Текст книги "Проводник электричества"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
– Не понимаю, нет, не понимаю. – Самылин сквозь зубы цедил. – Ну, хорошо, убей – за деньги, за кусок, за собственную жизнь, чтоб самому дышать… все это еще можно… Но чтоб вот так… она ж не сразу, она ж еще жила, ее еще могли… в больницу можно было… пока не поздно что-то сделать… мне эта тварь созналась…
– С такой нежной психикой, дружок, до пенсии ты вряд ли доживешь, – предупредил Нагульнов, выкручивая руль, подруливая к длинной панельной девятиэтажке, ступенчато светившей окнами во мраке. – Имей в виду: и года не пройдет, а может быть, и месяца, как тебя дернут, брат, на нестандартный вызов, и будешь на помойке описывать ты труп новорожденного младенца, потом искать его мамашу, которой этот новорожденный червяк мешал бухать и трахаться, найдешь, заглянешь ей в глаза и ничего в них не увидишь – не то что проблеска сознания, но даже зверского инстинкта… сплошную пустоту. Конкретно с нарезки сбивает. Так вот, предупреждаю, чтоб тебя не переклинило, хотя тебя, конечно, переклинит… Так, Игоряш, давай-ка пересядь за руль. Вон видишь черных на «девятке»? По ходу, наша клиентура. Если я выхожу не один, отзвонюсь – будь готов обеспечить прикрытие.
Нагульнов слез с водительского места, взлетел на крыльцо, подгадав к возвращению жилички, которая, косясь, магнитом отомкнула дверь, и двинулся следом за нею в подъезд, вцепившись в дверь и напугав овцу до полусмерти. Двухсотая квартира, двести первая, за общей железной дверью общий коридор; он позвонил – долго никто не шел, не лязгал, не хрустел замками, пока наконец в глубине не зашуршало настороженное, легкое…
– Кто? – проныл женский голос так, будто мучила зубная боль.
– Светлана Борисовна, это Степан. Я вам звонил – насчет квартиры.
Замок залязгал – жена Зимородкова с распухшим, изрытым слезами лицом нестойко, ломко замерла в дверях, держась за ворот банного халата, как за ослабленную виселичную петлю. Сейчас сползет по косяку, казалось, бессильно повалившись на колени. Попятилась, впуская.
Нагульнов втолкнулся в пенал – велосипед «Орленок», плетеные корзины, хулахуп – двинулся дальше, за порог, в трехкомнатную малогабаритную, подобие евроремонта, чисто, гладко.
– Где муж? – спросил он поскорее маленькую Зимородкову, едва загнал ее своим прямолинейным движением на кухню.
Та отшатнулась, покачнулась, будто метнулась убежать, но сразу запуталась, будто стреноженная.
– Вы кто? Что вы хотите от меня? Что вам еще?.. Мы все, что могли… вы добились… мы продаем квартиру, вы же знаете… Зачем вы?.. ребенок же спит. Уходите, ну, будьте же вы человеком!
– Тпру, Маша, я Дубровский. Майор Нагульнов, уголовный розыск, – тряхнул он удостоверением перед распухшей багровеющей трясущейся мордочкой.
– Что вам надо теперь? Давайте так, мы никуда не заявляли, нам ничего от вас не надо. Если б я только знала, что все будет так!
– То никогда бы с заявлением в ментовку не пришла, – закончил Нагульнов и рявкнул: – Послушай, кончай мне тут «надо – не надо». Где муж?!
– Уйдите, – прошипела она измученно. – Мужа нет. Уехал. Сказал, найдет деньги. Он ничего не скажет, слышите?.. и я – ни на суде, нигде.
– Послушай, милая подруга. – Нагульнов подцепил ногой табуретку, сел. – Они вас не отпустят. Его найдут и влепят железякой по затылку. Посмотри из окна – увидишь их под окнами. Придут и займутся тобой. Единственный, кто может тебе помочь на этом свете, – это я. Чтобы они исчезли навсегда из вашей жизни. Из жизни твоего мужчины, из жизни твоего ребенка, – раздельно выговорил он. – Прессуют – я могу помочь. Списать долги, закрыть этих коллекторов надолго. Мужик твой только должен мне помочь – позвонить и назначить им встречу. Дальнейшее – моя забота. Хотите от страха трястись без конца или натурой, может, отработать – ваше право. Отдать все до последнего, остаться с голым задом без своего угла в Москве – так тоже можно, только на хрена? Врубайся, позвони супругу, прямо сейчас, все надо сделать быстро.
– Сбежал. Я не знаю, где он.
– Не важно. Готова позвонить и этим решить свою проблему? Пойдешь на встречу вместе с мужем, в котором вдруг проснулась совесть и он вернулся. Я, я с тобой поеду. Побуду твоим мужем, если ты не возражаешь.
5С «Медсервисцентром» все решилось быстро, за ночь: охранники на входе в клинику были уложены мгновенно мордой в пол, под руки взяты менеджер, дежурная администраторша, врач-акушер, две медсестры; в большие две картонные коробки свалена вся свежая документация, открыт был сейф, в котором хранилась выручка «Медсервисцентра» за последнюю неделю, заботливо уложенные стопки оранжевых, зеленых и фиолетовых банкнот у персонала на глазах мгновенно перекочевали в объемистую сумку, которую привез с собой Якут. «А деньги, деньги вы куда?» – «Якут, ты видишь деньги?» – «Какие деньги? Нет». – «Ты слышал, чмо? Тебе, похоже, просто показалось». Потом Вощанов сбегал в близлежащий банк, чьи камеры слежения выходили на черный выход абортария; начальник службы безопасности, взглянув в нутро раскрытых красных корочек, с охотой прокрутил видеозапись: два человека, пригибаясь, выволакивают нечто, похожее на человеческое тело, и загружают в зев багажника; все видно – лица, номера…
В отделе Игорь так избил врача Касьянова и управляющего филиалом «Медсервисцентра» Самохвалова, что они вывалили все: сердчишко оказалось слабым, и тело девушки упаковали и повезли закапывать неподалеку на Лосином острове, не затеваясь с моргами, решив – чем меньше глаз и соучастников, тем лучше. Самылин, озверев, еще надбавил им дубинкой – насилу оттащили. Избитый Самохвалов пытался торговаться, дошел до сотни тысяч баксов, клялся, что «люди» могут дать еще – ответное молчание было страшным.
Ублюдки показали место; земля вокруг овражка была истоптана; уже светало, когда включили камеру – снимать, как открывается мучное, с гримасой недовольства будто, одновременно детское и стариковское лицо, худые землистые руки и ноги… какие-то испачканные ярко-алым тряпки (парадное пятно средь сумрачного утра, еще не побуревшая, не спекшаяся кровь) напиханы в межножье… Нагульнову вдруг стало страшно на дление кратчайшее: он видел смерть достаточно, строго-значительную, чистую, пристойную и унизительно похабную, любую, но тут другое было, другое знание сообщилось с ясной силой – что он не вечен и не вездесущ, что он не может защитить ребенка своего… однажды, оказавшись в стороне, не рядом, отделенный неведением и расстоянием… вот в эту самую минуту, когда стоит над ямой, он не знает, что происходит с его девочкой; он может все, достаточно, но только в поле зрения, личного охвата… в любом районе города в любой момент может стрястись непоправимое, везде найдутся выродки в погонах или без, свое зверье, свое недолюдье, свои наркуши, просто недоумки… московская жизнь рассыпается на сотни, тысячи отдельных моментов реальности, и каждый – будто черный ящик, в который ты не можешь влезть и все решить своим физическим нажимом, оскалом, рыком, кулаком.
Сознание Железяки, впрочем, было так устроено, что он мгновенно отбраковывал гипотетические страхи и был всегда далек от самоистязания воображением, к которому склонны иные мужья и родители: стоит чуть припоздниться жене или дочери, как тут же встревоженный ум неистощимо начинает изощряться в чудовищных предположениях – разбилась, напилась, напали, ограбили, пырнули, увезли… что с ней? где? ну почему же не идет, не отвечает на звонки, «Алло, Мариш, а Танька от тебя уже ушла? А где? А с кем? Что значит «ты не знаешь»?».
Реальных бед ему хватало с головой: злоумышлять против начальника районной СКМ найдется кому, таких высотный дом, наверное, наберется – с дебилами в подвале и умными и сильными скотами на верхних этажах; «тебе не жить» он слышал так же часто, как «спасибо – до свидания»; он слишком многим вывихнул судьбу, направив в сторону Мордовии и Коми, он слишком многим поперек дороги становился; порой звонили, напоминали о жене, маршрут, которым дочка ходит в школу, и приходилось с этим жить, с оглядкой, с этим знанием, порой принимать кое-какие контрмеры, вот уж воистину: бесстрашие – это когда некого терять. Свобода – там, где ты один, без дома, без детеныша, а как получится из головастика, скользнувшего в трубу, любимый лягушонок, свобода вмиг кончается и наступает долг, паскудное безвылазное время договоров с собственной честью.
Нагульнов потому и был со всеми без разбору так жесток, пытал, стращал, подвешивал, топил – без наслаждения, а по нужде, из долга, – что надо было миру дать понять: он и за меньшее удавит, не говоря уже о покушении на собственное семя. Жестокость его только оружием была; он наслаждался не чужим страданием, но именно неприкасаемостью близких, полученной в обмен на чью-то боль и даже смерть.
Подход оправдывал себя, боялись его крепко – нерационально, суеверно, первобытно; он мог прийти на сход, сидеть среди воров, гнуть свою линию и выйти невредимым; вот этот страх хранил его, хранил и дочь – двух эпизодов, в сущности, хватило, чтобы никто и никогда не смел напоминать майору об отцовском страхе. Но жизнь была подлее, хаотичнее, жизнь прогнила насквозь, везде, во всех структурах был этот рак неуважения к человеку, к его достоинству и жизни, все жили рото-анусным хватательным рефлексом, потребностью сожрать и поиметь, и иногда (чем дальше в лес, тем все вернее) Нагульнову сдавалось, что и сам он – лишь часть больного организма, шерстинка на огромной шкуре, а может, и разносчик, один из тьмы разносчиков мутации, и что ему, Нагульнову, обратно не переродиться и остается только дожидаться, пока огромный этот раковый больной не сдохнет целиком в отмеренных мучениях.
Первая песнь невинности, она же опыта
1Москва переменилась здорово. Когда Ордынский уезжал, народ его страны стоял вдоль тротуаров колеблющимся строем и безыскусно, жалко, обреченно, прожженно, оборотисто, напропалую торговал вареными джинсами, китайскими кедами, мужскими свитерами, пестрыми, как пончо, и дамскими кофтами с люрексом, японскими магнитофонами и запчастями к консервным банкам Волжского автомобильного завода, захватанным «Плейбоем» с прошлогодней «девушкой месяца» и плюшевыми монстрами кислотно-синтетического спектра, купальными костюмами размера экстра-эль и зимними кальсонами с начесом, жевательной резинкой и барьерным латексом – в похожих, одинаково сулящих элизейские блаженства упаковках, латунными нательными крестами и матрешками с румяными харизмами вождей, поддельными духами «Опиум» и растворимым сублимированным кофе, спортивной униформой для занятий рэкетом и датской, немецкой, голландской просроченной ветчиной, томами Блаватской и бисерящимися инеем кусками мороженой говядины, волдыристыми чебуреками и ломом черных и цветных металлов, человеческим горем и «вечной музыкой» (в подземных переходах, чередуясь, клянчили немного мелочи в картонные коробки безногие, безрукие, слепые инвалиды и тонколицые насупленные мальчики с гноящимися черными обрубками Вивальди и алюминиевыми костылями Морриконе).
Тогда как будто каждый чуял на горле костистую хватку реального голода; богатые, чьи кавалькады черных джипов проносились по хордам центральных проспектов, жирели в непрерывном ожидании припадка тринитротолуоловой истерики, мгновенного горения, разлета денежного вещества, как будто заместившего им плоть и сделавшего организм громадным (вот это ощущение небывалой протяженности сознания, души и в то же время малости и легкой уязвимости обыкновенного, под девяносто килограммов, тела – так жил его, Ордынского, отец: раздастся сухой, будто треснула ветка, хлопок под днищем «Мерседеса», и безразмерная душа, всесильный разум, помыкающий астрономическими величинами, взорвется, чтоб отдаться без остатка черной пустоте), и все были налиты этим страхом по самые макушки, у всех и под колесами, и под ногами стыла пустота.
Теперь вот эта новая Москва, чьи окна, фонари, витрины Иван нанизывал на зрительную ось, текла, переливалась полчищами мозаичных, неоновых и плазменных реклам – пестрей, чудаковатей, хаотичней, чем в Бангкоке… сияла с верхотур иллюминациями тоталитарных транснациональных брендов, зияла окнами плакатов, манила низвержениями артезианских вод и оранж-джусов, ликующими брызгами коньячных, водочных потоков, которые прозрачно расшибались о ледяные кубики в бокалах, дразнила молочными реками молодильных кремов, выжимаемых из сочных половинок манго и папайи, чтоб выгладить и вылизать, умастить и изнежить до неживого совершенства сияющую кожу жемчужно-матовых красавиц – нимф мыла и шампуней, демонстраторш собольих шуб и нижнего белья – рекламы перестали быть окном в другую жизнь, заокеанскую, почти недостижимую; теперь вот этим легким, почти что безусильным приближением к безукоризненной модели человека, к фотографическому снимку все в этом городе и жили, сходя в живую жизнь с коммерческих экранов, а может быть, наоборот, с макушкой скрываясь в заэкранной топи и не заметив перехода, грани.
Иван физически, как ветер с моря, ударяющий в лицо, все время ощущал тугие денежные токи, переполняющие площади и улицы: да, деньги есть предельная абстракция, но, кажется, и мысль, идея не может не иметь физического предъявления в мире; по крайней мере, здесь, в Москве, вот эта мысль о деньгах сгустилась до плотности ветра, материи, которую любой и каждую секунду может ощутить. Похоже, что энергетическая масса денег, сбежавшихся в Москву, пробила все плотины, переполнила вот эту ненасытную воронку и напрочь вытеснила страх и голод куда-то далеко окрест, вовне, в пространства остальной страны, другого состояния, кроме борьбы за выживание, не знающей.
Москва купалась в нефти – другого материального богатства, кроме сырого вещества, горючей крови недр, у родины и нет; ее так стало много, что хватит всем, не только умникам вроде Иванова отца; мужчины высшей расы поделили нефтяные поля и расслабились, московский люд наелся до отвала и обмяк; страх перед будущим и вектор дальнейшего развития отсутствовали напрочь: рай уже будто обретен, обетованная земля достигнута, все будет так, как есть сейчас, еще сытнее, вольготнее и слаще.
Страх был другой теперь – не обнищания, не голода, а оказаться безнадежно далеко от нефтяной стремнины, поближе к берегам, на мелконефтье; немного опоздать и не совпасть с плакатной мозаичной реальностью, не поселиться в интерьере, в теле своей мечты, все время, посезонно обновляемой, – вот это было равнозначно смерти, прижизненному несуществованию.
2Ордынскому казалось странным, что дядька Эдисон не тяготится жизнью в самодовольной, наркотической, прожорливой, чванливой, кипучей, переливчатой Москве: где вечный снег, кремнистый путь, пустыня, внемлющая Богу?.. по разумению Ивана, музыканту куда как больше подходил Озерный край, предгорья Альп, леса Вермонта, любая местность, в общем, достаточно безлюдная и неизменная, чтобы ничто не нарушало состояния просторного покоя и не мешало сосредоточению на звуке. Иван предвидел, впрочем, что дядька только посмеется над его «готовым» представлением об анахорете, который должен выковать мелодию из звона родников и птичьих криков.
– По-твоему, я должен навостриться в какой-нибудь высокогорный монастырь? Послушай, парень, я, в общем, не в том возрасте, когда выигрываешь что-то от перемены города на ветхую деревню и продолжаешь верить в то, что перемещение в пространстве делает тебя другим. А если ты о некоем послушании и откровении, да, то это происходит с человеком либо всюду, либо нигде. Ты знаешь, я во многих городах бывал, но этот – единственный, который мне не хочется отдать на разграбление. Здесь все мои могилы… Смотри, какая жопа атомная, – спохватывался дядька, опять гнул линию на подавление Иванова стыда перед всем женским, что гарцует вокруг них. – Надеюсь, мне не надо объяснять тебе, чувак, что солнце на закате – лучший твой помощник? Сквозь светлую одежду отлично можно рассмотреть белье и даже напрягаться ни хрена не надо. Не бойся, что тебя застукают. Напротив, нам того и надо. Когда тебя застукали, ты сразу встаешь перед выбором: сейчас ты либо подойдешь к ней, либо ее разочаруешь. Либо она тебя забудет, как очередного, сто десять тысяч двадцать пятого задрота, который может только пялиться украдкой, либо считай, что ты ее уже захомутал. Запомни, подмастерье, главное: ты им всегда нужнее, чем они тебе. Для них мужчина – это главное, без покрывающего тела их вообще не существует, их нет, они не родились до той минуты, пока однажды не раскроют кому-то свою дырочку. На каждые танцульки, на каждый променад с уродливой подружкой, прихваченной для контраста, они направляются будто на встречу с судьбой, в глазах у них нетерпеливое предвосхищение счастья. Ну ты же сам, наверное, прекрасно знаешь это выражение, когда они впервые поднимают на тебя глаза и в каждой паре глаз всегда вот это восхищение априори, которое ничем тобой еще и не заслужено. Она уже сказала тебе «да», дверь приоткрыта, и не надо в нее опасливо стучаться. Никто через нее в тебя не выстрелит. Максимум – она скривит презрительно мордашку и скажет: «занято», «свободен», «проезжай».
– Забавно, – сказал Иван, – и мы с тобой, выходит, точно так же? Ну, тоже по контрасту. Один неотразимый мачо, который фонтанирует остротами, второй – зашуганный урод.
– Ты погляди, какая самокритика прорезалась. Послушай, у тебя в сравнении со мной есть одно неоспоримое преимущество – ты молод. Ты чистая доска, ты мягкий воск, ты – мальчик, потерявший маму, прелестное дите, которые нуждается в любви и ласке. Твои доверчиво раскрытые пугливые глаза в соединении с крепкими мальчишескими бицепсами – отличнейший манок. Материнское чувство – великая вещь, порой оно просыпается даже в самовлюбленных юных заманушках, которые традиционно ищут самца-завоевателя.
– При чем тут материнство? Бред какой.
– Ты, может быть, не знаешь, но у женщин порой умиление предшествует влечению. Ты пробуждаешь в них извечную потребность – тебя собой согреть и накормить.
– Это чего, из жалости?
– Послушай, парень, если бы я хотел сказать «из жалости», то я бы так, наверное, и сказал. Здесь есть, конечно, элемент и жалости, и любопытства. Что в этом такого? В конце концов, скажи мне, что твою маму привлекло в твоем отце? Олег был не болванкой, отлитой по модели Аполлона. И я был в твоем возрасте… можно сказать, и жалким. Короче, будь готов: сейчас тобой будут интересоваться все – назойливые педики, сорокалетние старушки, которые до смерти сражаются с морщинами, чтоб раз в полгода перепихнуться с симпатичным малолеткой…
– А кто-то будет из людей? – спросил Иван, вскипев.
– Ну а старушки что, не люди? Они тебе такое могут показать, что никакая малолетка не исполнит. Я на твоем бы месте не сбрасывал сорокалетних со счетов. Чувак, в них сексуальность дремлет и копится под спудом, весь мир им говорит, что лучшие деньки прошли, что сыновья у них уже на выданье, что им не о любви – о вечном время думать… они берут себя в узду, в намордник, мечутся на привязи, стыдятся проявлять в открытую свой интерес к тебе, но если ты рискнешь, затронешь в ней вот эту вечно чуткую струну, она тебе ответит таким пожаром женского начала, что ты утонешь просто в этой лаве, ты в эпицентр землетрясения угодишь за то, что ты ее встряхнул и разбудил в ней женщину… пойми, что малолетки не дорожат ни мужиком, ни близостью, им важно накормить себя и чтобы все за них сражались, завоевывали… они не знают ни потерь, ни одиночества, ни приводящего в отчаяние дыхания старости, а вот бальзаковские тети, у них все в точности наоборот.
– Я извращениями не занимаюсь. – Иван порой дядьку своего не узнавал: был у него заскок какой-то, жестокая способность называть все вещи своими именами и не бояться вскрытых человечьих полостей… плюс эта вот помешанность на людоедском гнете времени…
– Ну, ладно, хрен с тобой. Иди за мной, Иван-царевич, я буду твоим Серым Волком. Я полагаю, тут у нас квакушек – целое болото. – Камлаев потянул Ивана вниз по лестнице и дернул дверь подвального кафе: полуподвал облапил сводчатыми стенами Поганкиных палат, белеными и густо закопченными; народу был биток, накурено, что хоть топор повесь на сизые незыблемые ветви дыма; десятки разномастных девушек, которые красиво держали сигареты на отлет, и молодых людей по преимуществу богемного обличья немедля обратили внимательно-учтиво-презрительные взгляды на вошедших – отбраковать чужих и опознать своих, с которыми ты составляешь будто единую молекулу… и все как будто присмирели, напряглись и в то же время будто самим себе кивнули удовлетворенно, Камлаева узнав и восприняв его явление, похоже, как дополнительное подтверждение того, что ходишь в правильное место и что вот эти, чьи большие негативы развешены по стенам, – ив самом деле завсегдатаи вот в этом заведении.
Салатово-лимонный фотопортрет Камлаева соседствовал с кислотными физиономиями Ивану неизвестных дремучих бунтарей, предпочитающих верлибры, завывания кикиморой, свободный джаз, играемый на мусорном ведре. Живой, объемный, в естественных цветах, Камлаев махнул рукой какому-то бородачу, который в одиночку восседал за столиком Гаруном-аль-Рашидом в прикиде свежеиспеченного бомжа, показывая жирные телесные ломти в прорехах разошедшейся на пузе и груди рубахи, пил чай из исполинского заварочного чайника и тоже дядьке Эдисону приветственно мигнул, направил к ним одну из официанток.
Девчонка в красной форменной рубашке, стянутой узлом на золотистом гладком животе, пошла на них с Камлаевым с какой-то обреченной решимостью, заметно волнуясь и все стараясь делать с быстрой уверенной точностью, так, чтобы все в руках летало и от зубов отскакивало, да.
– Не уходите, Аня, – сказал Камлаев, сев за стол с табличкой «Резерв» и предварительно еще раз вчитавшись близоруко в нагрудную визитку официантки, – а лучше сразу принесите нам… ты будешь что-то жрать?
– Я думаю, что нет.
– Тогда принесите «Баккарди» и колы и мне, и ему.
– Не надо, мне воды, пожалуйста. – Ордынский воспротивился, при мысли о сивушном огненном ударе мгновенно вспомнив «вертолет», начавшийся после того, как выпил залпом водки из высокого коктейльного бокала, глуша отчаяние и чувство немощи, никчемности, утраты навсегдашней, крушения той первой своей недолюбви к соломенноголовой Магде Ханеман.
– Ты чукча? У тебя отсутствует фермент, который расщепляет алкоголь? – Камлаев ему сделал «страшные глаза».
– Да, именно, вот непереносимость у меня. Я не употребляю, мне нельзя.
– Ну а сейчас употребишь. Послушай, чувачок, все под контролем. Я ведь не заставляю нажираться тебя до отслоения копыт. Специально взял что послабее, ведь нам с тобой долго тут сидеть. Нет, если ты, конечно, хочешь сидеть напротив девушки как партизан под пытками, тогда… тогда какого хрена мы вообще сюда приперлись? Раскрепощение – ключ к успеху. Один глоток избавит тебя от заикания, морды кирпичом и дрожи под столом в коленках. Чего ты хочешь, а, скажи мне. Сидеть перед девчонкой и сносить мучения, как исполин? Ты должен говорить, чувак…
– Что говорить?
– «По-о-ода-айте Христа ради». О чем ты говоришь с сестрой, когда повстречаешься с ней после долгой разлуки? Об обычных вещах, о том, кем хочешь стать, о том, как хочешь исцелять болящих за бесплатно, вживлять в мозги пейсмейкеры, которые избавят страждущего от трясучки Паркинсона. О том, почему ты решил перебраться обратно в Россию, о том, где собираешься учиться… ну и так и далее. Тебе не надо ничего придумывать. У тебя уже есть вполне достойная готовая легенда: ты – сын богатого буржуя с одиозной фамилией, который хочет стать врачом, хирургом… который распрощался с сытой безопасной жизнью там, чтобы работать здесь, в обыкновенной русской маленькой больнице. По-моему, это очень интересно. Особенно учитывая то, что многие девчонки твоего, как говорится, круга мечтают в этом возрасте стать медсестрой или учительницей там в какой-нибудь нищей африканской стране… учить письму и счету голодных негритят в какой-нибудь несчастной Чунга-Чунге… короче, кто-нибудь наверняка почует в тебе родственную душу.
Официантка подошла с подносом, сноровисто поставила на стол два толстодонных ледяных бокала – присев, склонившись, открывая взгляду ложбину между тесно сдвинутыми лифчиком грудями – переменила пепельницу с Эдисоновой раздавленной самокруткой и ушла: коротенькая клетчатая юбка, широкая, как абажур, взлетала при ходьбе и высоко, дразняще открывала ее пружинисто ступающие ноги.
– Ну как? Все увидел? – спросил с непроницаемой мордой Эдисон. – Угол зрения, да? Высокий для вырезов, низкий для юбок.
– Ты что, больной? – Ордынский взбеленился. – Это ж вообще… ну типа приапизм какой-то. Ты ж вроде взрослый человек, тебе вообще давно пора… – и тут осекся, осознав, что заступает на запретную и целиком камлаевскую территорию: о том, что Эдисон бездетен, напоминать не следовало.
– Вот именно – мне давно уже пора. А я не хочу, чтобы мне было пора. Я хочу быть молодым, молодым и пьяным в дым. Ты думаешь, я почему с тобой вожусь? Из альтруизма, да? Нет, я хочу хотя бы на мгновение почувствовать себя – тобой.
– Это типа вернуться? Ты шутишь? Так же ведь не бывает. Да и не нужно это, возвращаться. Ну, у тебя… ну, у тебя сейчас уже другое просто… – Иван и в самом деле не понимал, не мог: зачем? Зачем он, дядька, возвращается с таким бессмысленно сознательным упорством к тому, что теперь происходит не с ним – с другими, молодыми новыми людьми? Зачем ему все время петь вот этот гимн неумолимой тяге женского к мужскому?
– Сейчас у меня то, – отрезал Эдисон, – что разные придурки называют затянувшимся кризисом среднего возраста. Он у меня начался где-то в двадцать пять и, видно, не закончится, пока я не подохну. Давно уже пожухли, облетели те ослепительно-зеленые листочки, не будет больше радости и страха нечаянного первого прикосновения к женской коже, – опять его вдруг понесло, – не будет больше этой стыдной, клейкой радости.
– Ну и чего? Ты, вообще-то, вроде как женат. – Иван хотел сказать, что после молодости, поры довольно бестолковой, уже другое что-то, наверное, должно давать мужчине смысл и настоящую живую полноту: семья там, дети, та неразрывно прочная привязанность, которая после и выше любви, которая мудрее и старше, чем любовь, чем уж тем более плотская вот эта, с кипением и шкворчанием тестостерона, тяга… ну так, по крайней мере, дед писал, которого Иван считал непогрешимым и всеведущим: что вслед за гормональными пожарами, что вслед за зряшной гонкой за личным удовольствием приходит время крепко полюбить другого и самому, самостоятельно, вне этой крепости, уже и не существовать.
– Ну да, ну да, – сказал Камлаев неопределенно.
– У меня, между прочим, – сознался Иван, – кое-какие планы были на тетю Нину в детстве, я серьезно. Жениться на ней думал, когда вырасту. Ну, типа уведу ее у мужа и того… Я как бы знал, что она будет такой же красивой и молодой, когда я стану взрослым. Но только ты меня опередил, такие вот дела.
– Я думаю, наш нынешний сосед по этажу, мальчонка лет одиннадцати, на тетю Нину строит ровно те же планы, что и ты. Ну так чего, Иван, раз тети Нины не видать как собственных ушей, раз я разрушил твое счастье семь лет тому назад, тогда ты, может быть, переведешь свой милостивый взгляд вот на кого-нибудь из этих дщерей человеческих? Вообще, тебе давно бы было пора определиться. Что скажешь, друг? Не екнуло? К примеру, как тебе вон те две черные нефертити? По-моему, козырные чмары? Кобылий размах при ходьбе, глаза едва не заползают подведенными углами на виски, распахнуты ресницы честно объявленной цены – обед в «Солянке» и машинка вроде Subaru WRX… ну как, берем, потянем? А та вон, рыженькая, чем не хороша, спина у которой в веснушках? Какой-то прямо Смольный институт, лишь ленты в волосах и шляпки не хватает. Как, не поежилось? Болезненное сжатие в груди, знакомый холодок под ложечкой?.. Так, стоп, внимание, по-моему, вот они. Вон там у барной стойки, посмотри.
С занывшим сердцем Иван скосил глаза на золотисто освещенный барный пароход, уставленный бутылками, увешанный рядами перевернутых коктейльных рюмок: народу перед стойкой и дальше, в узеньком проходе, толклось десятка три: нарядные напудренные девушки с пятнистым выводком, кричащим зоопарком сумок, туфель и сандалий, и вид у всех был сумрачно-пришибленный, обиженно-сердитый или по крайней мере удрученный – не поспели к самозахвату столиков… Иван оглох, если, конечно, можно так сказать, если возможно воспринимать лицо и контуры как музыку; Иван вот этих двух мгновенно отличил от остальных, не осознав, которая из двух ему отбила перепонки своими гибкой хлесткостью и профилем. Как будто в самом деле обе.
– Ну, что ты можешь мне о них сказать? – пропел Камлаев искусителем.
– Красивые. – Ивану стало стыдно: застрял, застыл в прозрачном студне перевода – чудес двух лиц, двух абрисов на русский.
– Отлично! – кивнул Камлаев с одобрительной издевкой. – Бинго! – почти что заорал, так что вокруг все повернули головы. – Красивые! – бесстыже двоеперстием с самокруткой ткнул в тех девушек, которые тотчас метнули в Эдисона по паре гневных молний, но тот был несгораемый – им помахал приветственно рукой. – Ну вот и все, чувак, – контакт, по сути, установлен, теперь мы все время будем видеть друг друга. Но только объясни мне, что это такое?
– Что?
– Вот эта твоя бездна наблюдательности, брат? «Красивые» – и все? Спасибо, сам я что-то не заметил. Ты видишь на мне черные очки и полосатый щуп в моих руках? Тогда какого хрена, Ваня? Нет, ты скажи мне, что ты видишь? Что ты можешь мне о них рассказать? Ты должен читать любую из них, как открытую книгу. Ты должен знать заранее, чем она питается. Ты должен ей сказать об этом, ты должен ей сказать: послушай, детка, по-моему, с заколотыми на затылке волосами тебе гораздо лучше, чем с распущенными, да. Вот что она оценит – твою внимательность и чуткость, твою способность посмотреть на женщину ее же взглядом, ее же собственным придирчивым, непримиримым взглядом, которым она смотрит в зеркало. А не жевать вот эту кашу «чемнтызынымаеэшся». Ну, чувачок, давай-ка напрягись, еще одна попытка. Наведи окуляры на резкость. Смотри на щиколотки, икры, на мышечный рельеф, на постановку ног, посадку головы. Ведь это же так просто, само тело расскажет тебе обо всем.
Иван, превозмогая отчаянный зуд в переносице, усилился по-эдисоновски незряче, не мигая, с давлением нескромного вопроса, с медлительной, хищной беззастенчивостью посмотреть на девушек у стойки; кровь загудела у него в ушах, противясь ясному намерению, поставленной задаче привязаться к частностям, ощупать, обшмонать: да, в каждой линии, в летучести движений, в изгибе позвоночника, в литье тревожно-тонких сильных ног действительно была особая отточенность и строгость; о чем-то говорили обводы удлиненных узких бедер, изящество запястий, щиколоток – не только выделанность, нет, не только дивная игра природы, которая решила вырезать обоих пропорционально, придав телам при этом совершенство тени, но будто еще выучка и школа… Иван еще немного посмотрел, как лепятся под юбками округлости опорных, как выгибается ступня, как безусильно привстает одна, темноволосая, с бесстыдными лукавыми глазами, на носок, готовая крутнуться, будто ввинчиваясь в пол… и выдал, наконец, неотразимо-верную догадку: