355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Ермолинский » О времени, о Булгакове и о себе » Текст книги (страница 7)
О времени, о Булгакове и о себе
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:38

Текст книги "О времени, о Булгакове и о себе"


Автор книги: Сергей Ермолинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)

Это одна из центральных сцен в «древних» главах. Трактовку ее Булгаков, мне кажется, заимствовал из книги Фарара «Жизнь Иисуса».

Прокуратор понимал, что кроткий бродяжка-философ ничем не угрожает Риму. Он кажется опасным лишь первосвященникам, убоявшимся его соблазнительной ереси, хотя учение его миролюбиво и немногословно: «Все люди добрые, только не все знают это». Необъяснимо, почему Понтия Пилата гипнотически влечет к этому человеку? Истерзавшая прокуратора мигрень вдруг исчезает. Что-то шевельнулось в душе бывшего всадника. А Иешуа с таким же наивным простодушием говорит, что не признает никакой земной власти… Никакой власти?

И тут, как пишет Фарар, Понтий Пилат вспомнил, что нет страшнее обвинения, чем обвинение в оскорблении величества. Все другие преступления бледнеют перед этим. И ему представился кесарь Тиверий, который жил на Капрее (остров Капри), скрывая свое прокаженное лицо. Он далеко, но тысячи невидимых доносчиков, как по воздуху, донесут ему о милосердии прокуратора, коли он проявит его к не признающему власти кесаря…

«Так, – пишет Булгаков, – померещилось ему (Понтию Пилату), что голова арестанта (Иешуа) уплыла куда-то, вместо нее появилась другая. На этой плешивой голове сидел редкозубый золотой венец. На лбу была круглая язва… запавший беззубый рот… все утонуло вокруг в густейшей зелени капрейских садов… голос, надменно тянувший слова: „Закон об оскорблении величества…“ И Понтий Пилат, по слову из Евангелия от Иоанна, „убоялся“».

Впервые я читал Фарара по булгаковскому экземпляру и помню, многие места в нем были подчеркнуты. Этот экземпляр, к сожалению, не сохранился, но я, перечитывая недавно Фарара, убедился, сколь умело использовал его в своей работе Булгаков, вплоть до живописных подробностей (например, описание Иродова дворца, в котором с отвращением проживал Понтий Пилат).

Иногда художнику нужны, как толчки, отдельные детали или короткие упоминания имен, чтобы заработала фантазия и углубились поиски. Даже самая сухая справка в «Брокгаузе и Эфроне» может подействовать на воображение, становясь важной для достоверности вымысла. Она необязательна читателю, но автору необходима. Случайными и неожиданными путями отыскивается материал. Будущий исследователь непременно попадет под обаяние эффектных исторических знаний Булгакова. В самом деле, почти каждая подробность в его повествовании вдруг находит подтверждение в том или другом источнике. Когда успел? В этом есть что-то поистине магическое! Он скупал старые комплекты «Вестника Киевской духовной академии», в них попадались иногда и статьи его отца. Эти комплекты тоже не сохранились, а там, наверное, было многое отчеркнуто из того, что привлекло его внимание. Возможно, он хотел восстановить, представить себе круг тех вопросов, о которых могли толковать в доме, когда еще был жив отец. Он, мальчишка, тогда, разумеется, не понимал их, а теперь, наверное, они стали ему необходимы. Он вспоминал, искал.

Как возник образ Иешуа, кроткий и бесстрашный, верящий, что добро победит, чутко угадывающий беду, нависшую над другими, и не замечающий беды, нависшей над ним?

В чем-то, думаю, он навеян нашими юродивенькими и блаженными, которых исстари почитали на Руси за святых. Тут присутствуют и лесковские странники и проглядывает, может быть, Мышкин Достоевского. Но это не более чем «толчки», приблизительное влияние. Иешуа прежде всего создан независимым и поэтическим воображением Булгакова. Только ли воображением?

Его привлекает Иисус, скорее всего, из Евангелия от Иоанна. Это самое художественное, самое возвышенное произведение из четырехкнижия. Но у Булгакова Иешуа подчеркнуто одинок. В романе ни слова не говорится о его последователях. Лишь Левий Матвей, бывший мытарь (сборщик податей), следует за ним по пятам и записывает. Заглянув в его козлиный пергамент, Иешуа в ужасе восклицает, что из его записей произойдет великая перепутаница, потому что все там переврано. Отношение Иисуса (Иешуа) к Левию Матвею было почерпнуто Булгаковым, видимо, из книги Э. Ренана «Святой Павел», в которой говорится, что ближайшие ученики Иисуса были ограниченными фанатиками. И ведь один он, Левий Матвей, наблюдает издали за его позорной и мучительной казнью. Никого из учеников. И не было торжественного въезда «на осляти» в Иерусалим. «Осла не было!» Не могло быть толпы; по Булгакову, это неправдоподобно, потому что, не разбираясь, что за толпа, римские легионеры разогнали бы ее.

Булгакову все это нужно, чтобы показать одиночество Иешуа.

И он находит подтверждение этой своей мысли, скорее всего, в Талмуде, где говорится об Иисусе с презрением. Он самого низкого происхождения: сын блудницы и сирийца. Это используется Булгаковым. На вопрос Понтия Пилата «Кто твои родители?» он отвечает: «Мой отец был сириец». И вот – главное: в Талмуде подчеркнуто, что этот «пророк» из глухой провинции осмеян и не признан своим народом, в своей стране. «Распни, распни его!» Этот клич черни, подстрекаемой испугавшимися догматиками, во все века распинавшей своих пророков, Булгаков с пристрастием вычитывает из самых разных источников.

По тем временам он не располагал всей нужной литературой, как ни рылся у букинистов и ни домогался в библиотеках. Но тогда выходило несметное количество антирелигиозных брошюр, и в издательстве «Безбожник» выходили не только брошюрки, но и серьезные атеистические труды по истории религий. В них обычно приводились пространные цитаты из церковных писателей и древних историков, и Булгаков умело ими пользовался. Вряд ли ему удалось познакомиться с двенадцатитомным изданием Сойкина, но именно из Талмуда могло возникнуть имя Иешуа Га-Ноцри (изгой из Назареи, кажется, так).

Если Иешуа – булгаковский Иисус Христос, то что стало с ним после его страшной смерти? Непризнанная и сокрушенная современниками, его проповедь добра начинает завоевывать сердца людей. Полмира следует за ним. Вера в него утверждается не только красотой легенды и пышным церковным многословием, но и кровавым мечом – крестовыми походами и кострами инквизиций. Прошли века. Что же стало с его проповедью? Что стало с человечеством?

Неужели прав князь тьмы Воланд и его глумливая свита, что победил мещанин?..

Меньше всего мне хотелось бы оказаться в роли истолкователя булгаковского романа. Я рассказываю о нем подробнее лишь для того, чтобы показать, сколь сложна и необычна была работа писателя над этой, принципиальной для него, вещью. Легкость и озорство, то и дело проявляющиеся в книге, явились результатом полного овладения материалом. Вымысел и достоверность слились.

Но работа постоянно прерывалась. Над Булгаковым тяготела литературная поденщина. Кроме того, он оставался профессиональным драматургом, писал пьесы не только для заработка, ему хотелось писать их.

И вдруг посреди папок с очередными работами, с рукописями заветного романа на стол, как с неба, упала тетрадь с надписью «Записки покойника».

Я не видел ни одного черновика этой удивительной рукописи. Скорее всего, их и не было. В письме правительству Булгаков упоминал, что им был начат роман «Театр». Думаю, если он имеет отношение к «Запискам покойника», то самое отдаленное (лишь в зародыше). Не удивляйтесь, но похоже на то, что повесть писалась не для печати, а для себя! Именно так: для себя и для узкого круга людей. Не потому ли читал он ее, пригласив мхатовских «китов» – В. И. Качалова с Н. Н. Литовцевой, В. Г. Сахновского [65]65
  Сахновский Василий Григорьевич(1886–1945), режиссер, театровед.


[Закрыть]
и кое-кого из более молодого поколения, в том числе П. А. Маркова [66]66
  Марков Павел Александрович(1897–1980), театральный критик, с 1925 года заведующий литературной частью МХАТа.


[Закрыть]
.

В этой компании чтение приобретало как раз нужную ему остроту.

Он огласил предисловие, в котором сообщал, что никакого авторского отношения к этому сочинению не имеет. Рукопись якобы передана ему ныне покойным человеком, не имевшим никакого отношения к театру и написавшим эту неправдоподобную театральную историю.

Слушатели хмыкнули, весело насторожились и потом дружно смеялись, угадывая прототипы, сразу узнав в Агапенове писателя Бориса Пильняка, а в Мише Панине – своего завлитчастью Павла Александровича, а сам Марков без тени обиды слушал про себя и от души хохотал своим немного деревянным хохотком. Однако же по мере чтения настроение менялось. Слушатели становились все более сдержанны. Описание репетиции, которую проводил Иван Васильевич, руководитель некоего Независимого театра, носило характер уже рискованной насмешки.

«– Эй, бутафоры! Велосипед!

Бутафор выкатил на сцену старенький велосипед с облупленной рамой. Патрикеев посмотрел на него плаксиво.

– Влюбленный все делает для своей любимой, – звучно говорил Иван Васильевич, – ест, пьет, ходит и ездит…

Замирая от любопытства и интереса, я заглянул в клеенчатую тетрадь Людмилы Сильверстовны и увидел, что она пишет детским почерком: „Влюбленный все делает для своей любимой…“

– …так вот, будьте любезны съездить на велосипеде для своей любимой девушки, – распорядился Иван Васильевич и съел мятную лепешечку. <…>

Патрикеев взгромоздился на машину, актриса, исполняющая роль возлюбленной, села в кресло, прижимая к животу огромный лакированный ридикюль. Патрикеев тронул педали и нетвердо поехал вокруг кресла, одним глазом косясь на суфлерскую будку, в которую боялся свалиться, а другим на актрису. В зале заулыбались.

– Совсем не то, – заметил Иван Васильевич, когда Патрикеев остановился, – зачем вы выпучили глаза на бутафора? Вы ездите для него?

Патрикеев поехал снова, на этот раз оба глаза скосив на актрису, повернуть не сумел и уехал за кулисы. Когда его вернули, <…> Патрикеев поехал в третий раз, повернув голову к актрисе.

– Ужасно! – сказал с горечью Иван Васильевич. – Мышцы напряжены, вы себе не верите. Распустите мышцы, ослабьте их… Пустой проезд, вы едете пустой, не наполненный вашей возлюбленной».

Булгаков, меткий пересмешник, уловил характерные словечки Ивана Васильевича и импровизацию его репетиционного «тренажа». Велосипед, ни с того ни с сего вдруг пришедший в голову постановщика, был абсолютно не нужен спектаклю, и о нем на следующий день забыли. Но ведь здесь, как и в ряде других эпизодов, казалось, высмеивались великие создатели прославленного театра! Тогда это была неслыханная дерзость. (А нынче, пожалуй, просто богохульство!) Автор, смеясь над тем, что являлось священными основами «системы», словно бы предвидел, что в окаменевших формах капризы мастера могут превратиться в смехотворную догму. К этому нельзя не добавить, что история писателя Максудова и происшествия с его пьесой «Черный снег» весьма прозрачно напоминали многострадальную историю «Белой гвардии» («Дней Турбиных»).

Безукоризненно воспитанные слушатели, к тому же искренне расположенные к автору (особенно Качалов, человек деликатнейший, удивительный), не выказали обиды, вовремя смеялись и вовремя примолкали. Но ужин обещал пройти суховато, и Лена предусмотрела это. Василию Ивановичу Качалову и Василию Григорьевичу Сахновскому врачи запретили пить вино, и жены их строго за этим следили. Тогда Лена перед приходом гостей сказала мне, что в передней на книжных стеллажах поставлен графинчик, рюмки и немного закуски. Я должен был время от времени, находя предлог, зазывать в переднюю то Василия Ивановича, то Василия Григорьевича. Я начал с Качалова, сказав, что у меня к нему имеются вопросы, которые хотелось бы задать наедине. Дело было за ужином, и Качалов, в недоумении посмотрев на меня как на дурно воспитанного молодого человека, помявшись и извинившись перед сидевшими за столом, отправился за мной. Рюмочку он «принял» с удовольствием, хмыкнул, и мы вернулись в столовую. Через короткое время я обратился к Василию Григорьевичу. Качалов незаметно подмигнул ему, и тот тоже оказался в передней и быстро понял, в чем дело. Прошло еще немного времени, и я повторил свое приглашение, а потом Василий Иванович сам сказал мне, что мы еще не договорили, и отправился за мной к чудодейственным стеллажам. Влаги в графинчике поубавилось, но зато прибавилось – и заметно! – оживления за столом. Нина Николаевна Литовцева, жена Качалова, даже воскликнула: «Смотри, Вася, ты всегда говоришь, что вино за столом необходимо, а вот сегодня не выпил ни капли, а как оживлен, даже начал читать стихи». Он ответил ей что-то вроде: «Но роман-то был какой!..» – и прочитал что-то из Пушкина, из Блока, а потом Есенина про собаку, у которой хмурый хозяин отобрал и утопил в проруби семерых щенят. Он читал и читал, наслаждаясь своим голосом, а Булгаков старался слушать, силясь выказать внимание. Тучки рассеялись, и вечер закончился при всеобщем благорасположении.

Повесть о театре осталась неоконченной, была оборвана на полуслове. И произошло это совсем не потому, что другие театральные и литературные дела отвлекли автора. Первая часть была написана легко, это не случайно. Ей в течение нескольких лет предшествовали устные рассказы, полные сарказма, – из будней МХАТа. Они накапливались, и вдруг он сел и с маху написал! Этой работой как бы придумал лекарство самому себе, освобождаясь от тех травм, которые причинил ему театр, и не просто театр – любимый. В одном из писем (3 октября 1936 года) он написал: «Сегодня у меня праздник. Ровно десять лет тому назад совершалась премьера „Турбиных“. Сижу у чернильницы и жду, что откроется дверь и появятся Станиславский и Немирович с адресом и подношением… Ценное же подношение будет выражено в большой кастрюле какого-либо благородного металла (например, меди), наполненной тою самой кровью, которую они выпили из меня за десять лет».

Горький юмор этих строк лучше всего выражает причину написания «Театрального романа». В веселой повести с похоронным названием «Записки покойника» он выплеснул все свои обиды – и за примолкший телефон в год беды, и за муки с «Мольером», и за многое другое. Выплеснул – и теперь мог прийти в театр без подспудных червоточин в сердце, как прежде – искренний. Только к немногим актерам оставался у него холодок. М. М. Яншин в период, когда он ставил мою пьесу «Грибоедов» (а это было в 1950 году), признавался мне со слезами, что для него неизлечима боль разрыва с Булгаковым. Я объяснял ему, что его, Яншина – Лариосика, Булгаков любил больше всех турбинцев и поэтому никому другому, как именно ему, не мог простить «измены».

«Театральный роман» впервые был опубликован в «Новом мире» (в 1965 году, кн. 8). Многие старые мхатовцы яростно возражали против его публикации (даже мне звонили, чтобы я уговорил Елену Сергеевну не печатать эту дискредитирующую МХАТ вещь). А. Т. Твардовский придумал хитрый ход и снабдил роман теплым послесловием одного из старейшин театра – В. О. Топоркова, чем окончательно раздробил «оппозицию». Впрочем, я понимаю патриотов МХАТа, которые в своих выступлениях, касаясь «Театрального романа», всегда сглаживают его опасную портретность и говорят о нем как о талантливой шутке обожаемого драматурга, не более того…

Итак, он продолжал писать пьесы, не теряя надежды увидеть их на сцене.

Еще в годы работы над «Мольером» и уже упомянутой биографией великого комедиографа им была написана вольная композиция на темы мольеровских комедий и закончена фантастическая пьеса «Адам и Ева». Переговоры о ее постановке начались сразу после написания. Режиссеры (московские и ленинградские) восхищались, звонили, приходили, приезжали, а потом вдруг исчезали, как будто их не было. Сперва Булгаков недоумевал, но в дальнейшем такое поведение театров приучило его не доверять никаким восторгам и никаким обещаниям.

По предложению Художественного театра он начал работу над инсценировкой «Мертвых душ». Недавно принятый на «службу» в МХАТ, он не мог отказаться от этого предложения, хотя считал, что его «назначили в несуществующую пьесу». Он приступил к инсценировке, не веря в ее успех, и писал П. С. Попову: «Инсценировать „Мертвые души“ нельзя. Примите это за аксиому от человека, который хорошо знает это произведение». И восклицал: «Мертвые души!.. Через десять дней мне исполнится сорок один год. Это чудовищно! К концу моей писательской работы я вынужден сочинять инсценировки. Смотрю на полки и ужасаюсь: кого, кого еще мне придется инсценировать завтра? Тургенева, Лескова, Брокгауза-Эфрона?..»

В насмешливой форме он выражал самые мрачные прогнозы относительно себя, и совершенно напрасно. Он был еще полон сил, впереди его ожидала большая литературная работа, и он это знал! Поэтому и «заказную» инсценировку начал легко – фантазировал, выдумывал. Действие должно было начинаться в Риме (ведь Гоголь-то видел Россию из «прекрасного далека»). Именно оттуда, как из дымки, возникал трактир, в котором секретарь опекунского совета, эдаким Мефистофелем подсказывает Чичикову мысль скупать крепостных покойников. Мираж мнимого богатства маниакально владеет героем! Чичиков объезжает помещиков, но не в том порядке сцен, как у Гоголя. Он трясется в коляске, ездит, и неведомо куда привезет его кривое колесо Селифана – в яму, в бездну? В одной из последних картин, где происходит допрос Селифана, Петрушки, Коробочки и Ноздрева, рассказывают про капитана Копейкина. И вдруг появляется живой капитан Копейкин. Все это еще вчерне, но, право же, тут затевалась какая-то занятная чертовщина. То, что удалось записать, лишь наметка будущей пьесы. И по мысли Булгакова, спектакль должен был сопровождать Великий чтец и его Поклонник.

План этот не пришелся по вкусу театру. Театр был настроен академически. Он не мог ставить «Мертвые души» по Булгакову. И, наверно, был прав. В сотрудничестве с театром Булгаков сделал инсценировку, точно приближенную к Г оголю, – картины-иллюстрации к его поэме. На этой основе получился крепкий спектакль, сыгранный такими актерами, как И. М. Москвин, Л. М. Леонидов, М. М. Кедров, А. И. Зуева, В. О. Топорков, В. Я. Станицын. Спектакль жив до сих пор, хотя играют в нем актеры уже совсем другого поколения.

Преодолев пристрастие к первоначальному замыслу, Булгаков работал с режиссером В. Г. Сахновским. Обиды не было, хотя жаль было расставаться с мыслью о Риме – о том, чтобы вести рассказ из «прекрасного далека». Тем не менее он с увлечением изучал гоголевский текст, пробуя его, что называется, «на зубок». Как работает настоящий краснодеревщик, коль скоро ему предложили реставрировать подлинную вещь. А вещь была подлинная – Гоголь.

И все же в нетерпеливом стремлении заниматься своей – личной, авторской – темой даже общепризнанный успех инсценировки (пусть любимого Гоголя) не мог его удовлетворить. Но говорил он все же не без гордости:

– Мастером быть трудно, но им надо быть обязательно, если ты мнишь себя профессиональным литератором. Нужно все уметь! И любить материал. И отказаться в иных случаях от субъективного к нему отношения, чтобы постигнуть и передать зрителю совершенные образы произведения, которое по праву называется классикой. Молодец, если сумел.

Почему он покинул МХАТ и принял предложение Большого театра, перейдя туда в литчасть? Он отнюдь не порывал с МХАТом, но считал, что там – он прежде всего автор, а служащий автор, по его мнению, всегда хоть немного на веревочке.

В Большом театре он – «служил», то есть редактировал старые и новые либретто для пьес. Так, например, при возобновлении «Ивана Сусанина» новый текст, написанный С. Городецким [67]67
  Городецкий Сергей Митрофанович(1884–1967), поэт, прозаик, переводчик.


[Закрыть]
, потребовал внимательной правки. Это и делал Булгаков. Время от времени он принимался за работу над либретто для новой оперы, чаще всего по предложению композиторов (так было написано неосуществленное либретто «Минин и Пожарский» для Б. Асафьева). Заказы этого рода делались по дополнительным договорам, что вполне его устраивало, он нуждался в приработке.

Булгаков любил оперу, поэтому пребывание в Большом театре не было ему в тягость. Напротив, ему нравилось, что он стал причастен к этому академическому колоссу, в золотых ярусах которого отсвечивается, как нигде, и наше, и былое искусство театра.

 
«…Глубокими морщинами волнуя,
Меж ним и нами занавес лежит…»
 

Облачившись в черный костюм и прицепив бантик, на правах «своего» человека он с удовольствием отправлялся послушать, например, «Аиду» в давней, чуть ли не дореволюционной постановке. Сидел один в директорской ложе. Ему нравился этот уже древний спектакль, с уже скучающими оркестрантами и уже давно не волнующимся третьестепенным составом актеров. Он находил своеобразную поэзию именно в этой застывшей обветшалости…

Не раз разыгрывал он собеседников своим пристрастием к консерватизму в искусстве. «На мой взгляд, куда как лучше было, когда занавес не раздвигался, а поднимался неторопливыми волнами, и на нем порхали розово-голубые купидоны, – говорил он. – А нынче и вовсе без занавеса норовят играть. Ах боже мой, все настежь! Никаких тайн! Нет, уверяю вас, я предпочел бы вновь увидеть духовой оркестр, играющий в антракте вальдтейфелевский вальс, как это было в старой провинции, и усатого капельмейстера, который, помахивая палочкой, то и дело оглядывается в сторону партера и раскланивается со знакомыми».

После бурного театрального новаторства двадцатых годов почти все зрители уже отвыкли от бытового «павильонного» оформления спектакля, а Булгаков настаивал на своем и нападал на Мейерхольда под стать самому закоренелому обывателю: «Пусть он трижды гений, у меня от него голова болит. Допускаю, что для всевозможных мудрствований и подражаний он, как никто, пригодится потомкам, но у нас и без него нервы расстроены».

Возмущался ли он всерьез или шутил? Ведь говорил-то это человек, который уже в «Беге» предсказывал ломку привычной сценической коробки, мечтал, чтобы возникло скользящее движение картин – в полусне, в полубреду, в полукошмаре… И, наконец, этот роман!

О, этот роман, словно от всех его остальных работ оторвавшийся и стоивший ему стольких дум и душевного восторга! Он полон парадоксальных неожиданностей, резко сталкивая два стиля – строгой прозы и фантастической эксцентрики. Далекое, возникшее в воображении (Ершалаим, Понтий Пилат, Иешуа), становится ощутимо реальным, без тени преувеличений, отточено выписанным в каждой подробности, а близкое, легко узнаваемое, существующее рядом (Москва, ее быт) превращается в неправдоподобный сатирический балаган!.. Уж то-то спустя двадцать лет после смерти автора ультралевые кинорежиссеры ахнули при чтении этого романа. Нет, капельмейстеру с усами, выражающему спокойное болото провинциального дореволюционного театра, тут решительно делать нечего…

Когда я вспоминаю тридцатые годы, последнее десятилетие жизни Булгакова, я не перестаю изумляться энергии его творчества, мужественности и стойкости его поведения. Он не поддавался никакой мелкой тщеславной суете, а в своем творчестве никакой «моде». Он широко и раскованно работал над романом «Мастер и Маргарита». Писал его с увлечением. В этом романе мудрая зрелость мысли сочеталась с озорством подлинного вдохновения.

Все новые главы диктовал он Лене. В ее дневнике (16 января 1938 года) я прочитал, что он «просидел у Ермолинского до 5 часов утра. Разговаривали о романе».

Работа явно приближалась к концу, но с какими вынужденными перерывами!

В театре его преследовали неудачи.

После «Мольера» отменили премьеру пьесы «Иван Васильевич», подготовленную в Театре сатиры. Постановка осуществлялась быстро, без каких-либо существенных помех. В спектакле были заняты талантливые актеры, популярные в то время, веселые, – Ф. Курихин, Б. Малютина, П. Поль; Ивана Грозного играл Д. Кара-Дмитриев. Премьера предполагалась в марте 1936 года. Булгакову постановка не понравилась, но невыход спектакля все равно был ударом.

Пришлось целиком погрузиться в «заказные» работы. Среди них были экранизации «Ревизора» и «Мертвых душ». Работа с кинорежиссерами ошеломила его. Они так шумели, кричали в его квартире, вмешивались в написанные им сцены, то и дело подкидывая ему необыкновенные выдумки, что только его юмор утихомиривал их буйный темперамент. После этих встреч у него болела голова. Он не привык к такой работе. Он привык работать в тишине, сосредоточенно. Иногда днем закрывал шторы, зажигал свечи. А тут… Он только разводил руками. «Ну, Сергей, не завидую тебе. Как это ты с ними управляешься?»

Я успокаивал его, говоря, что все, что происходит с его сценариями, нормально, так всегда бывает в кино. Он пишет варианты, их рассматривают, присылают стереотипные замечания и пожелания («Усилить моменты, характеризующие социальный фон…», «Включить кадры, рисующие крепостную деревню…», «Не создавая новой сюжетной линии, не навязывая голо-агитационных выводов, дать живое ощущение ужасов николаевской России…» и т. п.). Кроме того, режиссеры постепенно становились соавторами сценария, и я объяснял ему, что это хотя слегка и бьет по карману, – но зато вселяет надежду, что фильмы будут осуществлены.

«Мертвые души» должен был ставить в Москве И. А. Пырьев [68]68
  Пырьев Иван Александрович(1901–1968), известный кинорежиссер, работал с Булгаковым над экранизацией «Мертвых душ».


[Закрыть]
, «Ревизора» – М. С. Каростин в Киеве, и казалось, оба сценария после всех мытарств появятся на экране. Каростин [69]69
  Каростин Михаил Степанович,кинорежиссер.


[Закрыть]
даже снял несколько сцен, но просмотренный дирекцией материал вызвал резко отрицательную оценку («формализм»), и работа над фильмом была приостановлена. (Впоследствии Каростин талантливо работал в научно-популярном кино.) А Пырьеву вместо «Мертвых душ» было предложено ставить фильм на современную тему («Партийный билет»).

На этом кинематографические дела Булгакова кончились. Пришлось заняться другим.

Не так давно Мариэтта Чудакова, пытливый литературовед и архивист, опубликовала описание булгаковского архива (в «Записках отдела рукописей Библиотеки им. Ленина», выпуск 37). Она сообщила мне в изумлении:

– Боже мой, – говорила она, – сколько договоров обнаружила я, страшно подумать!

Я знал, что много. Но обо всех, оказывается, не знал. Сочиняя либретто оперы «Минин и Пожарский», он усаживался за рояль и пел арии на какой-то невообразимый собственный мотив. «Луна, луна, за что меня сгубила? – пел он речитатив сына посадского Ильи Пахомова. – Уж я достиг стены, но выдал лунный свет, меня заметили, схватили… Ах, неудачник я!..» Он подгонял текст под ритмическую прозу и сам с собой играл в оперного певца, композитора, изображал оркестр и дирижера. А однажды днем я застал его в халате танцующим посреди комнаты. В доме никого не было, семья была на даче в Загорянке. Он сам открыл дверь и продолжал выделывать па, вскидывая босые ноги и теряя шлепанцы.

– Миша, что с тобой? – остолбенел я.

– Творю либретто для балета. Что-то андерсеновское – «Калоши счастья». Вдохновляюсь. Ничего, брат, не попишешь. Надо – буду балериной. Но… не более.

Ему шел пятый десяток, а писательский труд его все так же не находил твердой почвы. Все было зыбко. Каждая новая работа требовала почти начального преодоления – препятствий к обнародованию становилось не меньше, а больше. Если бы он решился пойти в редакцию какого-нибудь журнала, он вошел бы туда робко, как начинающий автор. А его сверстники, даже те, кто был моложе его, давно заняли в литературе прочное место, у них выходили книги, они печатались в журналах, а у некоторых начали выходить собрания сочинений…

В Союзе писателей он чувствовал себя неуютно, как чужой. На собраниях появлялся редко, хотя иногда получал официальные приглашения (те, которые автоматически рассылались всем членам Союза). И войдя в вестибюль, опасливо оглядывался, как будто ожидая, что вот-вот к нему подойдут и спросят: «А вы на каком основании тут? Кто вы такой?» Деловито пробегали люди или, собравшись в кучку, оживленно обсуждали какие-то важные внутрисоюзные интриги, а некоторые, сидя или стоя, перелистывали страницы новых журналов и газет, в которых были напечатаны их статьи друг про друга. Он проходил странной птицей среди этого непрерывного коловращения писательских масс, не встречая ни одного знакомого лица, хотя многие на него оглядывались. Впрочем, иногда на него надвигалась барственная фигура, и он узнавал в ней некоего собрата по перу, и тот здоровался с ним, выражая на лице сочувствие и сокрушение. Здесь все плыло к невидимой лестнице признания, ценились умельцы восхождения на ее зигзагообразные ступени, а те, кто достиг, уже обозначились отчетливо. Вокруг них суетились. А он узнавал в них бывших горлопанов, репортеришек, фельетонистиков, и они улыбались ему издали, близоруко щурясь и чуть приподнявши кругло-сытые лица, однако же не слишком демонстрируя когдатошнее с ним приятельство…

Не знаю, все ли они при своем благополучии обрели душевный покой? Но он давно уже научился с наружным спокойствием переносить неудачи, и сдвинуть его с позиций, им занятых, никому не было дано.

«Художник не должен иметь иного честолюбия, кроме творческого», – говорил Э. Хемингуэй. О, этого честолюбия у Булгакова хватало!

Он был воспитан в понятиях чести, преподанных лучшими представителями русской литературы. Он глубоко уважал писательский труд, который всем ходом общественной жизни России принес писателю высочайшее звание – властителя дум. Но во всех своих литературных суждениях Булгаков был независим. Тут у него не было ни авторитетов, ни предвзятых мнений.

На полках его библиотеки стояли собрания сочинений русских авторов. Иностранных – мало. Но зато из отечественных – во множестве второстепенные, забытые писатели, отражавшие, как правило, уровень и литературный вкус своего времени и сообщавшие бездну мелких бытовых подробностей.

Жаль, что не сохранилась его библиотека. Она очень поучительна – рассказала бы не только о его вкусах, но и о его рабочей лаборатории.

Особой любовью любил Гоголя, хорошо знал Салтыкова-Щедрина, Сухово-Кобылина. К Чехову-драматургу был равнодушен. Попытки находить истоки его драматургии в Чехове ошибочны. Это происходило по инерции – как же не от Чехова, если Художественный театр, «атмосфера» в «Днях Турбиных» и т. п.

Он не вел дневников. В начальные, двадцатые годы дневники были, но он их сжег и суеверно не возвращался к ним. В сохранившихся записных книжках можно найти главным образом записи адресов и телефонов.

Глаз у него был острый, позволяющий почувствовать не только вкус прошлого, но и остроту настоящего, разглядеть черты будущего. Он и на себя поглядывал как бы со стороны, из дня завтрашнего. Это составляло его силу, сохраняло стойкость и развивалось с годами.

Он очень ревниво относился к своему литературному имени. Поэтому педантично вырезал (а позже – заставлял Лену) и наклеивал в альбом все отзывы и заметки о себе. Составился целый том (он сохранился) – почти ни одного доброго слова, сплошь нападки, а то и клевета, похожая на донос. Имена своих «критиков» он запоминал и запомнил на всю жизнь. Передал Лене как эстафету весь черный список этих имен [70]70
  Таких списков было несколько. Первый назывался – «Список врагов М. Булгакова по Турбиным», более полный (на нем есть сбоку приписка, рукой Елены Сергеевны).: «Авторы ругательных статей о Мише». Булгаков М. А. Дневники. Письма /Сост. В. Лосев. М., 1997.


[Закрыть]
. Она наизусть их знала. Назовешь, бывало, имя вроде бы доброжелательное, а она тут же – «ах, ну да, помню, это тот самый…» Как бы тот ни распинался в своей давней преданности «незабвенному нашему писателю», не было ему прощения. Не для этого ли Булгаков приучил Лену записывать каждый день деловито и сухо – кто был, кто звонил, что сказал? А сам время от времени писал письма Павлу Сергеевичу Попову, живущему по соседству, в тех же арбатских переулках. Казалось бы, зачем писать, ведь можно было встретиться в любой день. Но он писал, потому что это были не письма, а преднамеренные записи о своих литературных делах, настроении, житейских обстоятельствах. Он писал не Пате Попову, а педантичному литературоведу – Павлу Сергеевичу – в будущее…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю