Текст книги "О времени, о Булгакове и о себе"
Автор книги: Сергей Ермолинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
ПИСЬМО Л. Н. ТОЛСТОГО ВОСЬМИЛЕТНЕМУ СЕРЕЖЕ ЕРМОЛИНСКОМУ [2]2
Л. Н. Толстой. ПСС, гг.79–80. С. 374.
Ответ на письмо восьмилетнего мальчика Сергея Ермолинского из Вильно от 20 марта, который просил Толстого дать «подпись», сообщая при этом, что он «очень хочет быть писателем».
[Закрыть]
Л. Толстой – Сереже Ермолинскому
25 марта 1909 г.
Ясная Поляна.
Желание ваше быть писателем очень дурно; желать быть писателем значит желать славы людской. Это дурное чувство тщеславия. Надо желать одного; быть добрым человеком, никого не обижать, не осуждать, не ненавидеть, а всех любить.
ИСТОРИЯ ПИСЬМА Л. Н. ТОЛСТОГО СЕРЕЖЕ ЕРМОЛИНСКОМУ
Не берусь объяснить, почему восьмилетний мальчик, не прочитавший еще ни одной книги, кроме самых детских, выстроил в своем воображении образ писателя Льва Толстого и сделал его своим кумиром. Может быть, это произошло потому, что он слышал разговоры взрослых (в те годы они обязательно были, кто-то негодовал, а кто-то восхищался Толстым), или портрет сурового и прекрасного старика поразил сердце мальчика, но, так или иначе, он был пленен. И это чувство возвышенного удивления к Толстому сохранилось у него на всю жизнь.
Весьма неискушенный еще в грамоте, но полный порыва, потребовавшего действий, мальчик сел за письмо в Ясную Поляну и в нем выразил свое непреклонное желание стать таким же писателем, присовокупив при этом, что он, мальчик, больше всех людей на свете любит Льва Толстого. Надо думать, ужасающие каракули и орфографические ошибки, равно как непосредственность выражения чувств и мыслей, не управляемая никакими законами грамматики и синтаксиса, лучше всего обнаруживали, что письмо это – плод совершенно самостоятельного творчества.
В этом и заключался успех автора.
На второй день Пасхи (30 марта 1909 г.) в квартиру его родителей – Вильно, Снеговая ул., д.7 – позвонил почтальон и принес письмо, но оно было адресовано не им. Удивление возросло, когда тут же было обнаружено, что письмо из Ясной Поляны, обращено лично к мальчику и подписано рукой великого писателя.
Этим мальчиком был я.
В кругу знакомых моих родителей не без зависти говорили, что восьмилетний отпрыск Александра Ивановича Ермолинского получил письмо от Толстого, и укоряли своих детей, что они отстали от сообразительного сверстника.
И тогда все мальчики и девочки не только из круга наших знакомых, но и знакомых наших знакомых, а также и тех, кто отголоском услыхал об этом событии, словом, почти все интеллигентные мальчики и девочки города Вильно (Вильнюса) под руководством честолюбивых пап и мам, домашних учителей и гувернанток писали письма Льву Николаевичу Толстому. Разумеется, это были письма, аккуратно переписанные на разлинованной бумаге, без помарок, без ошибок, без клякс, с правильно составленными фразами и расставленными точками и запятыми и восклицательными знаками. Никто из этих мальчиков и девочек ответа от Толстого не получил.
Я смотрю сейчас на это письмо и не перестаю удивляться. В коловращении жизни моей оно терялось два раза, а последний раз, когда погибли почти все мои вещи, книги, архив, было потеряно, казалось, безнадежно. Смотрю на него и понимаю: оно вернулось ко мне буквально чудом!
Как это произошло и почему – чудом, расскажу в другом месте, а здесь мне нужно добавить несколько слов. Лев Николаевич осудил мое детское стремление к писательству, заподозрив в нем лишь дурную тягу к славе. Не притворяясь скажу, что никогда не был отягчен тщеславием, но совету его не последовал, стал профессиональным литератором, на собственном опыте распознав, как это трудно, а подчас и горько.
С. Ермолинский
ЮНОСТЬ
Автобиографическая повесть
… Как брошенный с пути снегам
Последней станцией в развалинах,
Как полем в полночь, в свист и гам
Бредущий через силу в валянных…
Борис Пастернак
Поезд пришел в Москву утром. [3]3
Автобиографическая повесть «Юность» печатается в отрывках.
[Закрыть]Площадь недостроенного Киевского вокзала была завалена грязным снегом. Толпа с мешками, узлами, корзинками двигалась сплошной серой массой, и морозный воздух сразу пропах запахом казармы. Шпана с гиканьем окружала приезжих. Трамваи стояли, обвешанные людьми, и все еще лезли и лезли… Был «военный коммунизм», денег за проезд не брали, не нужны были и почтовые марки. Письма шли неделями или вовсе не доставлялись, а переполненные трамваи еле ползли и попасть туда было почти чудом. Некоторые, кто мог, подряжали тележку, и за несколько миллионов «рикша», владелец этого единственного тогда транспорта, катил багаж по указанному адресу, а пассажир шагал рядом.
Я взвалил корзинку на плечи, попрощался с Мишей Герасимовым. Он пошел по Садовой, в Оружейный, где жила его сестра, а я – через центр на Мясницкую, в Армянский переулок. Там в помещении бывшего Лазаревского института обосновался наш новый Восточный институт, из которого впоследствии возникли Институт востоковедения и Институт трудящихся Востока. В дортуарах лазаревских лицеистов разместились мы, первые советские «восточники».
Москва предстала передо мной засугробленная, словно брошенная людьми, с темными заколоченными витринами, с нежилыми домами. Следы октябрьских пуль еще виднелись на облупившихся стенах домов и подворотен. И чем далее от вокзала, тем реже попадались прохожие. Волокли санки, шли сгорбившись под грузом вещевых мешков. У хлебной лавки вилась очередь. На спинах мелом были написаны номера.
Такой я увидел Москву впервые, если не считать совсем детских воспоминаний, когда привозил меня сюда отец [4]4
Отец С. А. Ермолинского, Александр Иванович Ермолинский (1875(?)—1931), происходил из древнего польского рода Ермолинских (Ярмолинских). Мать – Руфина Юрьевна Ермолинская (в девич. Ульянинская, ум. в 1917 г.) – оставила мужа и ушла к С. С. Любинскому, с которым жила в Польше. С детьми (Сергеем и Татьяной) ей позволялось видеться только летом, на каникулах.
[Закрыть]. Запомнилось шумное движение на тесных улицах, пестрота газетных киосков, коридор гостиницы «Кремль», душный, в самоварном угаре. Отец показывал мне московскую старину – царь-колокол, царь-пушку – и здание Университета, в котором он учился. Его рассказы о Бронных уличках, о студенческих Козихах, о Татьянином дне, о «Гаудеамус игитур» запомнились с детства. И с детства я мечтал об Университете. Теперь все было молчаливо-пустынно. Даже узкая Моховая, когда-то густо набитая лавками книгоиздателей и букинистов, казалась просторной. Все было непохоже на воспоминания, но Университет я узнал сразу.
Он возник исполином, живой и реальный. Я остановился у решеток его ограды. Во дворе нового здания было оживленно. Здесь Москва кипела! Люди в солдатских шинелях, с горками книг под мышкой деловито перебегали двор из одного подъезда в другой, тут помещался Рабфак. У большинства из них были буденновские шлемы или лихо заломленные папахи, украшенные красными звездами. Они были такие же красноармейцы, какие во множестве штурмовали поезда, валялись на вокзалах, толкались на базарах, дымили самосадом. – Глупо, что на мне допотопная студенческая фуражка, – думал я, шагая дальше. А ведь радовался, когда наконец разыскал ее на калужской толкучке. Глупо. Старая, выгоревшая фуражка, приплюснутая, как блин, – она оказалась ничуть не лучше вырванной кокарды из околыша чиновника… Папиного университета не существовало.
На Театральной площади поднялась поземка. Большой театр плыл из тумана, угрюмый и тоже казавшийся нежилым. Я посидел немного в сквере, потому что устал, да и корзинка моя развязалась, веревка съехала набок.
В корзинке было нехитрое мое барахло – две пары бязевого солдатского белья, кальсоны с тесемками, летняя гимнастерка, портянки. Под старой гимназической шинелью, из которой я вырос (а пуговицы были пришиты разные), был на мне суконный френч зеленого цвета, черные кожаные штаны, заправленные в расхлябанные сапоги с широкими короткими голенищами. У меня были длинные волосы, стриженные под скобку, прямыми палками торчали из-под студенческого блина. Впрочем, я был одет отнюдь не хуже других, франтить мы начали значительно позже…
… А в Калуге я был в некотором роде знаменитый человек; я разъезжал в наробразовской бричке, запряженной высокой рыжей кобылой, числился «ответственным», получал дополнительный паек, стоял на деревянной трибунке, когда в октябрьские и майские праздники проходили по плац-парадной площади тощие демонстрации обывателей с пением – «мы кузнецы, и дух наш молод…» Словом, еще не окончив школу, я уже возглавлял подотдел Искусств Калужского Губнаробраза. Я был, если хотите, министром изящных Искусств города и окрестностей!
Учреждение наше находилось сначала в особняке бывшего помещика Колоривова, что на спуске к Загородному саду. В большой зале с колоннами вдоль стен стояли столы подотделов и секций. Мы сидели под пальмами и на узких полосках бумаги писали распоряжения. Наименование учреждения, подотдела и секции, дата и исходящий номер изображались наподобие штампа, от руки. Бывшие чиновники, которые возглавляли некоторые секции, налаживали официальную форму написаний казенных бумаг. Они сидели в центре стола, а по бокам и напротив располагались сотрудники – из бывших гимназистов и гимназисток. Переписанные бумажки, они назывались «отношениями», передвигались по столу и подписывались делопроизводителями и заведующим. Мой подотдел отставал в этих тонкостях, но он просуществовал в Кологривовском особняке недолго, его перевели на Молотковскую улицу, в помещение вновь организованного Художественного музея, и там мне удалось, наконец, наладить полнейший канцелярский беспорядок.
В одной из верхних полутемных комнат жил таинственный человек – Гнеденко, художник и фотограф, прежний заведующий подотделом. О нем ходили слухи, что он безнадежно болен и что он непризнанный гений. Он никогда не показывался, и бывал у него только я. Комната была загромождена неотремонтированной музейной мебелью. На креслах, стульях, у стен стояли картины без рам и в рамах, изображавшие один и тот же, я сказал бы, мучительно скопированный пейзаж, и большие окантованные фотографии, раскрашенные от руки. Это и были его непризнанные работы. А сам он, задумчиво вдохновенный, всегда лежал на кушетке. При моем появлении он болезненно морщился.
– Не смотрите, не смотрите, это еще не готово, я еще не доволен, – говорил он раздраженно.
Я покорно переворачивал стоявшую на стуле возле его кушетки картину (все тот же пейзаж).
– Осторожно, еще не просохла, – говорил он и утомленно закрывал глаза.
Маленькая женщина, бесшумно двигаясь, служила ему.
– Сегодня кашлял меньше, сделал два этюда, – благоговея шептала она, и совсем понизив голос: – Нуждаемся в жирах и молоке. Сходила в Губпродком, обещали.
Через год они уехали в Крым, и их комната превратилась в «запасник» музея.
Внизу разместились экспонаты. В большинстве они составились из мебели, бронзы, картин и книг, вывезенных из горящих поместий губернии. Первыми этими экспедициями еще руководил Гнеденко. Я сидел в креслах с фарфоровыми медальонами на спинках. На медальонах были изображены дамы и кавалеры в напудренных париках. Зимою, в ушанке, не снимая шинели и дыша на руки, я углублялся в бумаги, переписанные круглым детским почерком моего секретаря Кости Швабельблита, сына местного портного. Он был веселый и лукавый парень, черный как жук.
В театре я сидел в директорской ложе. Пыльные бархатные занавески с золотыми кистями обрамляли ее. Это была бывшая губернаторская ложа, она до отказа заполнялась теперь приятелями Кости. Фома Строгачов-Бобров, главный режиссер Гортеатра, в прошлом антрепренер и актер, драматический и опереточный, подхватывал меня под руку и, понизив голос, допытывался:
– Говорят, гарнитурчик прибыл не то из Юхнова, не то из Боровска?
– Прибыл.
– Из какой же усадьбы?
– Не знаю еще.
– Знаете. От Шеншиных. Восемнадцатый век. Опять в музей думаете? А надо бы в театр. Нет у нас стильных гарнитурчиков.
– С Малининым посоветуюсь.
– Ну, Дмитрий Иванович не отдаст, – вздыхал Фома, – а народ в театре просвещается, не в музеях, между прочим…
Он враждовал с Краеведческим музеем, директором которого был мой учитель истории Дмитрий Иванович Малинин.
…Гимназия вспоминается мне как предрассветное, холодное утро, когда, неврастенично ежась, входишь в класс с его специфическими запахами мастики и невыдохшегося дыхания сорока человек, смешанного с сырым, свежим воздухом, потому что только что настежь были открыты окна. И потом сидишь где-то в глубине класса, впереди аккуратненькие, под машиночку взятые макушки товарищей, их торчащие и прилизанные уши, сидишь и по-рабьи ждешь, что сейчас вызовут к доске – и будешь стоять столбом, и заученно отвечать, и страдать, что от этой заученности ты жалок и даже угодлив. Я ненавидел гимназию! И февральскую революцию приветствовал, стоя на перевернутых партах с криком: долой!.. А кончал уже «Единую трудовую школу 2-й ступени», в которой все шло вверх тормашками: вольница! Напуганные преподаватели были осторожны и вежливы с нами. Большинство из нас учились спустя рукава. Только Дмитрий Иванович в своем поведении не изменился ни на йоту. Класс замирал, как прежде, когда он входил. Он был сух, деловит, обрывая всякие посторонние разговоры, в которые его хотели вовлечь ученики. Он говорил и позволял говорить только о том, что имело прямое и самое узкое отношение к его урокам.
Закончив «государственные дела» в своем подотделе Искусств, я, хотя и не всякий день, отправлялся в школу, где сидел за партой как обыкновенный ученик, и Дмитрий Иванович, увидав меня и сказавши – ну-с? – вызывая к доске и посмеиваясь в свою толстовскую бороду, не мог отказать себя в удовольствии погонять меня по всему курсу. А на следующее утро появлялся в моем служебном кабинете и, опустившись в кресло с фарфоровым медальончиком и чуть склонивши голову, докладывал мне о нуждах музея.
– Вот и это креслице напрасно здесь, это вещь музейная. Его ко мне бы надо, – говорил он походя, но не настаивал. Он был почтителен и даже подчеркивал это, однако же без тени иронии. Игра велась вполне всерьез.
– Согласен с вами, – говорил он. – Полагаю, что могу рассчитывать на вас. Нужны дополнительные пайки. Разделяю ваше мнение. Ошибка думать, что интеллигенция меньше значит для государства, чем рабочие. Полагаю, мы с вами понимаем друг друга. Ну-с, надеюсь, вскоре и другие поймут. И будут, так сказать, не только «рабочие» карточки. Так вот – музей. Вы правы, не спорю. Не театр, конечно, но тоже культурное заведение…
При последних словах был короткий смешок.
Он всегда поглядывал на меня зоркими, колкими глазками, полными любопытства. Я был для него анекдотический персонаж смутного времени. Но относился он ко мне без неприязни, скорее сокрушенно: жалко-де, пропадает нахальный молодой человек не без способностей и со вкусом к истории, революция-де, скоротечна, а развратить успевает. Что революция скоротечна, он не сомневался. Держался в выжидательном нейтралитете, корректнейше, но – ни-ни, никаких заигрываний с большевиками.
Актерская братия другое дело. Спокон века она вышколена в гибкости к любому начальству. Царь и купцы ее воспитывали. Фома Строганов носил себя с обаятельной барственностью – жила в нем почти классическая величавость старого актера – но он был лукав и, незаметно подлаживаясь, угождал. Как-никак я был начальник! Мной утверждался недельный репертуар, я подписывал сметы на все текущие расходы и распределял билеты по учреждениям и красноармейским частям. Он привык иметь дело с исправниками и полицмейстерами, сталкиваясь с разным губернским начальством, но такого, как я, не видывал. Бывший гимназист, облеченный властью, держался неуверенно, был дурно одет и как будто ничего не требовал. Однако же, на всякий случай, он то и дело завлекал меня в театр, и что греха таить, мне льстило, когда он советовался со мной по художественным вопросам. «Голуба моя!» – говорил он, подхватывая меня под локоток. Мы ходили по темному, пустому коридору. На сцене, тускло освещенной, возились декораторы и плотники. Я впервые окунался в волшебные будни театра, и это обволакивало, волновало меня. Казалось, я был окончательно сломлен театральной властью Фомы, но все же не обошлось без взрыва.
Начитавшись в «Вестнике театра» о Мейерхольде и «Театральном Октябре» (а еще больше под влиянием Николая Григорьевича Смирнова, о котором скажу чуть позже), я предложил Фоме поставить «Мистерию Буфф» [5]5
«Мистерия Буфф»– пьеса В. В. Маяковского (первый вариант – 1918; второй – 1920–1921).
[Закрыть]. Фома обомлел. Он ставил «Потонувший колокол», «Нору», «Тетку Чарлей», «Трильби». Ставить Маяковского он решительно отказался. А тут заело меня. Я восстал против собственной робости, революционно раскричался и на радость Кости Швабельблита написал приказ. Костя обожал скандалы, но чтобы скандалили не он, а другие.
Фома побежал в Губнаробраз и в Губком. Он подал протест. Чтобы поставить футуристическую пьесу, писал он, надобно ломать сцену, уничтожать оркестровую яму, кулисы, колосники, а он отвечает за театр, за сохранность помещения и имущества. Он не мальчишка, а многоопытный театральный администратор. Его труппа полна любви и доверия к своему заведующему, приятному молодому человеку, но она привыкла к «высокому», а ей предлагают играть балаган. Разве это нужно пролетариату? Нет, он не согласен, он напишет Луначарскому. И что будут делать в этом спектакле такие артисты, как Мартини, Шер, Одоевская, имена которых гремят по всей России?..
Мой приказ бал отменен, мне даже всыпали за него. Но Фома не хотел со мной ссориться. В тот же день он прибежал ко мне, выставил Костю Швабельблита и, закрыв дверь, с драматической дрожью в голосе признался, что он не мог поступить иначе, что он не в силах ставить футуристов, он их не понимает, что он человек старый, он за революцию, он всегда сочувствовал, но, воля вам, не может! Мы помирились.
Так окончилась моя попытка учинить «Театральный Октябрь» в Калужском театре. Но зато возник новый театр – Театр революционной сатиры (Теревсат). И Фома охотно помогая в его организации, не сразу разобрал, что в первых же обозрениях высмеивались театральные штампы, ходульные провинциальные актеры, допотопный репертуар и он сам, Фома.
Ядро нового театра составили любители драматического кружка «Вестник знания». В дореволюционное время такие кружки возникали не только в Калуге. Был журнал «Вестник знания», издававшийся в Петербурге В. В. Битнером, он считал себя идейным центром этого «культурного движения в провинции». Помесь умеренного либерализма с эстетствующим декадентством составляла его основу. На деле – это была отдушина для провинциальной интеллигенции, оживлением ее общественной жизни, без какой-либо, впрочем, политический окраски.
Наш «Теревсат» возглавлял Николай Григорьевич Смирнов.
Это был человек насмешливый, остроумный и талантливый. С озорством, легко писал он агитки, пародии, обозрения. У него уже был небольшой театральный опыт. Он написал несколько мелочей для эстрадно-пародийного театра Кугеля [6]6
Кугель Александр Рафаилович(1864–1928), литературный и театральный критик. В 1908 году создал театр сатиры и литературной пародии «Кривое зеркало».
[Закрыть]«Кривое зеркало», когда-то популярного в Санкт-Петербурге. Я побаивался Николая Григорьевича, как всегда побаивался людей безапелляционных и иронических. Они действуют на меня, как удав на кролика. Рядом с ними я чувствую себя невеждой. Они убивают меня тоном, при котором всякое возражение выглядит ребяческим лепетом. Лишь потом я заметил, что они лишены сколько-нибудь серьезной эрудиции, но не сразу научился быть храбрым и не поддаваться мнимому авторитету этих самоуверенных людей. А тогда я был вовсе не защищен и только пыжился противостоять Николаю Григорьевичу. Я делал это, высказывая еще более сногсшибательные мысли, чем он.
– Искусство – на слом! – без лишних слов объявил Николай Григорьевич.
– Рано на слом! – начиная волноваться, возражал я. – Мы сделаем его таким отвратительным, что даже самого матерого обывателя стошнит.
– Мейерхольд вбил осиновый кол в тетей Маней и дядей Ваней Художественного театра, с этим покончено, – как состоявшуюся смерть констатировал Николай Григорьевич.
Я был в ужасе, я любил Станиславского, Чехова, я был заочно влюблен в Художественный театр, но не показал вида и только саркастически пожал плечами:
– Слегка спутали, Смирнов, это Маяковский сказал, а не Мейерхольд.
И чтобы окончательно перещеголять Николая Григорьевича, даже прочитал публичный доклад о Маяковском под названием «Тринадцатый апостол» (печатная афишка эта у меня случайно сохранилась), в котором, провозглашая сногсшибательные лозунги, не пощадил многих любимцев своей юности – и Блока, и Тютчева, и Лермонтова. Каюсь, было у меня чувство, как у богохульника, плевавшего на иконы, в которые он верил. Вспомнить об этом, может, и стыдно, но скорее – смешно, настолько это было несерьезно и по-мальчишески. Думаю, что и Николай Григорьевич, человек значительно старше меня, тоже «играл в игру».
Словом, мы взрывали обывательскую Калугу. Взрыва не получилось, потому что аудитория наша была невелика. Но все же кое-какие страсти разгорелись.
Учительница Мария Петровна Переверзева, жаждавшая деятельности и бурно переживавшая вторую молодость, стала центром тогдашней культурной жизни в Калуге. Меня она побаивалась примерно так, как я – Николая Григорьевича. Устраивая концерты и лекции, литературные вечера я диспуты, она неизменно говорила о молодом революционном искусстве с жестом в мою сторону. «Я мыслю… – она тогда говорила „я мыслю“, а не „я думаю“. – Сублимируя творческую энергию масс… Естественное влечение к новым формам не обозначает все же буржуазного нигилизма…» – говорила она, стараясь примирить крайности наших доморощенных новаторов и архаистов. Она была калужским Луначарским, беззаветно отдаваясь подхватившей ее волне успеха, шума, острословия. Молодежь ринулась к нам. И тогда возникла мысль о создании вольной театральной школы, вполне экзотического заведения для нашего города.
Конкурс при приеме был огромный.
Председательствовала на экзаменационной комиссии Мария Петровна, справа сидел Фома, слева – Смирнов, а я фигурировал не только в качестве одного из экзаменаторов, но являлся еще и «ученым» секретарем.
Калужские девицы и юноши, задыхаясь от волнения, читали апухтинского сумасшедшего, «Сакья-Муни», «Тяжелое детство мне пало на долю» и басни Крылова. Но вот перед нашим столом появился юнец, мой сверстник, живой, быстрый. Нараспев, подвывая, он прочитал Маяковского – «только тот коммунист истый, кто мосты к отступлению сжег» – и мы все обомлели. Он тотчас же из экзаменующихся стал экзаменатором и сел рядом со мной. Это был Коля В., сын врача городской больницы, впоследствии литературовед. Тогда он мнил себя поэтом и держался с тем отчаянным высокомерием, которое, казалось, завоюет мир. Он вырабатывал в себе повадки Пушкина, и у него был даже брат – Лев!
Театральная школа находилась в просторных мансардах над аптекой на Стрелке. Я читал там не более не менее, как курс «История литературных стилей». Не разумею, что я читал! Но даже Коля В. поражался. Калужские девицы наслушались, полагаю, вдоволь всего.
В это удивительное время мы чувствовали себя абсолютно безнаказанно – ни дома, ни в школе авторитетов не стало. Мы словно вырвались на воздух из всех домашних и гимназических ограничений, навязанных вкусов, казенных суждений. Контроля не было. Мы жили без контроля. Нам самим предоставили самостоятельно выбирать, что мы любим, что отвергаем и как нам жить. Так учат плавать щенков: бросают в воду – плыви! Мы были еще мальчишками, но мы уже были взрослыми: нам очень рано пришлось отвечать самим за себя…
Калуга, как и многие другие города, жила полуголодной жизнью. А утрами в моем подотделе Искусств толпились приезжие из уездов. Это были организаторы всяческих театральных кружков – из Юхнова, из Боровска, из Медыни, – и я раздавал театральную косметику, грим, гуммоз, парики. Кружков народилось без числа. И мои инструкторы, братья Малюги из уездного городского училища, разъезжали по калужским глухоманям, насаждая там революционные театры, а заодно обменивали родительское барахло на картошку и сало. Мария Петровна читала инструктивные доклады о массовых действах на площадях, о театрализованных празднествах, о передвижных детских театрах.
Вечерами мы собирались в нашей школе, и она устраивала свои интимные музыкально-литературные вечера – под музыку Ребикова читала, сверкая ослепительными зубами, миниатюры Петера Альтенберга, декадентствующего венца 10-х годов («Они сидели на гнутых стульях…»). Ей тихонечко аккомпанировал чахоточный пианист, приехавший к нам из голодающего Петрограда, Александр Александрович Михайлов. В заключение вечеру он играл Шопена и Шумана. Он сидел за роялем строгий, чопорный, почти не двигаясь. Свет был приглушен.
– Это наша студия чувств, – говорила Мария Петровна, закрывая глаза от наслаждения.
В уездах еще вспыхивали пожары, еще горели помещичьи усадьбы. У городских колодцев собирались с ведрами чиновники в фуражках с выдранными кокардами, обсуждая слухи и тревожно покачивая головами. Когда я проезжал мимо на своей бричке, запряженной рыжей кобылой, они замолкали, провожая меня взглядами: я был из Совдепа – бывший гимназист.
Из массовых действ Марии Петровны ничего не получалось, обыватели шагали уныло, но в октябрьские, майские дни, в день Парижской коммуны мне полагалось устраивать концерт-митинг в городском театре. Исполнителями были актеры театра и любители. В один из таких праздников я сам грозно читал из Артура Арну «Мертвецам коммуны», а актриса Одоевская – мои стихи (стихов я не писал, эти были написаны из-за отсутствия революционного репертуара).
Все губкомовское и губисполкомовское начальство присутствовало на этих концертах. В поощрение моей деятельности (и дабы немного приодеть меня, окончательно износившегося) мне были выданы ордера, по которым я приобрел те самые кожаные штаны, зеленый френч и сапоги с короткими голенищами, в которых я и появился в Москве. В Университет и в Восточный институт поступил по путевке Губнаробраза. И больше никогда не стоял я на правительственных трибунах в праздники, не было у меня «ответственных пайков», персональной (да и никакой) брички, секретарей и подчиненных. Неактуальное высшее образование (филолог), отсутствие честолюбия (не возглавлял, не руководил) и, наконец, вольная профессия незнаменитого литератора избавили меня от этих бед.
Можно было бы сочинить целую повесть об этом. Но зачем стеснять себя заведомыми рамками? Я профессиональный сочинитель сюжетов, у меня оскомина от сочинительства, да и что такое, в конце концов, повесть, что такое роман? Может быть, это как раз то, что я пишу, не ограничивая себя «сюжетом»? И я пишу не мемуары, даже не воспоминания о знаменитых людях и знаменательных событиях, а всего лишь рассказ, как складывалась моя жизнь и, главное, размышления, думы о том, что было в пути: о времени, о друзьях, о себе [7]7
Отвечая на вопросы, заданные сотрудниками краеведческого музея Калуги, С. А. Ермолинский написал о своих земляках А. Л. Чижевском и К. Э. Циолковском, с которыми был знаком: «Я должен, по-видимому, рассказать лишь об Александре Леонидовиче Чижевском. Вы правы, разумеется, я его хорошо знал. Мы встречались с ним и позднее, после Калуги, в Москве, пока обстоятельства совсем не развели наши дороги, и каждый из нас хлебал свое… Я помню его отца, усатого артиллерийского полковника царской выделки, его тетушку, заменившую ему его рано умершую мать, их дом на Ивановской улице и, наконец, „лабораторию“ Александра Леонидовича, в которой мне все представлялось нарочным, „показушным“, он словно играл в ученого, был очень самоуверен и по тем временам (не в пример нам) хорошо ухожен, краснощек. Одновременно с взрывательными научными идеями, он совмещал страсть к стихам, писал их в огромном количестве (старомодно, скучно) и читал мне. Я был, если можно так выразиться, его доверенным лицом (по части душевной), но называли мы друг друга на „вы“ и по имени и по отчеству. Он терпеть не мог фамильярности (впрочем, мы тут, пожалуй, сходились). Был он старше меня лет на семь, что тогда не могло не сказываться, но как стихотворец он обращался ко мне как к старшему. В остальном он держался без пяти минут нобелевским лауреатом. Именно он познакомил меня с великим калужским „чудаком“ – Циолковским. Их отношения были прелюбопытны. Их связывали общие космические „ереси“. Циолковский приглядывался к нему с любопытством, хотя не раз впадал в негодование от скороспелости его выводов. Циолковский жил слишком напряженно, он был сумасшедше сосредоточен, но, обожая самое фантастическое воображение, не терпел легкомыслия. А у Александра Леонидовича было это легкомыслие, странно сочетавшееся с сухостью и почти „молчалинской“ почтительностью. Он любил к тому же прихвастнуть своими академическими связями, поддержкой Луначарского и т. п. Циолковский странновато фыркал и вдруг становился глухим: „Что? Что?“ – переспрашивал он. Он действительно был глуховат, но окончательно притворялся глухим, когда это было ему нужно. Тем не менее приходу Александра Леонидовича он всегда искренне радовался, ибо чувствовал в Чижевском одного из тех, немногих тогда, кто относился к нему не только восторженно, но и с непоколебимой верой.
Об Александре Леонидовиче я написал (не называя его имени) в своей повести „Пещерный человек“. Там очень точно рассказана история напечатания его первой книжки (о влиянии солнечных пятен на ход исторических событий). Книжка была издана автором (при посредстве одного деляги, сумевшего в Калуге раздобыть бумагу и договориться с типографией). Это со скромным тиражом калужское издание вызвало, как известно, скандал в большой прессе. Дальнейшая научная судьба Чижевского кратко (и тоже точно) очерчена мною в той же повести».
[Закрыть].
В начале Мясницкой я свернул направо и Кривоколенным переулком вышел в Армянский. Я шел, не спрашивая, потому что весь маршрут от вокзала был мною досконально изучен еще в Калуге. И я сразу догадался, что передо мною особняк бывшего Лазаревского Института, мой новый дом. Он возвышался в углублении, перед ним был небольшой палисадник, а за ним, как я потом узнал, парк. Мы называли его – сады лицея.
Я поселился в одной из комнат общежития. Нас было шестеро: здоровенный парень из Симбирска Голомбек, три корейца – Ким-Вон, Ким-Чен-Ха и Ким-Сан-Таги. Ким-Вон и Ким-Чен-Ха окончили токийский университет, они не говорили по-русски, Ким-Сан-Таги говорил. Он уже давно приехал в Москву, был коммунист, организовывал комячейку в Институте, к его академическим занятиям преподаватели относились снисходительно. А Ким-Вон и Ким-Чен-Ха снова засели за школьную парту: учились русскому языку и революции. По своим убеждениям они были похожи на наших народников конца прошлого века. Кроме того, Ким-Вон был поэт. «Медлен Амур, но он впадает в великое море» писал он (по-корейски, я переводил). Мы дружили. Пятым был Дзи-До-Ся – это было прозвище верблюдообразного, очень высокого, очень ссутулившегося человека (он казался горбатым). Он был русский, настоящую фамилию его мы узнали позже, но мы и не называли его по фамилии. Дзи-До-Ся по-японски – грузовик. Шестой – я. В центре комнаты стоял длинный стол, за которым мы занимались. Дзи-До-Ся, самый старательный, сидел над книгами целый день. Кроме классов и столовой никуда не выходил. Он был немолодой и зубрил, зубрил, стараясь изо всех сил, боясь чтобы его не выгнали. Как он попал в Институт, я не знал, но позже выяснилось, что фамилия у него вымышленная, а на самом деле он колчаковский штабс-капитан Коротков. Через год он был изобличен, арестован и исчез. Его взяли из общежития, и когда он складывал вещевой мешок, руки у него дрожали и он все время оглядывался на молчаливого чекиста, стоявшего у двери. Вышел, не попрощавшись и не оглянувшись в нашу сторону…
Большинство студентов, получивших места в общежитии, были так дурно одеты, что нам решили выдать мундиры бывших воспитанников Лазаревского института: черного цвета с ярко-красными, подпирающими щеки воротниками, с золотыми пуговицами. Пуговицы заменили обыкновенными, «штатскими». Мундиры не всем пришлись впору – кому широк, кому узок. Брюки остались наши – у кого солдатские, в сапоги или в обмотки, у кого навыпуск. Головные уборы у всех были разные: солдатские фуражки, ушанки, даже шляпы. Когда мы собрались в столовой, переряженные в это странное платье, то наша кухарка Серафима только всплеснула руками: мы были похожи на разгромленное царское войско при отступлении. А кто-то из нас (дело было весной) вышел в этом наряде на улицу и был задержан милиционером, как подозрительный обломок империи. Директор Института арабист Атая, приказал мундиры снять. Летом кое-кому удалось выменять их на муку. Но это были счастливцы. Повезло и мне: мой мундир уехал в Борисполь на Украину, где стояла батарея моего зятя. Вместо мундира я получил около пуда муки – колоссальная поддержка по тем временам. Наш паек был нищ и скуден. У нас был утренний чай (чаще кипяток без всякой заварки) с половиной дневного хлеба (200 граммов), в четыре часа – обед.
Столовая находилась в полуподвальном помещении. Лед не стаивал зимой по углам. В столовой, как и в классах, и в нашей комнате, мы пальто не снимали. Мы раздевались лишь ложась спать, ныряли под одеяло и накидывали на себя пальто. Изо рта валил пар. Но у нас было веселое настроение. Мы голодали и холодали одинаково, это важно. И все кругом голодали и холодали. Мы отнюдь не были беднее других. Конечно, трудновато было держаться на кипятке с краюшкой глиняного хлеба, на обеденном брандахлысте с несколькими капустными волокнами, на двух посиневших от мороза картофелинах и на кашице, едва прикрывавшей дно тарелки, с янтарным кружочком льняного масла посередине.
Больше всех страдал от голода громадный Голомбек. Если кто-нибудь из нас получал посылку, она делилась по-братски. Само собой так получилось. В голову никому не могло бы прийти поступать иначе. Но вот однажды наш бедный Голомбек скрыл от нас свои запасы и ночами, когда все спали, тихо, по-воровски глотал куски сала и грыз очерствелые домашние лепешки. Мы застукали его. Он был предан позору. Как грозные судьи, мы стояли перед ним, закутанные в одеяла. Он даже и не думал оправдываться, он просил пощады, почти плакал от стыда. И когда после этого трагического случая, вновь пришла на его имя посылка, он торжественно поставил ее на стол, предложив разделить поровну. В общий котел мы взяли лишь небольшую часть и с жаром доказывали, что при его грузчиковой силище он, Голомбек, как никто из нас, нуждается в дополнительном питании. Он пытался отказываться. Но закон нашего общежития во всех случаях был тверд, и это был закон дружбы.