Текст книги "О времени, о Булгакове и о себе"
Автор книги: Сергей Ермолинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц)
И никто не возражал. Это оказалось вполне справедливым, ибо его действия поистине поразили современников своей громадностью. Зачитываю некоторые из его предначертаний. Что же он сделал? Во-первых,сочинил статистику, причем, оказалось, против прежнего всего вдвое и втрое; во-вторых,увеличил доходы, открыв для них новый источник в неистощимой мужицкой спине; в-третьих,обеспечил народное продовольствие, наблюдая, дабы обыватели отнюдь не потребляли сверх действительной надобности; в-четвертых,улучшил пути сообщений, не довольствуясь дорогами известными и существующими, но бесстрашно пролагая пути даже там, куда до того времени не ступала нога человеческая; в-пятых,обуздал газетчиков и писателей; в-шестых,обуздал дух своеволия, а поборников устности и гласности разослал по городам; в-седьмых,обуздал лжеучения. Узнав, что в одном городе существует вредная секта, собрал последователей оной и предложил им оставить свои заблуждения. Что ими и было в точности выполнено. В-восьмых,обуздал невежество, назначив краткие сроки для приобретения полезных знаний; в-девятых,обуздал безнравственность; в-десятых,вообще обуздал обывателей.
Закончив чтение, Булгаков посмотрел на меня и вздохнул:
– Ну, каков Михаил Евграфыч? И ведь печатают! А как не печатать? Зачислен в святцы борцов за передовые идеи! Лопнуть можно от зависти!.. Эх, классики, классики! И еще жаловались, что пишут в намордниках! А нам, а мне что дозволено? Не писать ли стишки вроде таких:
«Птичка божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Все по веточкам порхает —
То туда, а то сюда…»
Тут он взорвался:
– К чертовой бабушке! Не согласен!
Пожалуй, это был один из моих последних разговоров с ним о литературе.
Приближался конец.
Осенью 1939 года он с Леной уехал в Ленинград. Дел у него там не было. Просто хотелось пожить в гостинице бездумным и праздным путешественником. Побродить по городу. Без суеты. Посидеть в ресторане. Спать сколько влезет. Не звонить знакомым. Лишь в крайнем случае. И прожить там как можно дольше. Но это не удалось сделать.
В Ленинграде болезнь его открылась. Резко ослабло зрение. Врачи определили остро развивающуюся высокую гипертонию. Он знал, что это склероз почек, и знал, к чему это должно привести. Ему посоветовали возвращаться в Москву. В Москве его уложили в постель.
Я пришел к нему в первый же день после их приезда. Он был неожиданно спокоен. Последовательно рассказал мне все, что с ним будет происходить в течение полугода – как будет развиваться болезнь. Он называл недели и месяцы и даже числа, определяя все этапы болезни. Я не верил ему, но дальше все шло как по расписанию, им самим начертанному.
Воспользовавшись отсутствием Лены, он, скользнув к письменному столу, стал открывать ящики, говоря:
Смотри, вот папки. Это мои рукописи. Ты должен знать, Сергей, где что лежит. Тебе придется помогать Лене.
Лицо его было строго, и я не посмел ему возражать.
Но имей в виду, Лене о моих медицинских прогнозах – ни слова. Пока что – величайший секрет. – И снова скользнул в постель, накрывшись одеялом до подбородка, и замолк.
В передней послышались голоса. Вернулась Лена и застала нас, разговаривающих о разных разностях, не имеющих отношения к его болезни. На ее вопрос, как он себя чувствует, ответил:
Неважно, но ничего!
Я бывал у него каждый день. Пытаясь восстановить факты его жизни, предложил игру в навязчивого журналиста, приставшего с вопросами к знаменитому писателю.
Ты хитришь, – сказал он, но игру принял.
В дальнейшем она развлекала его, и я записал несколько таких шуточных бесед, состоявших из вопросов и ответов. Несколько листков случайно сохранилось. Вот эта запись:
« Он.Мне непонятно все-таки, уважаемый товарищ, зачем вы ко мне пристаете?
Я. Мировому человечеству интересна каждая подробность вашей жизни.
Он. Я согласен, это так. Но я обязан все же по благородству своего характера предупредить вас… (Тут он прищурился и добавил.) – Я, дорогой мой, „не наш“ человек.
Я. Быть может, как раз поэтому вы и представляете особый интерес?
Он. (уже с непритворным негодованием). Это отвратительно, что вы говорите, голубчик! Я наш человек, а „не наш“ – это я сам выдумал, сам подстроил.
Я. Простите, не понял.
Он. Вчера вы допрашивали меня о начале моего литературного пути.
Я.Совершенно верно. Я весь внимание.
Он. Именно тогда я и подложил себе первую свинью.
Я.Каким образом вам удалось это сделать?
Он. Молодость! Молодость! Я заявился со своим первым произведением в одну из весьма почтенных редакций, приодевшись не по моде. Я раздобыл пиджачную пару, что само по себе было тогда дико, завязал бантиком игривый галстук и, усевшись у редакторского стола, подкинул монокль и ловко поймал его глазом. У меня даже где-то валяется карточка – я снят на ней с моноклем в глазу, а волосы блестяще зачесаны назад. Редактор смотрел на меня потрясенно. Но я не остановился на этом. Из жилетного кармана я извлек дедовскую „луковицу“, нажал кнопку, и мой фамильный багет проиграл нечто похожее на „Коль славен наш Господь в Сионе“. „Ну-с?“ – вопросительно сказал я, взглянув на редактора, перед которым внутренне трепетал, почти обожествляя его. „Ну-с, – хмуро ответил мне редактор. – Возьмите вашу рукопись и займитесь всем чем угодно, только не литературой, молодой человек“. Сказавши это, он встал во весь свой могучий рост, давая понять, что аудиенция окончена. Я вышел и, уходя, услышал явственно, как он сказал своему вертлявому секретарю: „Не наш человек“. Без сомнения, это относилось ко мне.
Я.И вы считаете, что этот случай сыграл роковую роль во всех ваших дальнейших взаимоотношениях с редакциями?
Он.Взгляните, голубчик, на этот случай шире. Дело в моем характере. „Луковица“ и монокль были всего лишь плохо придуманным физическим приспособлением, чтобы побороть застенчивость и найти способ выразить свою независимость.
Я.Последуем дальше. Что привело вас в театр?
Он.Жажда денег и славы. Затаенная мечта выйти на аплодисменты публики владела мною с детства. Я во сне видел свою длинную шатающуюся фигуру с растрепанными волосами, которая стоит на сцене, а благодарный режиссер кидается ко мне на шею и обцеловывает меня буквально под рев восторженного зрительного зала.
Я.Позвольте, но при возобновлении „Турбиных“ занавес раздвигался шестнадцать раз, все время кричали „автора!“, а вы даже носа не высунули.
Он.Французы говорят, что нам дарят штаны, когда у нас уже нет задницы, простите за грубое выражение. (И подозрительно.) А вы не из французской ли газеты?
Я.Нет.
Он(вкрадчиво). А может быть, из какой-нибудь другой иностранной, а?
Я.Нет, нет… Я из русской.
Он.Не из рижской ли, белоэмигрантской? (И он угрожающе поднял кулак.)
Я.Избави бог! (Я отмахнулся в ужасе.) Я из „Вечерки“! Из прекрасной, неповторимой „Вечерки“ нашей!
Он.Ура! Ура! Тюпа! Люся! Скорей! Водку на стол! Пускай этот господин напьется в свое полное удовольствие! Мне отнюдь не грозит опасность, что он напечатает обо мне хоть одну строчку!»
На столике у постели появлялось все больше лекарств. Все чаще ходили врачи. Их было несколько. Мхатовский врач Иверов совсем примолк в окружении светил. Они выходили от него растерянные. Он сам себе поставил диагноз, и ничего нельзя было от него скрыть. Однако они еще долго шушукались в коридоре, прощались с Леной, ободряя ее, уходили.
Лицо его заострилось. Он помолодел. Глаза стали совсем светло-голубые, чистые. И волосы, чуть встрепанные, делали его похожим на юношу. Он смотрел на мир удивленно и ясно.
Очень часто заходили друзья – Дмитриев, Вильямс, Борис Эрдман (брат Николая Робертовича, художник), забегал Файко, живший по соседству, на той же лестничной площадке. К постели больного приставлялся стол. Мы выпивали и закусывали, а он чокался рюмкой с водой. Он настаивал, чтобы мы выпивали, как раньше бывало. И для нашего удовольствия делал вид, что тоже немного хмелеет.
Но вскоре эти посиделки кончились. Они стали трудны для него.
Когда он меня звал, я заходил к нему. Однажды, подняв на меня глаза, он заговорил, понизив голос и какими-то несвойственными ему словами, стесняясь:
– Что-то я хотел тебе сказать… Понимаешь… Как всякому смертному, мне кажется, что смерти нет. Ее просто невозможно вообразить. А она есть.
Он задумался и потом сказал еще, что духовное общение с близким человеком после его смерти отнюдь не проходит, напротив, оно может обостриться, и это очень важно, чтобы так случилось…
– Фу ты, – перебил он сам себя, – я, кажется, действительно совсем плох, коли заговорил о таких вещах. Ты не находишь?
– Не нахожу, – буркнул я и тревожно подумал: «Какое у него доброе лицо. Как у ребенка».
Без сомнения, он понимал, что с ним происходит, и готовился к последним физическим страданиям. Это подтверждалось и тем, что, когда мозг его был еще светел, он вызвал свою любимую младшую сестру Лелю (Елену Афанасьевну, по мужу Светлаеву) и шепнул ей, чтобы она разыскала и попросила заехать к нему Татьяну Николаевну Лаппа. Это была его первая жена, с которой он разошелся давно, в 1925 году, уйдя к Л. Е. Белозерской.
Через несколько дней Леля сообщила ему, что Татьяны Николаевны в Москве нет, она, по-видимому, давно уехала и где живет – неизвестно. Зрение у него ухудшалось с каждым днем, и слушал он Лелю напряженно. Он знал, что где-то рядом стоит Лена, и невидящий взгляд его был виноватый, извиняющийся, выражал муку. Лена спросила его с печальной укоризной:
– Миша, почему ты не сказал мне, что хочешь повидать ее?
Он ничего не ответил. Отвернулся к стене. Должен сказать, что я не только никогда не видел Татьяну Николаевну, но и до сих пор очень мало знаю о ней. На мои расспросы Булгаков всегда отвечал коротко, даже как-то сердито, с недовольством, уходил от разговора. Естественно, пришлось молчать. Знаю только, что он женился еще студентом, в 1913 году, а после окончания университета вместе с ней отправился в село Никольское земским врачом, что с нею вернулся в Киев и они, тоже вместе, прошли все годы гражданской войны. Она была рядом и в Киеве, и когда отступали с деникинцами на юг, и когда бежали от них, он лежал в тифу, а потом оба мыкались во Владикавказе…
Это был сложнейший период его жизни, и не только в житейском смысле (голод, нищета, бесприютность, малоудачные и случайные литературные опыты). Сложность заключалась в том, что надо было разобраться в тех событиях, в гуще которых он очутился. Надо было многое понять и прежде всего понять самого себя. От «деникинского балагана» он отвратился, но осознание полнейшего краха интеллигенции, связавшей свою судьбу с белым движением, как впоследствии он показал это в «Днях Турбиных» и в «Беге», пришло не сразу. Должно быть, свой внутренний идейный путь Булгаков прошел не однозначно. Попытка более подробного рассказа была бы с моей стороны по меньшей мере не достоверной. Я могу лишь об этом догадываться. Он не знал, что Анна Андреевна Ахматова уже написала:
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: Иди сюда,
Оставь свой край, глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
<…>
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
Строки эти написаны в 1917 году, в полуголодном, испуганном Петрограде, в перепутанице литературных ссор и разрывов между недавними единомышленниками, а его мотало из стороны в сторону, он находился в самой гуще «грешной России», воочию видел ее, хлебнул досыта. И как знать, может быть, когда он очнулся в Батуме, где под покровом ночи уходили в море шаланды контрабандистов, не подкрадывались ли к нему разные мысли? Ведь пробраться в Турцию из Батума было тогда, пожалуй, легче, чем в Москву. Были ли колебания? Допускаю и это.
Но он принял твердое решение – в Москву! И коли решил, то, как всегда на крутых поворотах, действовал, отбросив какие бы то ни было размагничивающие сомнения. Только в Москву, хотя все там было для него загадочно и зыбко! В Москву, потому что уже мерцала там молодая русская литература! Ветер доносил ее и сюда… В Москву! Только в Москву! Это решение определило его судьбу, и именно оно сделало его писателем.
Вскоре, вслед за ним, уехала Татьяна Николаевна. Едва уцепившись за московский быт, он тотчас позвал ее, и началась их новая жизнь, неуютная еще, но с ощущением, что кочевье кончилось. Он превратился в репортера, в фельетониста, в газетчика, и дела его постепенно закрутились. А главное, как я уже упоминал, в этот период был начат и закончен роман «Белая гвардия».
Можно проследить по газетам, как постепенно исчезал фельетонист Булгаков. Если в 1923–1924 годах в одном «Гудке» (по приблизительным подсчетам) он опубликовал 57 фельетонов, то далее они попадаются все реже. В издательстве «Недра» вышла книга его рассказов «Дьяволиада», начал печататься роман. И вот уже появился не фельетонист, а писатель Булгаков.
Он сразу оказался не только в центре шумливой толкотни преуспевающих молодых литераторов, но и попал в среду «сменовеховцев», бывших эмигрантов, нахлынувших из Парижа и Берлина. Вернулся на родину А. Н. Толстой с группой профессоров, писателей и журналистов. Нетрудно представить себе, каким контрастом ошеломило его все это общество после полунищего существования (ах, боже мой, и ненавистного «коммунального» быта, связанного с ней, с Т. Н. Лаппа!). Не воспринимайте мой невольный укор другу как свидетельство очевидца, я тогда еще не был знаком с Булгаковым. Тем не менее предположения мои не вызывают у меня сомнений. В повести «Записки покойника» («Театральном романе») он изобразил сатирически (и очень смешно) один из литературных обедов, на котором наши писатели чествовали своих знаменитых коллег, вернувшихся на родину. Среди них могла быть и Любовь Евгеньевна. В повести он не упомянул о ней, но, думаю, он увидел ее впервые именно в этом окружении. Она явилась перед ним поистине как из другого мира!..
Свои черновые записки о Булгакове (в отрывках опубликованные в журнале «Театр» еще в 1966 году) я прежде всего прочитал Лене и сказал ей, что она для меня решающий цензор и может вычеркивать все, что покажется ей неверным [78]78
Елена Сергеевна очень трепетно относилась ко всему, что касалось памяти Булгакова. Когда Ермолинский готовил свои записки о Булгакове, Елена Сергеевна помогала ему, надиктовывая страницы из своих дневников, так как все записи тех лет Сергея Александровича исчезли в архивах Лубянки. Тетради с записями отрывков из дневников Елены Сергеевны находятся в домашнем архиве Сергея Александровича. Она подарила ему и бесценную реликвию – булгаковский перстень с сапфиром, а перед смертью на одной из последних фотографий написала: «Миша тебя любил. Л.».
[Закрыть], не дай бог, выдуманным или бестактным. Она попросила меня лишь об одном: как можно короче написать о Л. Е. Белозерской. Даже малейшее нелицеприятное суждение о ней с моей стороны непременно будет рассматриваться как подсказанное Леной. «Кроме того, – говорила Лена, – Люба все-таки добрая женщина и никогда не упрекнет тебя в неблагородстве только за то, что ты любил Мишу и стал моим, а не ее другом. И ведь она знает, как много ты пережил за эти годы. Разве этого недостаточно, чтобы понять, что твоя жизнь в Мансуровском кончилась? Все стало у тебя по-другому. Может быть, и ты сам стал немного другим. Нет-нет, я уверена, что она поняла, как, я думаю, поняла Марика, ведь она поняла?»
Лена! Я помню твои слова и вычеркнул все лишнее, написанное в запале, ибо не мог не защищать тебя, когда Миша ушел к тебе, перестал быть Макой и Масей-Колбасей, а про тебя говорили бог знает что. Ты многого не знала, но тебя, конечно, больно укололо, что большинство «пречистенцев» перестало бывать в твоем доме. До войны я продолжал встречаться с Любовью Евгеньевной (она часто заходила к нам, потому что дружила с Марикой, моей прежней женой), но холодок между нами все более чувствовался. Как видишь, я рассказал о ней очень сдержанно, стараясь не произнести ни одного неосторожного слова. И если прорвалась кое-где ирония, то считай, что это от дурной склонности моего ума; за внешним – подсматривать подкладку. Повинен в этом. Но теперь, когда тебя не стало, что-то окончательно надорвалось в моем отношении к ней.
В шестидесятые годы вновь возникло имя Булгакова, и оно прогремело, как внезапно налетевший вихрь. Это была не запоздалая реабилитация автора «Дней Турбиных» и запрещенного «Бега». Это было поразительное явление большого и неповторимого писателя, дотоле совсем неведомого читателю. Через двадцать лет после его смерти! Думаю, Любовь Евгеньевна лишь тогда до конца осознала, с кем ей пришлось прожить несколько лет. Пусть она на меня не обижается, но ведь это, пожалуй, так и было? От нее уходил не автор, сверкнувший лихо «Днями Турбиных», а притихший «неудачник», сочинявший заказные пустяки. Слава его меркла. И, уж во всяком случае, роман «Мастер и Маргарита» в своем завершенном виде должен был ее поразить не меньше, чем любого постороннего читателя. Но пока ты была жива, она ни единым словом не напоминала о себе. Лишь в семидесятые годы, когда тебя не стало, я вдруг получил из редакции журнала «Театр» два письма, написанные ею. В них она опровергала сообщения Левшина, вспоминавшего о квартире на Большой Садовой, в которой проживал Булгаков в первые годы его московской жизни. Естественно, я не могу подтвердить правдивость фактов, рассказанных Левшиным, но писал он о Булгакове с большой теплотой. А вот письма Любови Евгеньевны меня огорчили: не содержанием, а тоном. Появилась новая «вдова» Булгакова, вдруг засуетившаяся. Она заявляла и о своих правах на безапелляционное суждение. Первое письмо было подписано – Л. Белозерская, второе – Белозерская-Булгакова. Затем стали появляться отдельные ее «публикации» в самых неожиданных местах.
Вряд ли она могла свидетельствовать о жизни Булгакова на Садовой, скорее всего, даже не видела «максудовской» комнаты. До переезда к застройщику на Большую Пироговскую жила с Булгаковым во флигеле в Обуховском переулке. И уж никак не участвовала в его скитаниях в годы гражданской войны, была в эмиграции – в Константинополе, в Париже, в Берлине. Тем не менее в журнальной публикации «Белая гвардия» посвящена ей! И когда этот роман переиздавали в однотомнике избранной прозы («Художественная литература», 1966 г.), Лена не колеблясь сохранила посвящение. «Я оставляю его, потому что оно сделано рукой Миши», – говорила она, хотя прекрасно понимала, что роман написан о том времени, которое неразрывно связано с первой его женой, с Татьяной Николаевной Лаппа. Они разошлись после двенадцатилетней совместной жизни, и самое мучительное было то, что произошло это, когда все самое трудное, казалось, было уже позади, дела его пошли в гору.
Совершался первый волшебный взлет Булгакова! Его имя становилось популярным. И уже возникали шумные «Дни Турбиных». Молодой автор был в легком угаре от успеха. Москва времен нэпа распахнула перед ним все свои мнимые соблазны. Даже рулетку в казино на Триумфальной, где вертелось коварное колесо счастья! И все это доступно – после стольких лет тягостных будней!.. Но не это главное. Другое, гораздо более важное, околдовало его – то, что Герцен назвал «кружением сердца», когда отступает разум, умолкает совесть и не хочется оглядываться назад. В таких случаях не очень я верю в «объяснения», и все-таки можно было найти бережные, прямодушные слова, обращаясь к близкому человеку, с которым было так много пережито. Не можно было – надо было! И еще это «посвящение»! Подведена черта. Конец. На Большой Садовой номер журнала с посвящением выброшен в коридор…
Мой бедный Миша! Он как-то лишь мельком обмолвился об этом, уклоняясь от дальнейших расспросов о Татьяне Николаевне. Но я убежден, она продолжала жить в нем потаенно – где-то в глубине, на дне его совести – и как ушедшая первая любовь, очищенная в воспоминаниях, и как укор, который в предсмертные дни не мог не обостриться. Поэтому он и попросил Лелю найти ее (Тасю, как назвал он ее, как называл раньше). Он ждал ее, мучаясь и стыдясь, плохо скрывая это от нас.
Не знаю, пришла бы она, если бы была в эти дни в Москве? Она исчезла из его жизни незаметно и никогда, ни единым словом не напоминала о себе. Он так и не узнал, где она и что с ней.
Ее обида была горше обыкновенной женской обиды, а гордость – выше всякого тщеславия. Впоследствии, когда возник шум вокруг его имени, он словно не коснулся ее. И о ней, о Т. Н. Лаппа, ровным счетом ничего не было известно. Лишь в начале 80-х годов я узнал, что она живет в Туапсе, у нее другая фамилия – Киссельгоф, она овдовела, живет одна, получает крохотную пенсию, ей 90 лет. Я написал ей письмо. В этом письме я рассказал о ее совместной жизни с Булгаковым так, как я ее «вычислил» – все двенадцать лет. Упомянул, что Миша мало и неохотно рассказывал о ней. Не забыв и о злосчастном посвящении «Белой гвардии» и, конечно же, написал о Леле, которую умирающий Миша просил во что бы то ни стало найти ее. Словом, я приложил к письму все, что было написано о ней в «Записках о Булгакове», включенных в готовящийся к печати мой однотомник. Я просил Татьяну Николаевну не стесняясь вычеркивать, что ей не нравится или покажется бестактным.
Она тотчас ответила мне. Письмо датировано 25-м июня 1981 года. Оно написано твердым, аккуратным почерком на листке бумаги в школьную клеточку.
«Уважаемый Сергей Александрович, – писала она, – спасибо за столь теплое письмо. Конечно, факты, изложенные Вами в письме, все верны. О том, что Миша хотел меня видеть, я знаю. Почему он обо мне мало рассказывал? Ясно почему. Вы поразительно и без моих объяснений догадались. Я у него была первая сильная и настоящая любовь (на склоне лет уже можно обо всем сказать). Нас с ним связывала удивительная юность. Но почему Вы столько лет не заинтересовались моей скромной личностью и только сейчас написали мне такое письмо? Может быть, если бы я такое послание получила раньше, я бы могла Вам многое рассказать. Теперь поздно. Посылаю Вам свое фото (такой я была в первые годы совместной жизни с Мих. Аф.). Еще раз спасибо за письмо.
С уважением – Т. Киссельгоф.Р. S. Ничего бестактного Вы не написали, так что напрасно беспокоитесь».
Затем я получил от нее еще два коротеньких письма. К одному из них была приложена фотография, на которой была изображена не молоденькая провинциальная девушка, а строгая, спокойная, красивая старуха. Повидать мне ее так и не удалось. Она умерла летом 1982 года. Я узнал об этом от ее племянницы, проживающей в Харькове. В бумагах, оставшихся после Татьяны Николаевны, были и мои письма, а в них и мой адрес.
Многие пытливые булгаколюбы (а их с каждым днем становится все больше, и тут уж не отличить искреннего увлечения от погони за сенсацией) оказались гораздо расторопнее меня. Они застали ее в живых, проникли к ней и выуживали у нее рассказы, записывали их в блокноты и даже на магнитофон. С некоторыми из этих записей я знаком. Скажу по совести, они меня мало заинтересовали. А многие противоречивые и болтливые подробности даже раздражали, затемняя суть. Разумеется, будущие исследователи-соковыжималки найдут там «свеженький» материал. Но не права ли Татьяна Николаевна, когда писала мне в одном из писем, что она могла бы немало рассказать, но стоит ли это делать, не поздно ли ворошить прошлое – получится не то.
Для меня, наверно, не то, потому что я думал о ней и возникал образ намного прекраснее существовавшего в жизни. Но разве это важно? Мне другое было нужно! Я подыскал слова, чтобы выразить то, что Булгаков, без сомнения, хотел и должен был сказать ей в свои последние дни…
Оглядишься вокруг – и сразу видишь: нет, она была совсем «не писательская вдова».
Не раз замечал, надо мной посмеивались. Говорили, что и образ Лены я тоже выдумал, как и образ Таси Лаппа, сотворил легенду об Елене Сергеевне Булгаковой, с меня «началось»…
Но тут была уже не легенда, не возвышенная догадка.
И без меня всем стало хорошо известно, что Лена прожила рядом с Булгаковым нелегкие тридцатые годы, самые подвижнические, драматичные и поистине самые вдохновенные годы его писательского труда. Она была рядом с ним – самозабвенно. Поэтому имя ее (и без моих рассказов) окружено таким уважением, всеобщим и общепризнанным. Но я понимаю боль моего умирающего друга, когда он вспоминал о Тасе Лаппа.
Передо мной его фотография. На ней написано: «Вспоминай, вспоминай меня, дорогой Сережа» [79]79
Фотография эта и поныне стоит на полке в кабинете С. А. Ермолинского, сохраненном в том же виде, что и при его жизни. К сожалению, эта фотография была использована недоброжелателями Ермолинского в той травле, которой уже после смерти подвергся Сергей Александрович.
В журнале «Советское фото» за 1988 № 4 в статье «Осторожно, история» утверждалось, что эта фотография на самом деле была подарена не Ермолинскому, а Сергею Шиловскому – пасынку Булгакова, младшему сыну Елены Сергеевны (которому в 1935 году шел девятый год). Автор статьи, в частности, ссылался на разговор, состоявшийся в 1988 году с вдовой друга Булгакова Николая Лямина – Н. А. Ушаковой, утверждавшей, что 29 октября 1935 года она вместе с мужем была у Булгакова и не видела, как он дарил эту фотографию Ермолинскому. Ушакова также недоумевала, отчего фотография была подарена не старому другу – Лямину, а Ермолинскому. В том же 1988 году состоялся и телефонный разговор автора статьи с М. А. Чамишкиан, первой женой С. А. Ермолинского, подтвердившей, что этой фотографии она в доме не видела. По ее свидетельству, при аресте Ермолинского фотография, даже если бы она и была, неминуемо должна была исчезнуть – «…изъяли все бумаги, документы, письма, фотографии, принадлежавшие Ермолинскому, была составлена опись, под которой я расписалась, – фотография с надписью там не значилась…» В конце статьи автор подвергал сомнению и саму форму обращения Булгакова к Ермолинскому – «Дорогой Сережа», почему-то полагая, что так можно обращаться только к ребенку, то есть к Сергею Шиловскому. Не вполне ясным автору статьи представлялось лишь одно обстоятельство: каким образом фотография оказалась у Ермолинского.
Нам же аргументация автора статьи представляется надуманной и малоубедительной.
Тому, что фотография подарена не Лямину, как хотелось бы его вдове Н. А. Ушаковой, удивляться не приходится. Уже в конце 20-х гг. взаимоотношения Булгакова и «пречистенцев», к кругу которых принадлежал и Н. Лямин становились все более и более прохладными, а брак Булгакова с Еленой Сергеевной и вовсе развел прежде близких друзей.
Ермолинский же стал близким человеком в новой семье, у него сложились теплые дружеские отношения с Еленой Сергеевной, которую не приняли многие прежние друзья, привязанные к веселому дому Любови Евгеньевны.
Что же касается письменного обращения «дорогой Сережа», якобы немыслимого для Михаила Афанасьевича по отношению к кому бы то ни было, кроме маленького мальчика, то это замечание не выдерживает никакой критики. Как бы того ни хотелось недоброжелателям Сергея Александровича, но Булгакова и Ермолинского действительно связывала крепкая и трогательная дружба, отличная от других дружб Булгакова – дружба старшего и младшего, учителя и ученика (Ермолинский на десять лет младше). К 1935 году они были на «ты», обращались друг к другу «Миша» и «Сережа», к тому же сохранилось немалое количество письменных свидетельств подобных отношений, на что, разумеется, при желании могли бы обратить внимание авторы подобных «сенсационных» публикаций. «Дорогой Сережа!» – так обращается Булгаков к Ермолинскому в письмах от 14.06.36, от 18.06.1937, от 13.8.39. (Булгаков М. Дневник. Письма. 1914–1940. М., 1997.) Подобным же обращением начинается и шуточная надпись, сделанная Булгаковым в 1938 г., на книге Масперо «Древняя история народов Востока», подаренной им Ермолинскому. Отметим, кстати, что шутливое письмо Булгакова его пасынку С. Шиловскому, датированное 03.06.38 (также приведенное в книге «Дневники. Письма. 1914–1940»), начинается с обращения «Дорогой Сергей!», да и подписано не «Твой Михаил» или не «Твой М. Б.» (как письма), и не «Твой любящий искренно М. Булгаков» (как та самая фотография), а «Твой Дя Ми».
Не вызывают доверия и свидетельства первой жены Ермолинского М. А. Чамишкиан-Ермолинской, якобы не знавшей о существовании в доме фотографий Булгакова (отметим, кстати, что в 1991 году еще одна фотография Булгакова – 1937 г., также с дарственной надписью Ермолинскому, наряду с другими подарками была передана вдовой Ермолинского Т. А. Луговской в открывающийся музей М. А. Булгакова в Киеве).
Что же касается списка всех бумаг и документов, изъятых во время обыска, в котором якобы (по свидетельству той же Марии Артемьевны) не значилась фотография Булгакова, то ответ на это можно найти в примечаниях Т. А. Луговской к эпизоду книги Ермолинского, в котором описывается обыск. В комментариях к книге Ермолинского «Из записок разных лет» 1990 года издания Татьяна Луговская писала: «Когда в пятидесятых годах, после смерти Сталина, мы с Ермолинским получили возможность жить вместе, вся моя комната была завалена его книгами. Он с упоением их перебирал и ставил на стеллажи по порядку, а не в три ряда, как было до этого. Каково же было его радостное удивление, когда, раскрыв одну большую книгу, он обнаружил там следующее:
1. Письмо Льва Николаевича Толстого (ответ восьмилетнему Ермолинскому. Впоследствии оно было передано Музею Толстого на улице Кропоткина).
2. Письмо Булгакова (хранится в архиве С. А. Ермолинского).
3. Две фотографии Булгакова (1935 и 1937 гг.), обе с дарственными надписями Сергею Александровичу от Михаила Афанасьевича.
Эти бесценные вещи никогда не лежали вместе, тем более в книге. Значит, среди обыскивающих была доброжелательная рука, которая помогла сохранить эти бесконечно дорогие для Ермолинского реликвии».
Отметим в довершение и следующее: фотография, ставшая предметом полемики, многие годы стояла на видном месте в рабочем кабинете С. А. Ермолинского, где ее, разумеется, видели все бывавшие в этом доме и в том числе Е. С. Булгакова. Сложно понять, зачем было бы Елене Сергеевне покрывать Ермолинского, каким-то образом присвоившего себе фотографию, подаренную Михаилом Афанасьевичем ее сыну.
Может быть, не стоило бы столь подробно останавливаться на этой столь бездоказательной заметке, но публикация в «Советском Фото» привела к тому, что в издании «Дневник Елены Сергеевны Булгаковой» (М., 1991), подготовленном Л. Яновской и В. Лосевым, под фотографией Булгакова значится, что этот снимок подарен Сергею Шиловскому. В книге, составленной В. Лосевым «М. Булгаков. Дневник. Письма. 1914–1940», часть фотографии с дарственной надписью и вовсе отрезана, видимо, чтобы как-то обойти эту проблему.
[Закрыть]. Фотография подарена 29 октября 1935 года. Он был еще здоров, озабочен делами театральными, много работал, и его не покидали мысли о Воланде, Иешуа, о Мастере и Маргарите. Я не обратил тогда внимания на эту, в общем-то, непонятную для того времени надпись, схожую с заклинанием: «Вспоминай, вспоминай». Понял позже – сидя у его постели. И думал: «Непоправимо, что о многом мне так и не пришлось договорить с ним. Может быть, о самом главном! Архивы, письма, дневниковые записи не помогут мне. Все они, как бы красноречивы и вроде бы доказательны ни были, – лишь верхний слой, иногда не только не помогающий, но даже мешающий добраться „до самой сути“»…
– Миша, почему ты не сказал мне, что хочешь повидать ее?..
В феврале я уже не выходил из их дома. Как ни мала была моя помощь, но я нет-нет да и заставлял Лену поспать: вместо нее прислушивался, спит ли он, не зовет ли. Все-таки, мне кажется, я немного помогал ей. Она была такой же, как всегда. Входила к нему улыбаясь. Собранная, причесанная, не раз озабоченно взглянув на себя в зеркало, она бесшумно управляла жизнью в доме. И не было никакой суматохи, паники, отчаяния, ни охов, ни жалоб. Мы пили с ней утренний кофе в кухне, и словно бы я пришел гостем: все было красиво и уютно, ни в чем никакой неряшливости. Лишь последние дни она тихонько плакала, присев к кухонному столу, и я не мешал ей, не заговаривал с ней. Я лежал на диване Сережи (его на все это время отправили к отцу), перелистывая «Исторический вестник», и там, в записках Гусева, выискал подчеркнутую Мишей лесковскую цитату о фальшивом самодовольстве, которое обязан бичевать писатель, чтобы оно не замарало, не опустошило наши души. В доме было тихо.
Семен Ляндрес в заметке «О смерти Булгакова», опубликованной почему-то в Америке («Неизданный Булгаков», изд. «Ардис»), пишет: «До последнего дня Булгакова не покидало мужество. В его квартире всегда было полно народу – писатели, артисты, друзья. Булгаков участвовал в их разговорах, иногда, не желая быть в тягость, рассказывал веселые анекдоты из жизни актеров. Именно так: умирающий Булгаков рассказывал веселые анекдоты». Это неправда, даже как-то неловко читать. Ляндрес, референт Союза писателей, прикомандированный после смерти Булгакова к комиссии по лит. наследству, с полной искренностью помогал Лене в ее делах и, думаю, из лучших чувств писал о литераторах и артистах, толпившихся в квартире Булгакова. Насчет веселых анекдотов автор воспоминаний, разумеется, переборщил, но ему хотелось показать всеобщее беспокойство артистической и литературной Москвы по поводу болезни писателя Булгакова. Ничего похожего не было, имя его в ту пору отнюдь не гремело. Я не говорю о друзьях из МХАТа, о некоторых друзьях из Большого театра, но и их допускали к больному все реже и реже… Да, в доме стало тихо. Очень тихо. Он один, и мы не мешали ему. Жизнь обтекает его волнами, но уже не касается его. Одна и та же мысль, днем и ночью, сна нет. Слова встают зримо, можно, вскочив, записать их, но встать нельзя, и все, расплывшись, забывается, исчезает. Так пролетают над миром прекрасные ведьмы, как пролетают они в его романе. И реальная жизнь превращается в видение, оторвавшись от повседневности, опровергая ее вымыслом, чтобы сокрушить пошлую суету и зло.
Почти до самого последнего дня он беспокоился о своем романе, требовал, чтобы ему прочли то ту, то другую страницу.
Сидя у машинки, Лена читала негромко: «С ближайшего столба доносилась хриплая бессмысленная песенка. Повешенный на нем Гестас к концу третьего часа казни сошел с ума от мух и солнца и теперь тихо пел что-то про виноград… Дисмас на втором столбе страдал более двух других, потому что его не одолевало забытье, и он качал головой, часто и мерно, то вправо, то влево, чтобы ухом ударять по плечу.
Счастливее двух других был Иешуа. В первый же час его стали поражать обмороки, а затем он впал в забытье, повесив голову в размотавшейся чалме. Мухи и слепни поэтому совершенно облепили его, так что лицо его исчезло под черной шевелящейся массой. В паху и на животе, и под мышками сидели жирные слепни и сосали желтое обнаженное тело».
Оставив чтение, она посмотрела на него. Он лежал неподвижно, думал. Потом, не повернув головы в ее сторону, попросил:
– Переверни четыре-пять страниц назад. Как там? «Солнце склоняется…»
– Я нашла: «Солнце склоняется, а смерти нет».
– А дальше? Через строчку?
– «Бог! За что гневаешься на него? Пошли ему смерть».
– Да, так, – сказал он. – Я посплю, Лена. Который час?
Это были дни молчаливого и ничем не снимаемого страдания. Слова медленно умирали в нем…
Обычные дозы снотворного перестали действовать. И появились длиннющие рецепты, испещренные кабалистическими латинизмами. По этим рецептам, превосходившим все полагающиеся нормы, перестали отпускать лекарства нашим посланцам: яд. Мне пришлось самому пойти в аптеку, чтобы объяснить, в чем дело.
Я давно не выходил на улицу, и влажный мартовский воздух ударил мне в голову, уже стемнело. Над отгороженным пустырем, где был когда-то храм Христа, горели, сияя, фонари – строили Дворец Советов. (Фундамент не держался, уползал в вязком грунте, и потом, бросив эту затею, сотворили здесь вместо Дворца плавательный бассейн, чтобы залатать дыру, образовавшуюся над рекой, и он дымится в морозные дни банным паром.)
Жизнь иногда причудливо сталкивает факты. В тот вечер я встретил у метро знакомого литератора. Он возвращался домой усталый, измученный. Ему было зябко в мартовской сырости. Он был небрит, землистого цвета, кепочка надвинута на уши, воротник поднят, в руках толстенный портфель.
– Куда вы пропали? Вас нигде не видно! Нельзя же так! – шептал и шептал он. – Завтра прорабатывают товарища Эн! Самого Эн! Явка обязательна!
Он был испуган. И эта его писательская суетня рядом с той трагедией смерти, свидетелем которой я становился, поразила меня своей чудовищной, жизнеубийственной пустотой.
Я поднялся в аптеку, попросил заведующего. Он вспомнил Булгакова, своего обстоятельного клиента, и, подавая мне лекарство, печально покачал головой.
Таяло. Снег был желтый, грязный. Вдоль бульварного кольца еще ходила «Аннушка». Все было совсем другое.
Не помню точно, кажется, в конце февраля пришел Фадеев. Вот тут как раз не обошлось без «веселых анекдотов».
Фадеев никогда раньше у Булгаковых не бывал. Он появился, движимый, быть может, лишь формальным желанием проявить заботу и внимание к заболевшему члену Литфонда и Союза советских писателей, о Булгакове он знал лишь по слухам. Я говорю об этом отнюдь не в осуждение Фадееву, у него было чувство нормального долга – что же другое могло быть у него? Он поступил безукоризненно. Но он просидел почти весь вечер и был потрясен.