но недоверчивый восторг, вот это вымогательство родства на общем лице сироты скорее его оттолкнуло. Тугие, жестко сдавленные лобики, в глазах – не злоба, не обида, не бездомье, а что-то хуже, глубже, в самом первоистоке жизни, в самой внутриутробной тьме. Их не должно было быть. Не так, не так… Что-то такое им передалось при родах, раньше, повлияло на плод… вот эта недозволенность, недопустимость, случайность и ненужность… их не хотели, их не предусматривали – животные, что их носили под проспиртованным гниющим сердцем, обглодыши, которые вслепую отметали семя; мир выструил их в жизнь молокой, щенками покидал в ведро и будто лишь недотопил, недодавил, позволил жить, расти, не выпрямляясь, вкривь и вкось, как будто по ошибке…

Нет, он не понимал, не мог: зачем, за что одним дается как самое простое и естественное дело – раз, и «залетели»? Со вторника на среду? Кому, кому дается? Мутантам, быдлу, мрази, которая за жизнь не вытолкнула ничего, помимо собственного кала, вот никакой вообще другой продукции, лишь умножая нечистоты, усугубляя беспорядок – им плодиться? Да и еще приплод, как у свиней: троих убила в чреве, троих сдала сюда – за что ее, ее благословили выносить четвертого, седьмого?..

Жена могла ему сказать, что дети ни при чем, они – уже есть, да и не все здесь брошенные, сбытые, те, от кого избавились, кого не захотели… ты вспомни, твой отец рос, между прочим, безотцовщиной… да, сейчас не война, но тоже, знаешь, перемены, которые людей ломают, гонят, как палую листву, и не выдерживают многие, легко назвать их всех скотами, а детей – отбросами…

Щебенка в ход, откуда ни возьмись, пошла, и в кровь была разбита бровь у бритой и неотличимой от мальчишек девочки, колготочной, фланелевой, в зеленочных клевках.

На крик гусыней прибежала воспитательница, полуседая, рыхлая, в трехсотрублёвых распродажных брюках под ветхим, но чистым халатом. Упав перед ребенком на колени, не стала дергать и ощупывать без толку, а сразу задрала за подбородок кривящееся жалобное личико, сноровисто, с досадливым шипением, с нажимом промокнула намотанным на палец носовым платком. Споткнулась взглядом о Камлаева:

– Мужчина, что вы тут? – морщинистый вощеный лобик, полуседые щипанные в нитку бровки, одутловатое простое деревенское лицо, задерганная женщина, на взводе: их сколько у нее тут? тридцать? И надо их всех на виду, следить постоянно за тем, чтоб никто никуда не залез, не навернулся, не схерачился, не насадился, не расшиб. Но что-то в ней было, не только служебное рвение – что-то прочнее, глубже, материнское: не только мучилась она тут с ними, но и кормила каждого… не по пайковой норме, не казенным, а собой.

Камлаев вдруг увидел это, понял, что вот на ней, усталой и замотанной, не меньше в этом мире держится, чем на иных «заметных исполнителях», другое держится, то, что обыкновеннее и труднее всего, животное вот это, земляное, непримечательное и неблагодарное – такой живой распоркой она поставлена в самой первооснове жизни, вот в этом заштатном детдоме, и если б не она, то тут бы обвалилось, схлопнулось и полный наступил бы мрак… поэзии тут никакой… вот у нее, конечно, и своих, утробных, выкормленных, двое, помимо этих вот, казенных… наверняка потаскивает с кухни вместе с поварами, домой притаскивает в сумке завернутыми в жирные салфетки детские котлеты, бананы-груши, жареную рыбу – ну так, по малости, вот только то, что остается от детей и не выбрасывать же ведь… и устает – сил нет, и проклинает, но ведь держит.

– Пожалуйста, простите за вторжение – я по личному делу. Вот Нина Александровна вчера к вам приезжала… она уже уехала?

– А вам зачем, вы кто?

– Я… муж. Мы просто… как сказать… вчера немножечко не поняли друг друга. Вот разминулись просто, и теперь ищу.

– Это как же вы так разминулись? Буквально час назад уехала.

– У вас здесь ночевала, да?

– Ну, да… а вы не знали?

– Да-да, конечно, что-то я… Как вас зовут, простите? Скажите, Мария Петровна, и часто она приезжает, давно? Я… я работал просто за границей и как-то бы хотел сейчас…

– Вы меня извините, мне некогда с вами. Миша! Миша Зажилов! Куда ты полез?.. Вот видите. Вам лучше, наверное, будет с заведующей… вы к ней обратитесь, к Марине Степановне. Войдете через главный вход и сразу же налево до конца по коридору.

3

Все было чисто, гуси-лебеди по стенам, лиса, журавль, кувшин, квакушки в золотых коронах; у каждого воспитанника был свой шкафчик с потешной нашлепкой на дверке – забавный слон-очкарик, державший зонтик в хоботе, задиристый бобер в боксерской стойке; на кухне и в раздаточной гремели ложками, ножами, со скрежетом тянули противни из духовых шкафов, горячий дух сдобы далеко разносился, бил в ноздри; Камлаев миновал столовую, в которой кормили манной и овсяной кашей (в горячей белой жиже с комками или хлопьями – искусно вырезанный ложкой шарик сливочного масла), картофельной, морковной, рыбной, творожной запеканкой, рассольником с перловой крупой, безвкусными противными омлетами со ржавой корочкой, похожими на поросячьи уши ломтями серой вываренной колбасы, картофельным пюре, поили кипяченым молоком, кефиром, киселем, компотом из черных сухофруктов. Еще оранжевый, с морковкой и барбарисом, плов, морщинистые яблочки, сочащиеся липким соком груши, по праздникам – румяные оладьи с почти что антрацитовой каймой, с вишневым или яблочным вареньем… нет, это не про них – тебя закармливала родина до сытого рыжка, любовно надзирала глазами толстых поварих, как уплетаете за щеки, до треска за ушами…

Прошел в кабинет, уставленный вазами и завешанный грамотами (двуглавые орлы распахивали крылья над факсимильной благодарностью каких-то глав управ, районов, областей), последний, только вынутый из формы президент, спортивный, свежезагорелый, сиял отеческой улыбкой на фоне триколора; заведующая вопросительно привстала – румяная и чернобровая украинка лет сорока, в глазах была угодливая, рьяная готовность незамедлительно и «чем могу» помочь.

– …А Нина Александровна вам разве… не рассказывает? – почуяла идущее от Эдисона отчуждение, поджала жирно крашенные губы.

– Я, видите ли, был в отъезде, заграница. По телефону – сами понимаете. Хотелось бы узнать в деталях, как тут у вас устроено.

– Устроено что? Вы опекунство имеете в виду?

– Да-да, и это тоже.

– Такое впечатление, разногласие у вас с женой по этому вопросу. Я понимаю вас прекрасно, Эдисон… – затараторила, – решиться трудно, подготовиться морально к такому шагу, ведь огромная ответственность. Я даже понимаю, что у вас… возникло даже как бы… ну как сказать… чужой ребенок все-таки… ну, то есть, в смысле… ну, вы понимаете. Зачем скрывать: детишки у нас сложные, болезненные многие, и это только, так сказать, вершина айсберга. У нас прекрасные здесь педагоги, мы делаем что только можем, мы ведь не только занимаемся уходом, мы детям с самого начала стараемся привить понятия о доброте, взаимовыручке. Не так все просто, сами понимаете, с понятием о добре, у нас есть дети, которые в свои пять-шесть уже воруют у товарищей, ну, то есть, вы понимаете. Вчера вот ваша Нина привезла конфеты, огромные коробки шоколадных, и мы, конечно, разделили между всеми поровну, а часть оставили на ужин, правильно? Так девочка у нас одна, Тамара, тайком вот прокралась и слопала… сидела вот за тумбочкой и ела – до горечи, до рвоты. Зачем ты это сделала? – молчит. Ведь знала – всем ребятам поровну. С тобой не поделились разве бы, за ужином не угостили бы? Молчит. Прощения не хочешь попросить? Нет, только смотрит и молчит. Как будто и не стыдно даже, понимаете. Не знаю – вот наследственность. И мы тут мало что… ну, то есть не мало что, конечно… но мы тут воспитатели не можем все-таки, наверное, главного. И только семья, только любовь… поэтому мы так всегда бываем рады, когда приходит человек, ну, то есть, вы понимаете. Вот ваша Нина с ней потом поговорила – тогда вот только заревела, тогда вот только что-то шевельнулось в голове, и понимание пришло, насколько поступила дурно и что здесь все желают ей добра.

Какая у тебя, оказывается, фрыштик, насыщенная жизнь. Ну, что ты мне про это скажешь? Что ты должна воздать, восполнить, возвратить украденное? Что надо вытащить хотя бы одного из топи омертвляющего этого безлюбья?

– Так, значит, Нина с этой девочкой близка… которая конфеты?..

– Да, с Томочкой. Она со всеми, в общем-то. А вы хотите с кем-то познакомиться? – впилась в него: возьмете? купите?

– Не сейчас, извините, совершенно нет времени. Я пойду, до свидания, мы еще непременно увидимся, – и попер, пробиваясь сквозь резиново-упругое, наждачное вымогательство родства, вырываясь из капканов цепкого сиротства, обдираясь о торчащие сучки материнского инстинкта, несгибаемого.

В каком-то жарком тупике, толкаясь между наглых, сальных, мыльных, заглядывая в комнаты блудливых восьмиклассниц и съемные квартиры пьющих матерей-одиночек, запутываясь в бельевых веревках и в мокром, прелом, скользком колготочно-пеленочном тряпье… едва не застревая между дряблых животов и скотьих рож, то юно-изможденных, то морщинисто-копченых, проваливаясь в выстывшие пьяно-бессмысленные зенки и отворачиваясь от зияний между раздвинутыми ляжками, как будто погружаясь в горечь, в жар горчичных ванн и чуя хватку акушерских ломающих щипцов на мягком черепе… оскаленные пасти мразей, слепой плевок в вонючую нору, утробная тюрьма, и если не убьют, не вытравят, не заспиртуют в пузе, как в кунсткамере, тогда, опорожняя переполненное брюхо, как из кишки, на беспризорье вытолкнут сюда. Ну, хорошо, не так, не так, но где тут Я? Скажи мне, Нина. Где тут Ты? Это наше продолжение, это наше бытие, это наше господство над миром?

Он не оглядывался – ясно слышал пыхтение, толчею детдомовского люда у окна… прижатые к стеклу, расплющенные пальцы и носы, глаза, десятки глаз щенячьих, голодно посылавших ему в спину «ты приезжай еще» с усталой интонацией последнего «прости».

4

Господский, вековой, обманно неприступный, недавно покрашенный жаркой охрой, их дом глядит высокими непроницаемыми окнами на Патриарший пруд, надежно скрывает за толстыми стенами дизайн-проекты супружеского, многодетного счастья. На пятом – их крепость, вон два угловых. Дом? Крепость? Сейчас? Все еще?

Два месяца назад их обнесли, открыли сейфовую дверь с двумя немецкими замками. Вернулись от Нининой матери с дачи и будто лезвием перерубило на пороге, от макушки до паха, пополам поделило, не впуская, выпихивая… не самое паскудное, что можешь испытать, но тоже – вот это ощущение обгаженности, да… ну вроде как ворвались революционные солдаты и матросы, все расшвыряли, погромили и ушли, везде, насколько хватит, положив свой след, в каждом углу по куче навалив и подтеревшись барской грамотой, стишатами, книжонками… Да нет, вошли и вышли взломщики без вони, без глумления – наоборот, по-деловому, холодно и точно… но, если кто-то ковыряется по собственному произволу наточенным железом в твоих внутренностях, тебе не до восторга. И было жалко не вещей, а личных отношений с ними, – вот бабушкиных серег, маминых колец, той шубы, в которой была в новогоднюю ночь… всем остальным не важно, кроме вас, неинтересно никому.

Их с Ниной не на миллион ограбили – на общую священную историю, вот это было страшно, как предупреждение, а может быть, последним камнем это было, самым крупным, а не шуршанием мелких камешков: они как будто отдали на разграбление свой дом, свой мир – об этом он сейчас, Камлаев, думал… первым вопросом следователя было: «скажите, а в каких вы отношениях?» Ага, а кто ж вас знает – может, вы пятый год грызетесь за фамильное, может, один другую тут обворовал, а может быть, наоборот… а может, вместе, а – страховку получить? Следов-то взлома нет, вы хоть поковырялись для приличия в замках бы, чтоб видимость создать.

На лестничной площадке он, воровски принюхавшись к себе, искал ключи, словно отмычку, и открыл: холодный холл и метров шестьдесят открытого пространства, распахнутого будто под визгливую, крикливую, с запышкой, беготню… так, чтобы кто-то разбежался и напрыгнул на тебя, налег своей невеликой тяжестью, своими синяками и сукровицей, сочащейся из расковырянных болячек, из-под пропитанной зеленкой черствой корочки… и стылой землей, осенней отцветающей травой повеяло от жарко-охряных, зеленых майских стен, от полосатых кресел, от пещерного камина.

Еще с порога просматривалась кухня; потерянная, будто замерзающая, жена его стояла посреди огнеупорного и нержавеющего царства. Открытая мальчишеская шея, остриженный каштановый затылок, ежиный пятачок на самом кончике… вдруг поворот из профиля в три четверти – высокомерно-близорукий вечный Нинин, только ее прищур… высокородно-злое, царственно-бесстрашное и вместе с тем нелепо-беззащитно-трогательно жалкое, как Ежик, заблудившийся в тумане, будто предельно чем-то изумленное лицо. Сейчас засветится, проступит потайное дно вот этого презрительно-невидящего взгляда, затопленного черным блеском, и он получит в монопольное владение спокойно-ясное, неистребимое тепло… как чашку горячего, намешанного с медом молока, когда заболеешь, как мамин поцелуй в макушку перед сном. Так, будто ничего и не было, так, будто их никто не грабил и он, Камлаев, сам не открывал врагу дверь маленькой, но стойкой, не сдающейся, сражающейся крепости.

Свинцово вдавленный по щиколотки, по колени в зыбучий пол, все глубже опускаясь, он выжал из послушных лицевых поганое радушие скота, вот эту только Нине предназначенную улыбку удивления, неверия в то, что она ему подарена, что есть вообще на свете такой зверь, как Нина… все было как всегда, все было настоящим, и губы у нее как бы зеркально шевельнулись в такой же удивленной и признательной улыбке, очень было похоже.

Нет, он ее не знал, совсем чужой она стояла перед ним, и было тем страшнее, позорнее, безнадежнее открывать – тон в тон и черточка за черточкой – убийственное сходство с тою, настоящей, родной.

Она же ничего не знает, – в башке проскочило, ожгло, – и значит, не узнает никогда, если, конечно, только ты… и значит, ничего и не было, почти… так, перебой в сети, скакнуло напряжение, но это смех, решаемо, соединить концы, слепиться, склеиться, и снова потечет ваш общий ток, такой же, – скрутил кишки ему соблазн зашить в кармане, в брюхе, спрятать, проглотить… – нет, нет, не выйдет, друг, дело не в девке, нет, не во вчерашней шалости – нет, это как судить серийного убийцу за кражу водки из ларька, три вышки ломятся, прижизненное, тут-небытие, уже-не-жизнь без Нины, а приговаривают только к трем годам колонии… и все бы хорошо, вот можно жить, дышать, но только давит изнутри, не прогорев, не растворившись в восторге неподсудности, вот это знание, что есть еще другие эпизоды,и ноги сами несут в знакомый кабинет: «Ну что пришел, урод? Свободен, больше не задерживаю, не слышу, что ты там мычишь… признание? Совсем ополоумел? Иди гуляй, Федот, чужого не бери… что ж мне метлой выгонять тебя отсюда?»…

Она его-то, может, и узнала, хотела узнать, но сам себя не узнавал он – человека, семь лет назад тому поклявшегося, что наша жизнь пройдет, а «это» не сгорит. Они и сами не заметили, как начали быть порознь: она решала без него, впускала в свою жизнь чужое существо, чужую кровь, как будто Эдисона уже не содержалось в плане ее мира.

Она стояла перед ним сейчас, как будто тоже скованная вещим чувством окончания «этого», вот с этим чугуном, привязанным к ногам, вот с этим неподъемным камнем опекунства, усыновления, псевдоматеринства; как по барханам, с крабьей скоростью они друг к другу подползали, и в трудном, проржавевшем их, скрипучем соединении не было чудесной прежней пригнанности, силы, вот этой совершенной полноты взаимного проникновения, когда оба подобны складному ножу и каждый в нем – и рукоять, и лезвие одновременно.

С какой-то старческой подслеповатой исполнительностью двух дальних родственников на похоронах еще одной седьмой воды на киселе они взаимно ткнулись занемевшими губами в губы: Камлаев – обмирая от своего бесправия и самозванства, а Нина – будто бы уже готовая стоять на опекунской, материнской своей правде до последнего.

Камлаев сел, поставил ее перед собой, как октябренка, который должен рассказать заученный стишок, держал ее руки в своих, пустых и воровских, и пальцы Нины протекали сквозь его пустой водой, песочным изнуряющим терпением.

– Ну, когда ты приехала? Это что же такое? Вот эта подпольная жизнь, с вот этими шпионскими исчезновениями? Мне кажется, ребенка надо показать врачу: сбегает из дому, невесть где шляется… что это за склонность такая открылась – бродяжничать? – Он веселился с ноющими скулами. – Ну, как там Тома, Тома из детдома? Которая конфеты в одиночку сожрала? Большие шоколадные конфеты.

– Тебе жалко конфет?

– Конечно, жалко, я же идиот, все идиоты любят шоколад. А Томочка со мной не поделилась. Как ты могла – со мной не посоветовавшись? – и мгновенная мерзость закружила при этих словах: ее поставил, Нину, перед собой сейчас оправдываться… в чем?.. прямо курс молодого бойца – бей первый, обвиняй, обрушь.

– Я знаю… – нехороший смешок, неестественный, злой.

– Что ты знаешь?

– То, то. Что ты об этом думаешь.

– Нет, погоди. Я понимаю: их обворовали, обворовали крупно – на родительские поцелуи перед сном, на бабушкин пирог с капустой, на личную неповторимую историю. Но я не хочу все равно, не могу, мне не нужно чужого. Послушай, я перед тобой страшно виноват, в том, что тебя заставил думать, что это ты передо мной виновата. Что ты не можешь мне…что все усилия прахом. Но это не решение, Нина, вот эта девочка, конфетная маньячка, – не решение.

– К каким мы только врачам ни обращались, все разводят руками, пеняют на Бога – не дал. – Она заговорила принужденно, сомнамбулой, будто поставили пластинку. – А потом я спросила: не дает – почему? для чего? Вот как же это не дает? Дает! Вон Тому дает, вон их сколько – бери. А если не возьмешь, то ей не жизнь, конец. У нее же совсем никого. И вот у меня никого. Вот у нас, – она взглянула с жалкой бессильной надеждой: так можно говорить теперь – «у нас»?

– Не то ты говоришь, не то.

– А что «то», скажи!

– Кровь, Нина, кровь, она чужая. Все чужое – уши, глаза… Да, нельзя так говорить, бесчеловечно, не по-божески, ты как угодно это назови. Я не могу перешагнуть. Я своего хочу ребенка, своего, я в нем хочу продолжиться. Мне нужен мой мужик или никто, вот как бы это ни звучало. Себя хочу увидеть в нем – свои глаза, нос, уши, рот. Твои! Я и ты! На что мне сдался человек, в котором ни на родинку, ни на шерстинку нету от тебя, от нас?

– Она станет нашей.

– Ты что, слабоумная? Как дети становятся нашими, тебе не объяснили в школе, с указкой в кабинете биологии?

– Любви, Камлаев, нет, любовь вся собралась внутри и давит. И как мне с этим, а?

– Какая тут любовь? Любовь – это я увидел тебя, и все мои гены тотчас возопили: мы к ней, мы только к ней, немедленно сделай нас больше, мы хотим стать бессмертными.

– А Тома не хочет? В любви, вот без этого голода? Ты в глаза ей смотрел? Ты был там – должен был в глаза… Или ты слышишь только сам себя, свое вот это вот?..

– Да, да! Я слышу себя. Я слышу отца, который во мне проступил, и то, как я в своем ребенке должен точно так же. Кровь движет род вперед, кровь проводит вдоль времени фамильные черты. Ты не кончаешься, ты, я хочу, чтобы мы не кончались. И от этого я должен отказаться? Я должен взять вместо… вот эту?

– Мы это должны, ты не думал?

– Кому должны? – нахлынуло, перехлестнуло. – Бомжачьему отродью? Случайному выродку воров и алкоголиков в четвертом поколении? Какая-то слепая мразь бездумно прижила и вывалила нам с тобой под ноги – любите, вы должны?

– Ты… ты… – она не могла говорить, выдыхала. – Да ты ли это говоришь? Ты? Это? – Таким она его не видела, в такого она в него не верила. – Ты это так, как будто их теперь и вовсе не должно быть. «Зачем плодить»? Но они уже есть, есть! Ни в чем не виновные, чистые!

– Ну, хорошо, ну, хорошо. Она прекрасна, замечательна, она какой угодно может быть, но она не моя, вот и все. И ты как хочешь это называй, но только не любовью. Я, знаешь, готов поделиться конфетами, но не местом вот здесь. Ты просто подменяешь, Нина, путаешь. Ты почему-то вдруг решила, что этой девочкой, чудесной, прекрасной, чистой девочкой ты можешь, да, заполнить пустоту внутри. Но эта ведь и наша пустота, наша общая, и во мне ты ее не заполнишь. Приехали, тупик, воткнулись… дальше что?

– Ну, значит, это сделаю я. Для себя, – отрубила она.

– Что? Ты? Для себя? А где здесь я? Где здесь мы? Где целое, где плоть едина? Или что? Это было неправдой? – Сейчас он скажет то, чего не должен, поганое, богоотступное, но скажет. – И если ты вот так решила разделить – на меня и себя, то это значит что? Если ты для себя, то я и для себя… могу пойти и сделать. Об этом не подумала? Я могу получить свою кровь, свое семя, но только без тебя. Делов-то! – изжилось наконец, чернильной едкой бомбой вышло, изблевалось то, что сидело в самой его сути, непроизносимое, невыдавливаемое, державшее его когтями изнутри. – Но я так не могу, я не желаю изворачиваться суррогатом. Я не хотел бы, Нина, без тебя, я не имею права делать это без тебя, если ты хочешь знать.

– А я хочу быть матерью. Не твоего, так своего. – Она отплатила, на волю отпуская все, что в ней копилось и рвалось, как самка к своему детенышу.

– Да какой, – рванулось из него, опустошая, – матерью? Нет у тебя такого органа! Не можешь забеременеть – так не подсовывай себе ребенкозамени-теля… – и дальше было нечем, некого давить: ослепло Нинино лицо и утонуло в белой встречной слепоте Камлаева, оставив кипеть пустой кровью в одиночестве.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю