Текст книги "Проводник электричества"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]
– То есть ты хочешь сказать, твои самые первые композиторские опыты были связаны с желанием подзаработать?
– Ну да, совершенно был шкурный мотив. То есть такой же совершенно, как у Баха, да (смеется).Ну и Моцарт там тоже… это вещи же общеизвестные, да. Ну, что Моцарту новый камзол обходился в симфонию. То есть, если оставлять за скобками суть дела, то есть собственно музыку, уровень, да… Ну то есть все это были совершенно ученические вещи… ну, ученические фуги, да, и все такое прочее… как в автошколе совершенно, да, когда там человек показывает, что может тупо с места тронуться.
– Неплохо получалось зарабатывать?
– Ну как неплохо? Больше бы хотелось. Рублей по сто пятьдесят, по двести снимал за месяц ближе к очередным экзаменам. Чем больше в фуге голосов, тем выставлял дороже: за каждый голос по пятерке сверху.
– А что бы было, если бы тебя поймали за руку?
– Так меня и поймали. Ну это как бы тоже известная история, я очень знаменит стал после этого.
– А расскажи. По-моему, это очень интересно.
– Ну, я крутился на вот этих лоботрясах, наверное, года полтора уже… миллионером уже стал… ну то есть сначала приноравливался только, потом во вкус вошел. И был такой студент в то время, Малдыбаев. Известный, кстати, композитор такой впоследствии, лауреат всех премий. Ну, поступил в консерваторию по этой вот нацменской квоте… Ну вот, он богатенький был (смеется)и мой постоянный клиент. Класс вел Мостовщиков такой…
– Ну как же, как же…
– Да. И вот приносит Малдыбаев ему очередной мой опус, да… а тот же, мягко говоря, ну, не совсем дурак… он смотрит, смотрит, а там такая… ну, в общем строгая полифония как бы, да… ну демонстрация владения контрапунктом, там имитация, там параллельные аккорды в консонанс над главным голосом и все такое прочее… ну это как бы сложно, да – достичь симметрии всех голосов… ну и так далее, и так далее, и все это ну как бы ближе к Веберну, по которому я зарубался тогда… Ну вот и все, Мостовщиков берет нацмена за грудки и начинает: «Чья эта работа? Я знаю, Малдыбаев, что не ваша, потому что это написано способным человеком». Ну, он, Малдыбаев, и сдал меня. И все, Мостовщиков бежит, как лось, по коридору Мерзляковки с ревом «где этот бизнесмен?». И мне было предложено подумать, не поступить ли, да, по классу композиции.
– То есть, вот так все было решено?
– Формально – да, вот так. Нашелся повод, так сказать. А если попытаться описать, что именно я думал в тот в период… как мыслил данность, да, текущего момента, то в исполнительстве мне было уже тесно, и вот примерно по каким причинам…
5С музыкальным миром было явно что-то не так. Все было внешне очень хорошо, но он, Камлаев, чувствовал себя как будто втайне, за спиной обворованным.
Все то, что с ним происходило, то, как его употребляли на благо родины и музыки, напоминало более всего аттракцион с участием Гудини: сковали по рукам, сложили чуть не вчетверо, впихнули в тесный куб аквариума – чтоб посмотреть, как он освободится виртуозно, как разорвет «неимоверным напряжением» цепи веками закаленной удушающей банальности. Такой проблемы – разорвать, расколошматить прозрачный гроб и покрутить над головой обрывками – перед ним не стояло. Беда была в том, что, кроме этого вот гроба, как будто не существовало больше ничего. Внутри, по горлышко, по самые глаза стояла тухлая вода… качался снулой рыбой героический Бетховен с его пронзительно-страдательными, да, стахановски-усильными аккордами, как раз с вот этим ощущением скованности будто и разрывания цепей… титан, «композитор торжествующей воли», как будто попиравший саму смерть, поднявшийся в зенит на волнах своего оркестра… еще была желейная подушка томного Шопена, несносное кривляние Жизелей и Кармен, рыдающие скрипки, немного расставания с жизнью из Реквиема спущенного в братскую могилу венца… закисшая от многовекового взбивания, вколачивания, вдалбливания в слух и некогда прозрачная вода нормальной классики – трясина, малярийное болото, базар заветренных восточных сладостей, витрина гастронома «Елисеевский».
Гармония предлагала ощипать себя и выпотрошить, будто бросалась красной отбивной на пышущую жаром сковородку и неприлично раскрывала створки, выбухая наружу устричной слизью, с ликером, с джемом, с патокой, под провансалем прыгала в разинутые пасти; теснясь, как крутобедрые торговки, титаны композиторства наперебой просили: ешьте нас, высасывайте, жуйте, отрыгивайте, всасывайте снова, не бойтесь, мы бессмертны, мы хорошо прожарены, переработаны по ГОСТу, мы в упаковке комбината имени Ван Клиберна, мы заморожены по технологии Гульда, нас можно целиком и совершенно даром, нас сделают еще, и мы не кончимся на этих полках никогда.
Наследие классических столетий лежало перед Эдисоном сплошным мумифицированным телом, ну, вроде Ленина, которого Богданов, отец рассказывал, надеялся однажды воскресить переливанием крови… хотя Ильич без мозга, с пустой головой едва ли пригодится для строительства коммунистического будущего… музейным, мавзолейным трупом, который можно было гальванизировать прикосновением живого человека к струнам или клавишам.
Гармонию отдали в безвозмездное неограниченное пользование всем, без разницы, без разделения по уровням сознания, по слуху, по уму, по воспитанию, привили всем, всему народу ублюдочно-вульгарное, материалистическое отношение к звуку – как к «Докторской», ну, что ли, которую раз в месяц выбрасывали людям на прилавок.
Побольше жрать, поменьше напрягаться, и чтобы это продолжалось неуклонно долго, чтоб жизнь растягивалась в вечность, в безостановочное, непрерывное, не знавшее конца приумножение и улучшение жизненных условий, и продуктовых, и сугубо музыкальных: вот этого ждали от звука – переживания, гиперболического роста «душевного богатства» во временных пределах одного концерта… ну, это будто положить в какой-то нематериальный музыкальный банк свою зачаточно-рудиментарную завяленную душку, под фантастический трехсотпроцентный часовой доход, и получить после концерта пахнущие свежей краской кирпичики банкнот, на каждой из которой под пальцами всемирно знаменитых виртуозов искрятся защищающие от подделок волоски и проступают водяные знаки подлинности денег.
Быдло желало посмотреться в звуковую амальгаму – увидеть в ней себя преобразившимся, гораздо больше, выше истинного своего размера… по-быстрому, метнув на сковородку, разогрев, хотело ощутить себя великим и бесстрашным, все побеждающим и все превозмогающим – неволю, пытки, смерть… не мучиться, не претерпеть, как претерпели Карбышев, Космодемьянская или Христос евангельского мифа, не умереть в реальности под толстой коркой льда, но именно вот ощущать, купить иллюзию за полушку… да и «Христос покоится в оковах смерти» был слишком им тяжел на слух, душил, давил… так рыба может регулировать опорожнение-наполнение пузыря лишь в узком слое глубины и если спустится чуть глубже или поднимется чуть выше, давлением воды ей разнесет кишки… поэтому и надо было не как у Баха, а пожиже, и вообще побольше про любовь, про страсть, так, чтоб «грудь волнением полна», кислотно-прохладительного больше, лирической щекотной слезогонки, ну, так, чтоб верилось, что это про тебя…
Все это продавалось в мясных рядах гранд-опера, концертных залов, филармоний, и внутренне давно им было решено, что с исполнительством пора кончать – с косой от вранья, тошнотно-противоестественной ситуацией концерта, с многоколонным, мраморным, затянутым в тяжелый бархат овеществлением идеи классического гроба, с огромной гранитной усыпальницей бессмертной красоты, со всеми захожанинами храма, которые как будто каждой лицевой мышцей соревновались, кто «глубже», артистичнее проникнется тем самым пресловутым «духом музыки». Приравненная к рабскому, официантскому подобострастию виртуозность – вот что им было нужно от него… чтоб он им подавал все то, к чему они привыкли как к «золотому веку классики», как к «взрыву чувств»… дебилы… как будто ветер музыки приходит вследствие того, что дерево шатается.
Пока он – исполнитель, посредник между царством мертвых и кладбищенской публикой, свободы не видать, из-под музыкального трупа не выбраться. Нет, только господином звука. Координировать звучащие частицы по строгим, идеально ровным сериям, как раньше их никто не строил, дать свою серию высотам, протяженностям, динамике и тембрам, распространить законы не тонального-земного тяготения, но своего соизволения и выдумки на каждую без исключения единицу звукового воинства… нещадно, неуклонно подвергать звучащее число все более изощренным издевательствам, четвертовать, дробить, ссылать в иное бытие минусовой дичайшей степени… и так до той минуты, пока под мощными напластованиями наваленного человеком мусора, под панцирем, свинцовой крышкой чужих конструкций не покажется, не обнажится окончательная, ничем не замутненная и прозвучавшая впервые новизна – живучая и чистая, отличная от симулянтской толщи бессмысленных повторов кормушечного звука.
Чтобы заставить человека слышать, необходимо хорошенько вмазать по ушам, чтоб удалить скопившийся и залепивший уши гной, необходима бритва, и этой бритвой был авангард, рукой Шенберга смертельно полоснувший по горлу принципа переживания и выражения и предъявивший слуху абсолютную абстракцию, так, как снежинка предъявляет глазу человека свою структуру, на правах достоверности, которую не переделать в угоду человеку…
Камлаев доходил до этой точки и, холодея, замирал, дрожал от хищной радости, предчувствуя власть небывалую, которую он лично может обрести: своим отъединенным, надежно закупоренным вот в этой черепной коробке сознанием, умишком он будет самовластно творить реальность новую, иную, которая через десяток лет заменит всё то, что есть сейчас, – так, как идеи Циолковского, казавшиеся, верно, современникам идиотическими, через какие-то десятилетия стали газетным репортажем о покорении космоса… так, как на карте Сталинградского сражения решались судьбы мира… вот так и партитурой можно задавать и изменять пульс будущего… вот это власть действительная, полная: ты будешь уже мертвым, а реальность, зачатая тобой, лишь будет становиться обязательной, привычной для всех.
Ничтожно малый, становился он огромным в собственных ушах, продленным, самовластно захватившим грядущие десятилетия – и после смерти правящим как будто этим миром.
6– То есть получается, что ты как музыкант одновременно развивался по двум ну как бы рукавам – по рок-н-ролльному и жестко письменному, да, академическому, авангардному. С одной стороны Маккартни и Джаггер, с другой стороны – Булез, Берио и Штокхаузен.
– Ну да, по направлению к свободе. Было бы странно ожидать другого от мальчугана лет семнадцати там, восемнадцати…
– И этот мальчуган, он сразу оторвался от обрыдших академических блужданий в трех тональных соснах.
– Ну, это все само собой разумелось. По умолчанию: ты либо станешь таким Колумбом, да, который ищет свою Индию, либо тебя не будет вообще. Ну, то есть ты числишься в каком-то там союзе композиторов, три тыщи сто двадцатым членом, да, но, в сущности, ты не живешь, ты не родился либо уже умер. То есть в рамках этой парадигмы, да, традиционно-композиторской… где автор-демиург, где публика… вот в этой ценностной системе онтологическим обоснованием может быть одно – оригинальность, да, твоих структур, ну, то есть такая прям оригинальность, как в фантастических историях про остров доктора Моро, когда чудовищные твари в твоей лаборатории создаются, такие, чтоб все сразу бы перемигнулись и сказали: да это он, Камлаев, или не важно кто там… То есть нужны такие опознавательные знаки личные. И дальше – больше, когда твои опознавательные знаки отходят в общее употребление, становятся ничьими, то надо начинать все заново, опять искать делянку, нетронутую сельву, материк и застолбить его – я тут, я первооткрыватель. То есть ты благодаря очередной новации опять вернулся к публике из музыкального небытия, стал слышимым, реально существующим, и это в общем страшно, да, поскольку в сущности ничем не отличается от потребления.
– Тебе в то время это было уже ясно?
– Да нет, ты что, смеешься? Какое там ясно? Я совершенно был продуктом собственного времени, я упивался этой свободой, господством над звуками, которые мог строить так, как их никто еще не строил. То есть быть Колумбом как-то интереснее, да, чем быть заложником какого-то универсального закона. Ну и потом вокруг же сплошь была какая-то гнилая мертвечина, вот этот мощный перегнойный пласт, вот этот тучный шум, вот этот микрокосмос, спрессованный из множества «бессмертных», да, произведений, из этих маршей похоронных всех и гимнов прославляющих, всего того, что как бы следом за великими, и этот шум дышал нам в спины, гнал, хотелось вырваться, не быть затянутым вот в эту яму симулянтской, «как бы» музыки.
– И как скоро тебе привелось столкнуться непосредственно с давлением системы?
– Да ну с каким давлением системы? Я не из тех, кому мешали дышать и думать, да. Ну, может быть, кому-то и мешали, а еще большему числу людей просто хотелось думать так, что им мешают думать и дышать, но это, в общем, все не про меня. Да и потом, вот если не кривить душой, то для меня был создан этой системой режим, как говорится, наибольшего благоприятствования, да. То есть очень мощная была уже традиция поддержки – Каравайчук там, Пахмутова… масса. То есть было все: консерватория, студия, концертный зал при ней, своеобразная реклама гораздо хлеще нынешней, все для тебя – газеты, телевизор, радио. Уж если на то, я никогда настолько знаменитым не был, как в той стране в свои тринадцать лет.
– Но погоди, тебя не записали разве в состав «небольшой группы ловцов в мутных водах»?
– Ну, ты бы еще «сумбур вместо музыки» вспомнил. Времена совершенно уже были другие, страной правили Альцгеймер и маразм. Жевать нас власти было уже нечем. То есть это все было, конечно… я помню как сейчас – «додекафонные эксперименты, валяющиеся в болоте догм (старательно выговаривает)и противоестественных структур»… ну, то есть совершенная дикость такая, в то время как в Европе, в мире сериализм уже преподавали в школах, у нас боролись с ним как с модернистским искушением и так далее.
– Ну вот, так что ж ты говоришь?..
– И что, и это называется удушьем, вот невозможностью «дышать и думать»? Я вот сейчас попробую тебе сказать, что это есть такое – отношения музыканта и власти. Смотри, вот есть традиционно два самых дорогих, затратных, разорительных искусства – архитектура и музыка, да? Нет денег – нет оркестра, есть только мертвая бумага. Нет Саграда Фамилиа, да, – есть только пустота. То есть что-то воплотить без силы государства невозможно. И нужен Папа, император, князь, генсек. И если мы посмотрим, на кого во все века работали все композиторы, все архитекторы… ну просто на людей кошмарных совершенно… там нет не мясников, там все по локоть в этом самом, вот вся и разница, что Фридрих Прусский был жутко образованным, а Сталин – нет. То есть о моральном, да, аспекте тут очень трудно говорить. А власти, абсолютной власти всегда нужны сооружения исполинского размера, из звука ли, из камня.
– То есть ты вообще выводишь в этом смысле музыкантов из зоны действия морали…
– Ну да, ну да, в каком-то смысле чтобы делать дело, необходимо восторгаться дуче Муссолини.
– Восславлять людоедов?
– Ну, речь тут не идет вот о каком-то сознательном цинизме, о беспринципности там, да, а просто смотрит майя на гору тел под пирамидой, да, и у него в сознании нет, что что-то тут не так и что должно быть как-то по другому. Это план мира, данность, в которой пребываешь. Да, жуткая, да, людоедская, ни ты, ни я туда, конечно, не хотим… Но это мы сейчас с тобой далеко уйдем. Я что хочу сказать, другое: мне довелось читать однажды письмо Урусова к Сталину, и это, я тебе скажу, такая штука страшная, вот лично мне на все глаза открывшая.
– Урусов был такой огромный композитор, как раз вот жертва, между прочим, той системы.
– Да, да, вот именно о жертве. Кто кого ел и из ядущего не вышло ли ядомое. Так вот к середине тридцатых его, Урусова, закрыли наглухо… вот просто никуда не ткнуться… он пишет, значит, императору письмо, которое мне просто вынесло весь мозг. Прошу мне разрешить участие в музыкальном строительстве СССР, он пишет, а если нет, тогда пустите за границу. То есть по спокойному достоинству, по совершенному отсутствию любовной дрожи в голосе, по интонации это вот просто нечто, это памятник. Все сдержанно, не без иронии, что кажется почти невероятным, но тут не в этом дело, тут дело в «музыкальном строительстве СССР»… Урусов понимает совершенно, что он – плевок в сравнении с этой силой, вот просто по сравнению с каким-то лейтенантиком системы, который разотрет его, Урусова, в песок, и понимая это все, он пишет с совершенной прозрачностью, таким вот ясным смыслом между строк: я буду строить сам, вот музыкально – сам… то есть давай мне запись, радио, оркестр, все средства, а дальше я сам, понимаешь? Ну, то есть, исходя из чистой музыкальной данности, а не из того, что надо им, системе, государю. Он ему говорит, вот этой абсолютной силе: ты есть везде, но тут, в divina и mundana, в том, что я делаю, чему служу, тебя не существует совершенно, тебя и не должно тут быть… я – проводник, но только не твоего соизволения. Управляй чем угодно, подвижками земной коры, поворачивай реки, перекатывай прорву народов, но строя музыки, вот пения мира о самом себе ты не изменишь никогда. И он при этом не какой-то патологически бесстрашный человек, нет, вовсе нет, а просто это представляется ему настолько самоочевидным, по умолчанию ясным – что никакие человеческие цели не повлияют совершенно, не в состоянии влиять на музыкальный строй, на превращение времени звучания в каплю вечности… поэтому он так спокойно об этом говорит. Он, Урусов, – советский, такой правоверный, без всяких вопросов, и даже музыка его формально, номинально она на тему, да… она, ну, грубо говоря, про то, как вот прекрасен честный труд, она про пролетария, про жертву, про растворение личности в стальном потоке, да, но есть у музыки при этом внутренняя логика, менять которую… ну так же невозможно, как механизм вот размножения человека, и там, где начинается вот это естество, там он не советский уже совершенно – он божий. То есть СССР – это на самом деле только место музыкального строительства, обстоятельства места и времени. И я, наверное, с пониманием этой истины, конечно, смутным, неоформленным таким, но все же изначально жил.
– То есть музыка советской не бывает.
– Есть посторонние примеси, да, входящие в состав потока, в том числе и политические, грубо говоря. Ну человек, вот музыкант, он не всегда вот этим свойством обладает, которое мы можем назвать сверхпроводимостью… он должен… как бы это… ну, что ли, зачищать себя, необходима тут зачистка врожденного нерва, чтоб чисто проводить снизошедшую музыку… но у тебя же могут быть какие-то при этом слабости, все то дерьмо, которое у нас внутри у каждого… оно мешает, да, гордыня та же самая. Ты ведь еще и просто человек. Пайковой колбасы ведь тоже хочется. И в коммунизм, без всяких шуток, верится всем сердцем. Вот тот же Урусов, он ведь совершенно кошмарные вещи писал, туркменскую песню о Сталине, да, но он в это верил – как в трех китов, как в плоский мир на черепахе. И получалась либо музыка, либо немузыка. Вот вне зависимости от того, какие человечьи идеи там заложены. То есть вот урусовская «Сталь», эта мартеновская печь, эта озвучка переплавки слабых человеческих устройств в железные машины, да, она одна на том, надмировом, контрольном взвешивании перетянет десятки, сотни симулянтских литургий, всех этих псевдо De Profundis и псевдо Credo, да.
– И кстати, Credo – это самое скандальное, насколько мне известно, из твоих сочинений тогдашнего времени.
– Ага, и я сейчас ни такта оттуда не могу спокойно слушать… чтобы меня не начинало тут же корчить.
– А в чем тут дело, почему?
– А дело в том, что там слишком много – меня. А человек – он должен умереть, чтоб началось свободное движение потока.
7Под синим половодьем неба, под медно-купоросным Пушкиным, как полковая лошадь в стойле, топтался вместе с Аликом Раевским прикинутый по стилю Эдисон – в чужих, не по размеру, скроенных как джинсы, дакроновых штанах, и с каждой минутой предвкушения встречи с кадрами усерднее все натягивал на непослушное позорное лицо то выражение, которое он представлял у самого себя как волевое, самодовольно-независимое, прочное, как бы пресыщенно-усталое при этом… гримаса только скверно липла к скулам и от выпячивания челюсти чуть не трещало за ушами.
Придирчиво ощупав Эдисона с ног до головы, Раевский остался доволен, одобрил вязаную кофту – «вообще джакеток мировой», а про штаны сказал: «ну ладно, так и быть, только тебе, маэстро, отдам за двести пятьдесят… считай, что совершенно даром».
Еще немного подолбали в молчании носками остаток снежно-ледяного панциря, и Алик возгласил нежданно: «А вот и наши крали».
Стоял, словно башкой воткнутый – по самый кончик носа – в какой-то абажур, в сушилку в женском зале парикмахерской, и их не видел – только слышал пересыпающийся цокот каблуков и смех непонятно над кем, льдисто-звонкий… над ним?.. железный шлем сушилки обдувал башку немящим холодом, никак не давая прозреть, поднять на девушек глаза.
Лавины сход, такие девушки не останавливаются, не заговаривают с мелкими веснушчатыми смертными на улицах.
– Ой, а это кто у нас такой сердитенький-серди-тенький? – отчаянно-алая влажная толща дышала затаенной издевкой, серо-зеленые, цветные, как у кошки, с изогнутыми жалами нагуталиненных ресниц, глаза смотрели испытующе-насмешливо.
– Знакомься, детка, это крошка Эд, ударник музыкального труда, лауреат международных конкурсов, так между прочим.
– Ой, какой миленький.
– Эд – это Эдуард?
– Эд – это Эдисон.
– Штаны не потеряешь, а, изобретатель?
– Я, может, и мечтаю, – обозлился Эдисон, – чтоб их с меня стащила какая-нибудь баба.
– Слыхала, мать? – заржал Раевский. – Держись за юбку, чтобы не надуло.
Их было четверо: Камилла, которая мгновенно попросилась к Эдисону на буксир, со снисходительной гримасой сама воткнув в подмышку ему свою уверенную руку… которой он не видел, почти не разглядел, пугаясь, и только чуял ее всю, ступающую рядом, от шпилек до антенны, скрученной из пепельных волос; голубоглазая и белокурая, как кукла в игрушечном отделе ГУМа, Таня – с курносым личиком, как будто глазированным; высокая брюнетка со снежно голой шеей и мощно вздыбленной грудью, с чудным и малость идиотским именем Иванка, то есть, между прочим, иностранка, чешка (ее вел Алик под руку с какой-то суеверной бережностью)… и Вика, самая веселая, крикливая и шаткая из всех, все припадавшая к кому-то, визжа, как утопающий на водах, имевшая привычку лакомо облизывать малиновые губы.
По Пешков-стрит Раевский вел их к высокому гранитному тяжеловесу, в который поселяли, конечно, только выдающихся людей страны – актеров, академиков и маршалов Победы; вестибюль, облицованный мрамором, был размером с вокзал, и двери лифтовой кабины крыты толстым слоем блестящего лака. В кабину сразу все набились вшестером – впритык, впритирку локтями и коленями, и в этой жуткой, сладкой, с запышкой и смехом, давке он понял о гармонии «Битлов» гораздо больше, чем дали месяцы усильно-напряженного прослушивания…
В двери захрустел и залязгал замок, и в уши Эдисону, распирая, ударил из дверной щели знакомый до мурашек ритм беснующейся преисподней. Ревущие гитары делали как будто мертвую петлю, так, что невыносимое желание заорать немедля приводилось в исполнение: оттуда, из динамиков, рвались и погибали в верхней точке десятки, сотни, тыщи голосов – всех баб Земли, включая сомалиек и насельниц Фолклендских островов.
Носатый жирномясый парень в халате на голую тушу открыл им, впустил: хоромы были царские, чуть не бальная зала, вокруг стола, заполоненного Мамаевым нашествием бутылок – бенедиктинов, водок, коньяков, – уже полулежали в креслах, на диванах… Камлаеву освобождали место, тянули на диван, налили; он выпил водку залпом, раскрывшись, распахнувшись навстречу новой музыке, биг-биту и и всем нутром вбирая водочный огонь.
Магнитная коричневая пленка уже перемоталась, остался только треск крутящейся пластинки – возможно, даже что и негатива чьих-то легких и светлой реберной решетки, за которую посажен был свободный рок-н-ролльный дух. Камлаев, после двух сивушных рюмок отвердевший до тонкого звона и в то же время ясно сознававший свою силу, поймал глаза Раевского, который обжимался с чешкой Иванкой, мотнул башкой на пианино, стоящее в углу, кивнул на фантастическую установку из мощных оркестровых барабанов и тарелок, помятых так, будто по ним лупили молотком… – давай, мол, врежем и проверим, что умеем.
Жирномясый хозяин хором, голоногий Фед Федыч приволок усилитель, гитару в чехле… как был в своем простеганном шлафроке, так и уселся за ударные; Раевский нежно – еще нежнее, наверное, чем Иванку, – медлительно-влюбленно расчехлил гитару с длинным грифом, с невиданной декой таких нездешних очертаний, что никаких сомнений не осталось, что взятые на ней аккорды услышат очень далеко отсюда, так что, наверное, и антоновские саженцы на Марсе пойдут в рост. Сам Эдисон уселся за раздолбанное пианино – все крали выжидательно глядели, цедя из бокалов мускат и шартрез… с холодно-снисходительной улыбкой и в то же время будто в глуповатом предвкушении невиданного подвига: мол, окажитесь настоящими мужчинами, и мы тогда ваши.
Сжимая в мощных волосатых лапах зубочистки, Фед Федыч задал ритм, и Эдисон, скрестив и свив под пианино ноги, замолотил по западающим, то деревянно-неподатливым вдруг клавишам, немилосердно загоняя в каждый такт по три-четырех грязных, острых, разящих в самый мозжечок зазубренных аккорда; Раевский, ни секунды не заботясь о попадании в ритм, хрипяще, трудно, скупо подчеркивал гармонию, как будто зажимал, удерживал насилу обеими руками челюсти ревущего утробно электрического зверя. Могучий Фед рубил по барабанам и тарелкам так, что звякали стекла в буфете… под пальцами у Эдисона проскочил разряд, обвитые дрожащими жгутами пальцы замысловато загуляли, заметались по туго сжатому телесному огню октав – под пальцами упруго билась, звенела и изнеживалась плоть, росла, набухала, твердела, и будто прорывались в ней еще неведомые русла, все новые, с одним и тем же соком, жизненно важным, берегущим ничтожно маленькое семя, мириады… плоть замещалась звуком, так что нельзя было уже сказать, где ты кончаешься и где начинаются все остальные, кого тут больше, что в чем умещается; Камлаев играл сам себя, свое тело, желание, голод и кто-то им играл, внатяг прокачивая сквозь него восторг существования, который простирался без конца горючей запаленной водой.
Семь кралей вскочили, когтисто вцепились в загривки и плечи, карманы и ляжки пока еще немного заторможенных парней; пошли вразнос тринадцать человек, без специальных па, без предварительных договоренностей – лишь бесновато извиваясь и подергиваясь, как будто ритмический штурм и гитарные залпы расстреливали каждый из членов наособь.
Он, Эдисон, лил будто кипяток им между ног, и с первозданной яростью туда-сюда ходили бедра кралей и намагниченно тянулись друг к другу ляжки, животы, колени… синхронно выгибаясь, выпячивая срам – как будто все другие точки уже им для стыковки не годились, – чуть не на мостик становились чуваки и крали и распрямившейся пружиной вновь вставали вертикально. Стахановцем в лаве, кривясь так, как будто его раздирало на части, Раевский задыхался и трубил, как слон, зовущий в джунглях свою текущую мелодией подругу.
Вот это была власть – майянских жрецов над голодной паствой; они, исполнители, только будили великую силу, и та снисходила сама, потоком шла, сшибая с ног, крутя, раскачивая, дергая… как прошеный дождь, поливающий черствую землю, ко времени, в срок, рассчитанный кем-то, природой, с великой точностью. То был брачный танец, интуитивно внятный ритуал по пробуждению необходимого бесстыдства; ускоренное шквально время работало, как мощная турбина на предельных оборотах: сейчас, сейчас, не медли ни минуты, ожившая земля должна быть вспахана и семя брошено, иначе будет поздно, и не кончалось пребывание людей вот в этом диком шейке, шейкере, в котором всех трясло их и крутило.
Казалось, исполнители скорее умертвят, загонят вусмерть свою паству, чем сами умрут и задавят ликующий бит… но вот Раевский взмыл глумливо с последним задыхающимся «ва-ва-ва-ва… ва-ва»; Фед Федыч, не желая расставаться с ритмом, напропалую покатился с кручи – квадратно переваливаясь, с оттяжкой круша все встречные преграды, и Эдисон обоими локтями обвалился на все клавиши, цинично загубив последний краткий взрыд, всех разлучив танцующих, спаяв, опустошив потерей воедино.




























