355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Ермолинский » О времени, о Булгакове и о себе » Текст книги (страница 5)
О времени, о Булгакове и о себе
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:38

Текст книги "О времени, о Булгакове и о себе"


Автор книги: Сергей Ермолинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)

Били и по МХАТу, и по Булгакову с двух сторон: с одной – ортодоксы из РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей), самозванно присвоившей себе функции партийного руководства литературой, с другой – крикливые лефовцы, провозглашавшие новые революционные формы и громившие старое искусство и одну из его цитаделей – МХАТ.

Много лет позже Булгаков вспоминал об этом без всякого озлобления, даже весело и говорил:

– А знаешь, кто мне больше всех навредил? Завистники.

Действительно, появление на сцене Художественного театра такой шумной премьеры, как «Дни Турбиных», вызвало еще и зависть. Он оказался первым советским драматургом, появившимся на прославленной сцене МХАТа. Это было слишком заметно и громко. А в ту пору было немало молодых литераторов, еще неведомых по весу и возможностям, но все они толпились и спешили занять места в литературном партере… Мхатовская афиша с именем Булгакова произвела такое же раздражающее впечатление, как в «Театральном романе» имя Максудова рядом с Софоклом и Эсхилом. И чем мельче встречались на пути люди, тем больше было зависти, а впереди его поджидали не менее крутые горки. Но теперь он был не один, за его спиной стоял театр! МХАТ стал его крепостью и защитой от многих штурмов, даже в годы, когда он поневоле притих как автор и лишь помогал сценическому воплощению очередного спектакля, работая режиссером-ассистентом, и редактировал пьесы, намеченные к постановке…

Однако и в лучшие, самые безоблачные времена его отношений с Художественным театром он, прирожденный литератор, мечтал о работе в журнале, о редакции с ее суетой, о писательской среде. Недостижимыми становились манящие слова «верстка», «гранки», и лишь в воображении возникал сладкий запах типографской краски… Этого не было. Казалось, исчезло навсегда. Промелькнуло в молодости, когда сотрудничал в «Гудке» и немного в издательстве «Недра».

Конечно, он любил театр – темный зал во время репетиций, волнующее чувство соучастия в общем деле создания спектакля, в его невидимом, словно бы исподтишка, прорастании и, наконец, публичное рождение своих собственных слов, зазвучавших вдруг с нестерпимой громкостью со сцены. Все эти превосходные вещи не могли, однако, вытеснить и заменить литературу, которая втайне оставалась для него главным делом жизни. А он был отрешен от нее, на Первый съезд писателей в 1934 году ему даже не послали гостевого билета…

В первый раз я увидел Булгакова в конце 1927 или в начале 1928 года (точно не помню) на диспуте «Любовь Яровая» – «Дни Турбиных». Тогда часто противопоставляли эти пьесы: первую – как положительный пример революционного спектакля, вторую – как враждебную вылазку. Диспут происходил в Театре Мейерхольда.

В книге мемуаров О. Литовского [54]54
  Литовский Осаф Сесенович(1892–1971), театральный критик, драматург. В 1932–1937 гг. – председатель Главрепеткома. Автор самых яростных статей, направленных против Булгакова. Предположительно является прототипом Латунского из «Мастера и Маргариты».


[Закрыть]
«Так и было», опубликованной в 1958 году, я с удивлением прочитал, что «старый и опытный театральный критик В. Блюм (Садко) [55]55
  Блюм Владимир Иванович(1877–1941), редактор театральных журналов, заведующий театральной секцией Главрепеткома.


[Закрыть]
», как пишет Литовский, пришел к нему, Литовскому, и… «совершенно серьезно сказал, что произошло два примечательных события: появились две пьесы, одна – революционная – Булгакова „Белая гвардия“ (так первоначально назывались „Дни Турбиных“), а другая – реакционная – Тренева „Любовь Яровая“».

Это поразительное для того времени мнение одного из самых придирчивых работников Реперткома о пьесах Булгакова и Тренева распространения не получило, оставшись глубоко спрятанной «внутренней» рецензией. Напротив, в печати и на диспутах на пьесу Булгакова дружно обрушились, а примитивная пьеса Тренева в постановке Малого театра была поднята на щит.

На диспуте, о котором я рассказываю, одним из основных докладчиков был критик Орлинский, особенно крикливо выступавший против «Дней Турбиных». Он без обиняков обзывал автора внутренним эмигрантом и обвинял его в сочувствии белой гвардии.

Я не могу восстановить отповеди Булгакова, но помню, как на сцене появился светловолосый человек, с любопытством вглядывающийся в своего противника, которого увидел впервые, торжествующего, победоносного. Пряча возбуждение и нервность, Булгаков старался говорить как можно спокойнее, но это ему удавалось с трудом.

– А! Вот вы какой! Наконец-то я вас вижу! – восклицал он. – Скажите мне, почему я должен слушать про себя и про свою пьесу черт знает что и нигде не могу ответить вам!

Он бился, как в ловушке, прекрасно понимая, что суждения Орлинского, как и всех его соратников, озлобленно-пристрастны, что от него, Булгакова, требуют, чтобы он изобразил белых офицеров как сплошных негодяев, истязающих своих денщиков. («Денщиков уже не было! И вы, Орлинский, представления не имеете, что происходило в Киеве тогда – при немцах, при Скоропадском, при Петлюре!» – уже кричал Булгаков.)

Это было трудное для него выступление. Не знаю, готовился ли он к нему или вышел на сцену внезапно, не выдержав. В зале царило молчание. Настроены к нему были враждебно. На диспутах в Театре Мейерхольда преобладала «левая» молодежь, нападавшая на МХАТ, обожавшая Мейерхольда. В этой аудитории он не мог «пройти».

Он был здесь одинок и неуместен, и он показался мне почему-то очень высоким, длинноруким, длинноногим и по-юношески горбившимся.

Познакомился я с ним спустя несколько лет после этого диспута.

В ту пору он уже поселился на Большой Пироговской. При нэпе появились люди, которые имели право построить небольшой дом и становились его частными владельцами. У одного из таких застройщиков Булгаков и арендовал трехкомнатную квартиру (немалая по тем временам роскошь). Из небольшой квадратной столовой три ступеньки вниз вели в его кабинет. Там стояли некрашеные стеллажи с грудой книг и старых журналов. По квартире разгуливал рыжий пес Бутон, приветствуя гостей пушистым с плюмажем хвостом. Постоянно толпилось множество разных людей. Гостила очень милая девушка из Тбилиси (из-за нее я сперва и попал к Булгакову).

Он был женат тогда на Любови Евгеньевне Белозерской. Ее биография стала бы, пожалуй, необязательной в моих записках, если бы с ней не была связана работа над «Бегом», последовавшая тотчас за «Днями Турбиных». Об этом нужно рассказать.

В начале революции с общим потоком бежавших из России (не знаю, с кем и как) Любовь Евгеньевна очутилась в Константинополе, испытав все унижения, выпавшие на долю эмиграции. Затем перебралась в Париж, где жизнь ее сложилась трудно, пока, по-видимому, не сблизилась со сменовеховцами, ратовавшими за возвращение на родину. Это привело ее в Берлин, в берлинскую редакцию «Накануне», возглавляемую А. Н. Толстым. Там (или, может быть, раньше) она вышла замуж за журналиста Василевского (He-Буква) [56]56
  Василевский (He-буква) – Василевский Илья Маркович(1882/83–1938), фельетонист, журналист, критик. Был мужем Л. Е. Белозерской, второй жены Булгакова.


[Закрыть]
, близкого к этой редакции. Не знаю, был ли это брак «по любви» или «по расчету», но он упрощал ее возвращение в Россию. Во всяком случае, по приезде в Москву она разошлась с мужем, и вскоре состоялась ее встреча с Булгаковым, еще дурно одетым, застенчивым, но уже входившим в моду писателем.

Трагическая тема русской интеллигенции, искавшей спасения в эмиграции, продолжала тревожить его воображение. В рассказах Любови Евгеньевны оживал страшный Константинополь, жизнь бывших людей, похожая на жизнь «на дне». Жалкий генерал Чарнота, тараканьи бега, превратившаяся в проститутку Люська и готовая выйти на панель Серафима, фантастически авантюрная надежда на Париж и многое другое – все это постепенно сложилось в сновидения «Бега». Возник Хлудов с неотступным кошмаром о повешенном им солдате Кропилине, возникла тема о преступлении против народа и о возмездии («И судимы были… сообразно с делами своими»).

Годы совместной жизни с Любовью Евгеньевной, думаю, едва ли не были самыми счастливыми в писательской биографии Булгакова. Я подчеркиваю – счастливыми, хотя это может показаться неожиданным. Ведь именно тогда на него обрушился, как я уже говорил, буквально шквал самой грубой критики. К его имени прилепили, как каинову печать, обобщающее словцо «булгаковщина». Но ведь при всем нервном напряжении, какое ему пришлось вынести, он жил! Он находился в центре кипучих театральных битв! Он действовал! Он боролся! Он был «на коне»! Он был в славе! Когда он приходил ужинать в «Кружок», где собирались писатели и актеры (как нынче в Доме литераторов или в Доме актера), его появление сопровождалось оживленным шепотом. К нему, услужающе юля, подбегал подвизавшийся в «Кружке» тапер и, приняв заказ, тотчас возвращался к роялю и отбарабанивал в усладу знаменитому гостю модный фокстротик (кажется, «Аллилуйя»), Если в бильярдной находился в это время Маяковский и Булгаков направлялся туда, за ним устремлялись любопытные. Еще бы – Михаил Булгаков и Маяковский! Того гляди, разразится скандал.

Играли сосредоточенно и деловито, каждый старался блеснуть ударом. Маяковский, насколько помню, играл лучше – выхватка была игроцкая.

– От двух бортов в середину, – говорил Булгаков.

Промах.

– Бывает, – сочувствовал Маяковский, похаживая вокруг стола и выбирая удобную позицию. – Турбинчики – это вещь! Разбогатеете окончательно на своих тетях Манях и дядях Ванях, выстроите загородный дом и огромный собственный бильярд. Непременно навещу и потренирую.

– Благодарствую. Какой уж там дом.

– А почему бы?

– О, Владимир Владимирович, и вам клопомор не поможет, смею уверить. Загородный дом с собственным бильярдом выстроит на наших с вами костях ваш Присыпкин.

Маяковский выкатил лошадиный глаз и, зажав папиросу в углу рта, мотнул головой:

– Абсолютно согласен.

Независимо от результата игры прощались дружески. И все расходились разочарованные.

Для многих, даже близких людей особенно для приятелей, охотно прилеплявшихся к нему, его жизнь в те годы представлялась на зависть яркой, необычной, в непрерывном ожидании новых взрывов и ошеломлений. С внешней стороны вроде бы так и было. Казалось, он достиг прочного положения; как ни старалась критика, которая стала похожа уже на травлю, но она только подогревала его успех! И он, встречаемый поклонниками, путешествовал по Крыму, в Ялту, в волошинский Коктебель, оттуда в Батум, в Тифлис и, наконец, в тот самый Владикавказ, где еще совсем недавно бедствовал… А дома его ждала полная чаша! Он уже переехал на Большую Пироговскую, его окружали друзья. Среди них – первые признавшие его интеллектуалы Пречистенки, о которых мне еще предстоит рассказать. Чуть не каждый день прибегали «турбинцы», влюбленные в него молодые мхатовцы, готовые, казалось, разделить с ним все возможные превратности его писательской судьбы… Словом, жилось на широкую ногу, весело, может быть, чуть бестолково. Любовь Евгеньевна увлекалась верховой ездой, ходила в манеж, и в шутку даже снялась, одетая в бриджи, в легоньких сапожках, в приплюснутой жокейской кепке…

Впрочем, ее увлечение конным спортом может создать превратное представление о ней у читателя. Она отнюдь не выглядела экстравагантно. Напротив, в ней не было ничего вычурного. Все «нэповское», модное, избави бог, отсутствовало в ней. Она одевалась строго и скромно. Была приветлива, улыбчива, весела. В ней было много душевной теплоты. Любила давать причудливые клички знакомым – Петю-Петянь, Петры-Тытери и т. п. Собаку назвала Бутоном, по имени слуги Мольера. А Михаила Афанасьевича называла Макой и ласково: Мася-Колбася. В кругу ее друзей он на всю жизнь так и остался Макой, а для иных – Масей-Колбасей.

У нее было множество друзей, приятелей и приятельниц. Больше, чем хотелось бы, стало появляться в доме крепышей конников, пахнущих кожей, и чуть больше, чем надобно, лошадиных разговоров. Я пишу об этом не для того, чтобы очернить неразборчивое приятельство, заполнившее булгаковский дом, но мне кажется, что непонимание Булгакова в его тогдашней жизни началось значительно раньше, чем стало очевидным и привело к разрыву.

Любовь Евгеньевна одаривала щедрой чуткостью каждого человека, появившегося в ее окружении. Может быть, чересчур?.. С полной отдачей сил, суетясь, озабоченная, она спешила на помощь, если к ней обращались – и по серьезным поводам и по пустякам (в равной мере). Со всем бескорыстием она делала это, и посему телефон действовал с полной нагрузкой. Недаром ее называли «Люба – золотое сердце». Лишь Булгаков все чаще морщился: «О да, она – Люба-золотое сердце», произнося это уже не только насмешливо, но и раздраженно.

Он был общителен, но скрытен.

Он был гораздо более скрытен, чем это могло показаться при повседневном и, казалось бы, самом дружеском общении.

В столовой, как всегда, веселились, шумели, гремели посудой, спорили.

А он все чаще незаметно уходил или замыкался в кабинете (три ступеньки вниз). Сидел за письменным столом, заваленным бумагами и книгами, работал. Начал писать о Мольере – пьесу и повесть. И где-то в глубине, неведомо как и почему, постепенно вырастал замысел загадочного романа «Консультант с копытом», превратившегося впоследствии в «Мастера и Маргариту». Появились первые черновики, написаны были первые страницы…

Рождался новый Булгаков. Он многое предвидел и предчувствовал. Это было незримо для постороннего глаза, это происходило внутри. В своих взглядах он становился все тверже – и на то, что происходило вокруг, и на свое писательское дело.

Это был не тот Булгаков, которому, по его словам, требовалось не более двадцати минут, чтобы написать фельетон или продиктовать машинистке небольшой рассказ. Чем дальше, тем писал он труднее и напряженнее…

Но все же еще все было по-прежнему, продолжались «счастливые времена».

«Дни Турбиных» шли с возрастающим успехом, волновали зрителей искренностью, человечностью образов, глубиной чувства. В этом отношении пьеса резко отличалась от множества ходульных произведений того времени. Спектакль тревожил, бередил сердца, в том числе и недоброжелателей, о спектакле говорили, стремились посмотреть его и смотрели по нескольку раз.

Все взлеты Художественного театра неразрывно связаны с тем, в какой мере спектакль был современен. Школа МХАТа всегда была школой остро чувствующего современность актера. Не спекулятивной злободневностью, а глубоким откликом на дух и чаяния времени покорял театр. Угодливое подхватывание сиюминутной темы отвращало его. Чехов и Горький определили начало его пути. Это был театр, кровно близкий московской интеллигенции. Он отражал ее идеи, ее метания и смуты и ее надежды.

Не случайно поэтому, что именно в спектакле «Дни Турбиных» органически родилось новое, так называемое «среднее» поколение театра, для которого тема «Турбиных» (интеллигенция и революция) была животрепещущей. Вторично осуществить такой совершенный спектакль нельзя: он жил нервом своего времени. И имена Хмелева, Добронравова, Соколовой, Тарасовой, Яншина, Прудкина, Кудрявцева, Станицына засверкали, сразу завоевав зрителей. Роли, исполняемые ими (Алексей Турбин, Елена, Николка, Шервинский, Лариосик, Мышлаевский и другие), остались неразрывно связанными с их актерской славой, как будто они родились вместе, неразлучно. «Дни Турбиных» были для них тем, чем была когда-то «Чайка» для зачинателей Художественного театра. Сообщение о намерении МХАТа поставить вслед за «Днями Турбиных» «Бег» сразу вызвало грозные нападки в печати.

«В одном из очередных номеров журнала будет напечатана статья, вскрывающая реакционный путь такого типично мелкобуржуазного писателя, как Булгаков. Увы, приходится вновь обращаться к пресловутому автору „Дней Турбиных“. <…> После „Бронепоезда“ мы били в набат по поводу победы над прошлым МХАТа – и опять Булгаков. „Бег“? Не будет этого!» Такого рода высказывания то и дело встречались в газетах и журналах того времени.

Превеликий шум этот происходил вопреки заявлениям Горького, который предсказывал пьесе «анафемский успех». Он говорил на обсуждении «Бега» в МХАТе, что не видит «никакого раскрашивания белых генералов». «Это превосходнейшая комедия, – говорил он, – я ее читал три раза». Первоначально работу над пьесой разрешили МХАТу (только МХАТу, как и постановку «Дней Турбиных»). Роль Хлудова была поручена Н. П. Хмелеву, поразительно его сыгравшему, да и весь черновой прогон в репетиционном зале прошел с трепетным волнением, но премьера, намеченная в октябре 1928 года, не состоялась. Пьесу запретили. Впервые она была осуществлена на сцене лишь через 17 лет после смерти автора (в 1957 году) в Волгоградском драматическом театре, а затем ее стали играть в Ленинграде, Москве и других городах.

В конце октября 1926 года вахтанговцы показали «Зойкину квартиру». В ту пору появился ряд пьес, изобличающих гримасы нэпа и нарождавшегося мещанства («Мандат» Н. Эрдмана [57]57
  Эрдман Николай Робертович(1902–1970), драматург. Автор пьес «Мандат» и «Самоубийца».


[Закрыть]
, «Воздушный пирог» Б. Ромашова, «Растратчики» В. Катаева и др.). Но если некоторые из этих пьес покритиковали, то, в общем, снисходительно. Главный удар – и, думаю, преднамеренно – был нанесен по «Зойкиной квартире». В ней увидели не только смешную сатиру на жуликов и приспособленцев, но и обвиняли автора в намеках на «тайное» разложение нравов. Ого! Тайное разложение! В подпольных квартирах! И ведь до сих пор почему-то нигде не играют эту комедию, даже в сборник его пьес, вышедший в шестидесятые годы, не разрешили ее включить. Впрочем, вахтанговцев и тогда нельзя было заподозрить в легкомыслии. Еще в апреле 1927 года они предусмотрительно обратились не к Булгакову, а к Б. А. Лавреневу с предложением написать пьесу к 10-летию Октября. Сообщая план пьесы, Лавренев заверял театр, что «все подводные камни политсовета мною будут обойдены». Он писал: «„Дней Турбиных“ я все равно не сделаю – будьте покойнички, такта у меня пока что хватает». Театр мог быть спокоен. «Дней Турбиных» он действительно не написал, а «сделал», по его выражению, «Разлом».

Вслед за «Зойкиной» (в 1928 году) Камерный театр поставил памфлет-пародию Булгакова «Багровый остров». Этот спектакль вызвал уже целую бурю негодования. В нем были зло высмеяны реперткомовцы и рецензенты. Автор издевался над цензурой и, как бы в предвидении грядущих бед, разбалаганил своих вечных недругов критиков, не опасаясь и портретного сходства. Но тем не менее задача его была намного шире, чем сведение личных счетов.

Необходимость беспощадного сатирического изображения жизни была не только игрой насмешливого ума, но и гражданской позицией Булгакова. Он отнюдь не уподоблялся тем лесковским писателям-натуралистам западной школы, которые, нанимая квартиру, даже не заглядывают в комнаты, а сразу бегут к дворнику с вопросом: где у вас тут помойная яма? В разговорах на эту тему Булгаков вспоминал высказывания Лескова о скептицизме, который если он не разъедает кислотой своих безотрадных взглядов, то делает доброе дело, разрушая то, что должно быть разрушено… «И пусть каждый писатель высмеивает, вышучивает, бичует наш быт, условия нашей жизни и ее опекунов – это не даст фальшивому самодовольству забрать в свои руки наши души».

Он не был фрондером! Положение автора, который хлопочет о популярности, снабжая свои произведения якобы смелыми, злободневными намеками, было ему несносно. Он называл это «подкусыванием Советской власти под одеялом». Такому фрондерству он был до брезгливости чужд, но писать торжественные оды или умилительные идиллии категорически отказывался.

А ведь в это время развернулась деятельность РАПП. Не ожидая своего близкого конца, рапповцы безнаказанно расправлялись с недостаточно перестроившимися «интеллигентами-попутчиками», среди которых были едва ли не самые яркие представители нашей молодой и еще дерзкой литературы. Ярлыки наклеивались хлестко, наотмашь. Константин Федин с его рассказом «Трансвааль» – кулацкий писатель. Леонид Леонов – «достоевщина из Зарядья», новобуржуазный писатель, пытающийся сделать вид, что переползает на сторону революции. Всеволод Иванов в своих партизанских повестях показывает историю стихийного, асоциального человека, «управляемого лишь биологическими импульсами», а в «Тайном тайных» откровенно скатывается в сексуальность и мистику. Алексей Толстой и Илья Эренбург – буржуазные писатели. Анна Ахматова – труп, и т. д. Примеры можно было бы продолжить. Замахивались и на Горького (потом пали ниц). Булгаков же был сразу отнесен к самому крайнему флангу, обзывался «внутренним эмигрантом», пособником вражеской идеологии. Это уже прозвучало прямым политическим обвинением, и при единодушном напоре разгневанной критики все его пьесы, одна за другой, были сняты с репертуара. Напрямик вставал вопрос – как и на что жить дальше?

Во времена нэпа у нас существовала безработица, действовала биржа труда, возле которой хвостилась очередь.

В обстоятельствах, вдруг сложившихся вокруг Булгакова, он не только не мог рассчитывать на договор с театром или с каким-либо издательством, но и просто на получение работы. Катастрофическое положение усложнялось тем, что по существовавшим тогда законам писатель облагался налогом как частник. В конце года фининспекция изучала «декларацию» автора, подсчитывала его доходы и на основании этого предъявляла соответствующую сумму для уплаты налога. Эти налоговые обязательства, в которых был учтен гонорар за прошлые спектакли, а их уже не было в репертуаре, пришли к Булгакову тогда, когда ничего не поступало на его авторский счет, заработанное прожито, а он уже легкомысленно привык к своей материальной обеспеченности. Началась продажа вещей, появились долги.

Еще не осознав того, что произошло, Булгаков оказался в опасной немилости. И вдруг дом его опустел. Словно все притихло, вымерло вокруг. Очень многие из тех, кого можно было считать приятелем и кто считал себя восторженным почитателем его таланта, перестали бывать в доме. Почти совсем замолк телефон…

Крах литературный совпал с кризисом его семейной жизни.

Он приходил ко мне растерянный. Порозовев от волнения, начинал разговор, но тут же обрывал его, и мы говорили о каких-то посторонних вещах… Беседы не получалось. Ничего толком он еще сказать не решался, но я догадывался, что происходит с ним, по отдельным его фразам, которые он словно бы пробрасывал, поглядывая на меня при этом испытующе…

В его жизнь, неприметно для окружающих, уже вошел новый человек. Он, этот человек, стал самым дорогим и близким, но его еще не было, не могло быть рядом. Слишком много человеческих судеб переплеталось здесь. Невозможными становились даже мимолетные встречи. И тогда все оборвалось – и, казалось, навсегда. И мир, казалось, померк. И надо было молчать. Нельзя было даже перед другом выговориться до конца.

Я и сейчас не считаю себя вправе рассказывать об этом. Все это слишком личное, чтобы говорить подробнее.

Но именно тогда он, полный неясности, душевной смуты, безнадежности и тоски, проявил всю цельность своего характера, не терпящего никаких компромиссов.

Он доказал это не только как писатель, но и как человек. Я согласен с М. Пришвиным, который писал: «Может быть, и правда, секрет творческого таланта – в личном поведении автора? Об этом стоит написать книгу».

Это было трудное для Булгакова время. Он горько иронизировал в письме к П. С. Попову:

«Итак, дорогой друг, чем закусывать, спрашиваете вы? Ветчиной. Но этого мало. Закусывать надо в сумерки на старом потертом диване среди старых и верных вещей. Собака должна сидеть на полу у стула, а трамваи слышаться не должны. Сейчас шестой час утра, и вот они уже воют, из парка расходятся. Содрогается мое проклятое жилье».

…Самое трудное – одиночество.

Все, что напоминало театр, воспринималось болезненно, и он стал избегать театральных знакомых, даже тех, в искренности которых мог не сомневаться. Единственной средой оставались «пречистенские друзья».

Поясню: на бывшей Пречистенке (уже давно переименованной в улицу Кропоткина), в ее кривых и тесных переулках, застроенных уютными особнячками, жила особая прослойка тогдашней московской интеллигенции. Территориальный признак здесь случаен (необязательно «пречистенцу» жить на Пречистенке), но наименование это не случайно. Именно здесь исстари селилась московская профессура, имена ее до сих пор составляют гордость русской общественной мысли. Здесь находились и наиболее передовые гимназии – Поливанова, Арсеньевой, Медведевское реальное, 1-я московская гимназия. В двадцатые годы эти традиции как бы сохранялись, но они теряли живые корни, продолжая существовать искусственно. Об этом сатирически повествует неоконченный роман общего нашего с Булгаковым друга Наталии Алексеевны Венкстерн [58]58
  Венкстерн Наталья Алексеевна(1891–1957), драматург. Автор инсценировки «Пиквикского клуба», в которой Булгаков играл роль судьи.


[Закрыть]
«Гибель Пречистенки» (рукопись еще при жизни покойной писательницы передана в ЦГАЛИ). Частично на эту тему написана повесть С. С. Заяицкого [59]59
  Заяицкий Сергей Сергеевич(1893–1930), прозаик, переводчик, участник чтений в доме Белозерской и Булгакова.


[Закрыть]
, талантливого и язвительного писателя и драматурга, «Жизнеописание Лососинова» (повесть была издана в середине 20-х годов).

Советские «пречистенцы» жили келейной жизнью.

Их выход на более открытую общественную арену коротко прозвучал в период существования ГАХН (Гос. Академии художественных наук, кстати, помещавшейся тоже на Пречистенке).

Они писали литературоведческие комментарии, выступали с небольшими, сугубо академическими статьями и публикациями в журналах и бюллетенях. Жили они в тесном кругу, общаясь друг с другом. Квартиры их, уплотненные в одну, реже в две комнаты, превратившись и коммунальные – самый распространенный вид жилища тогдашнего москвича, – напоминали застывшие музеи предреволюционной поры. В их комнатах громоздились красное дерево, старые книги, бронза, картины. Они были островитянами в мутном потоке нэпа, среди народившихся короткометражных капиталистов и возрождающегося мещанства, но в равной степени отделены от веяний новой, зарождающейся культуры, еще очень противоречивой, зачастую прямолинейно-примитивной в своих первых проявлениях.

У «пречистенцев» чтились филологи и философы.

Они забавлялись беседами о Риккерте и Когене. В моду входили Фрейд и Шпенглер с его пресловутым «Закатом Европы», в котором их особенно привлекала мысль, что главенство политики является типичнейшим признаком вырождения культуры. А посему они толковали об образе, взятом из природы и преображенном творчеством, о музыкальных корнях искусства, о мелодии, связанной с ритмом… В них все еще сохранялась рафинированность декадентщины предреволюционной поры, но они считали себя продолжателями самых высоких традиций московской интеллигенции.

В этом кругу к Булгакову относились с повышенной заинтересованностью. В нем хотели видеть своего представителя. Хотели видеть его на Голгофе, падающего под ударами, чуть ли не мучеником. Преуспевающий Булгаков возмущал их. В каждом проявлении его признания они видели почти измену своего «избранника». Булгаков служил как бы оправданием их общественного небытия, их исторической обреченности. Но его живое творчество опровергало эту обреченность. Он очень скоро почувствовал, что эта среда отягчает его, как гири.

Мыслитель, говорил Лев Толстой, – это растение, дающее побеги на диких скалах. Он питается собственными соками. Но если Спиноза жил в своей дыре, Декарт – у своей печки, а Кант был отшельником, то для искусства это смерть. На дикой скале искусство не живет, оно нуждается в непрерывно поступающем к нему потоке жизни. Никакими силами Булгаков не мог быть брошен на эту дикую скалу. Напрасно навязывали ему «пречистенские друзья» «трагическую отрешенность». Все, что он написал, начиная с «Записок врача» и «Белой гвардии» (и пьес о Мольере и Пушкине!) и кончая романом «Мастер и Маргарита», свидетельствует, что все его замыслы рождены кипучим вмешательством в жизненные процессы, а не насмешливым созерцанием со стороны. Его сердце было открыто мучительным и противоречивым ветрам времени, его хлестало и било, он не сдавался и не прятался в затишок, потому что не хотел и не мог этого делать.

Тем драматичнее было, что в период наибольшего душевного смятения именно «Пречистенка» оказывалась его единственным прибежищем. Но он жил не прошлым, он был «горение, а не гниение».

И он высвобождался из этой среды, как ни трудно было, особенно теперь, когда положение литературного страдальца так им импонировало. Он порывал с ней, сохранив добрые отношения с некоторыми из «пречистенских друзей», но, по сути, это уже было ни к чему не обязывающее знакомство. В дальнейшем ему не раз приходилось раздражаться на них. Вокруг каждого своего нового произведения он слышал одобрительные шепотки, что вот-де какой тайный смысл вложил сюда Булгаков. Шепотки эти подхватывались, распространялись и в конце концов наносили ему вред.

Но в 1930 году, после запрещения всех его пьес, дело шло не о его литературной репутации, а о его писательской судьбе. Он решал ее сам, не озираясь на суетившихся вокруг «доброжелателей». Отверг унизительные хождения с жалобами, объяснениями, просьбами, заявлениями. И, видя безвыходность своего положения, обратился с письмом в правительство СССР. Не кривя душой и негодуя, он писал, что ему со всех сторон подают «дружеские» советы сочинить коммунистическую пьесу, написать покаянное письмо и объявить во всеуслышание, что отныне он будет работать как преданный идее коммунизма писатель-попутчик. «Навряд ли, – писал он, – мне удалось бы предстать перед Правительством СССР в выгодном свете, написав лживое письмо, представляющее собой неопрятный и к тому же наивный политический курбет». Он говорил далее о праве своем как писателя думать и писать по-своему.

Впоследствии немало ходило по рукам фальсифицированных «копий» этого письма. В искаженном виде не раз попадало оно и ко мне, проникло, должно быть, и в зарубежную печать, не знаю, в каких извлечениях и в какой редакции. Подлинник его хранится в булгаковском архиве в Ленинской библиотеке, но у нас была опубликована лишь в выдержках («Вопросы литературы», № 9 за 1966 год) заметка С. Ляндреса, весьма смягчающая, если не сказать резче, содержание и тон письма Булгакова. Поэтому я обязан привести здесь хотя бы важнейшие отрывки из этого документа, поражающие своей прямотой и смелостью. Вот эти отрывки:

«Произведя анализ моих альбомных вырезок, я обнаружил в прессе СССР за десять лет моей литературной работы 301 отзыв обо мне. Из них: похвальных было 3, враждебно-ругательных – 298. Последние 298 представляют собой зеркальное отражение моей писательской жизни…»

«Я доказываю с документами в руках, что вся пресса СССР, а с нею вместе и все учреждения, которым поручен контроль репертуара, в течение всех лет моей литературной работы единодушно и с необыкновенной яростью доказывали, что произведения М. Булгакова в СССР не могут существовать…»

«…Германская печать пишет, что „Багровый остров“ – это „первый в СССР призыв к свободе печати“ („Молодая гвардия“, 1929, № 1), – она пишет правду. Я в этом сознаюсь. Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, мой писательский долг, так же как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что если бы кто-нибудь из писателей задумывал бы доказать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода…»

«Вот одна из черт моего творчества, и ее одной совершенно достаточно, чтобы мои произведения не существовали в СССР. Но с первой чертой в связи все остальные, выступающие в моих сатирических повестях: черные и мистические краски (я – мистический писатель), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противопоставление ему излюбленной Великой Эволюции, а самое главное – изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя Салтыкова-Щедрина». (Именно так писал Булгаков, ибо с такой же нещадящей силой писали современники, его «учителя», и имели на это право, потому что действительно страдали за свой народ, знали, но любили его не вслепую.)

М. Булгаков стал сатириком, и как раз в то время, когда никакая настоящая (проникающая в запретные зоны) сатира в СССР абсолютно немыслима. Не мне выпала честь выразить эту криминальную мысль в печати. Она выражена с совершеннейшей ясностью в статье В. Блюма («Литературная газета», № 6), и смысл этой статьи блестяще и точно укладывается в одну формулу: всякий сатирик в СССР посягает на советский строй.

«Мыслим ли я в СССР?..»

«Нынче я уничтожен… Погибли не только мои прошлые произведения, но и настоящие и все будущие. И лично я, своими руками, бросил в печку черновик романа о Дьяволе, черновик комедии и начало второго романа „Театр“.

Все мои вещи безнадежны…»

И в заключение, обращаясь к гуманности Советской власти, Булгаков недвусмысленно выражал мысль, не должен ли писатель, который не может быть полезен у себя в отечестве, в срочном порядке покинуть пределы СССР. Он писал: «Если же и то, что я написал, неубедительно и меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу Советское правительство дать мне работу».

Он просил назначить его лаборантом-режиссером в МХАТ, а если это невозможно, то на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя, то на должность рабочего сцены.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю