Текст книги "О времени, о Булгакове и о себе"
Автор книги: Сергей Ермолинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)
Нет, я еще ровным счетом ничего не понимал. Тюремная жизнь медленно всасывала меня. Один день не отличался от другого. Утром нас выгоняли «на оправку» в сортир. Два человека, в порядке очередности, несли парашу, заполненную мочой. Они выливали ее, а остальные не мешкая, занимали «очко» и усаживались орлами. Дежурные, покончив с парашей, тоже поспешно усаживались и, старательно тужась, опорожняли желудок. Мне приходится останавливаться на этих натуралистических подробностях, потому что без них человеку на воле непонятна такая простенькая (а на самом деле не простенькая) вещь, как приспособление к тюремному режиму. Надобно приучить организм к регулярному утреннему испражнению в течение десяти минут. Днем не всякий надзиратель проведет тебя в сортир – вот и вертись. А ежели устроишь большое дело в парашу, то это не может не вызвать справедливого негодования сокамерников. В самом деле, можно ли терпеть вонь? Параша приспособлена лишь для дел легких. Я говорю об этом, потому что видел, как мучился один мой сокамерник, страдавший кровавым геморроем, и мужественно выдерживал до утра. А находился я на Лубянке, в тюрьме первого класса, в которой блестели паркетные полы, тщательно нами натираемые, в камере стояли человеческие кровати и хотя воздух был несвеж, но все же из-за высоких потолков было чем дышать. Только побывав в других тюрьмах, я оценил Лубянку: таинственную тюрьму, притаившуюся в глубинах здания, когда-то принадлежавшего страховому обществу «Россия», а ныне разросшегося в самом центре столицы. Парадные подъезды выходили на площадь, они впускали «вольных», а за углом, в огромные, тяжелые ворота ввозили арестованных: «черные вороны» въезжали туда, и люди чаще всего пропадали навеки в загадочных для всего мира, прожорливых недрах. Державное здание разрасталось, уползая в мрачные переулки и в глубь необозримого двора. Оно было величественно, это здание бывшей «России», но останавливаться разинув рот и разглядывать его отнюдь не следовало. Площадь позже будет украшена памятником Рыцарю революции, а от нее покатится оживленная улица к Большому театру, в начале которой возникнет сияющий «Детский мир». Наша тюрьма безукоризненно была организована! Старожилы рассказывали, что до того как при Ежове надели козырьки на окна, в камерах было даже светло и заглядывало солнце.
Но сортиры были вонючи и грязны. Зато, возвращаясь после оправки, мы сразу попадали в чистые, как побритые, коридоры, в которых царила погибельная тишина. Дверь защелкивалась за нами ненадолго: приносили хлеб. Хлеб назывался пайкой. Наиболее ценилась горбушка. Вычислили, что в ней больше веса. Самой невыгодной считалась средняя часть с довеском. Горбушку полагалось брать по очереди – сегодня ты, а завтра я. Впрочем, в некоторых камерах пайки разыгрывались, но это приводило к драмам.
Когда приносили кипяток, начинался утренний завтрак, проходивший в благоговейном молчании. У каждого была своя система распределения хлеба. Одни делили его на три части и поедали равными порциями утром, за обедом и вечером, другие, не выдержав, съедали утром почти всю пайку, считая самым важным утреннее насыщение, хотя потом с тяжкой завистью косились на соседей, которые со смаком доедали свои крохи. Хлеб был хорош! Не раз впоследствии вспоминалось о нем! Кроме того, почти у всех было дополнительное питание – сахар, сыр, колбаса. Один раз в десять дней у нас появлялся человек из тюремной лавки и приносил заказ. Разумеется, для этого надо было располагать деньгами. Их ограниченную сумму разрешалось переводить на счет заключенного. И тут у каждого тоже была своя система, что именно заказать – сыр или колбасу, табак или папиросы. Вычислялись калории, вычислялись выгоды и преимущества того или иного продукта, учитывая ограниченные нормы. Но сыр-то был, колбаса-то была! Немного прошло времени, чтобы все это стало казаться таким же неправдоподобным, как мои чарусские сны…
Мы намазывали масло на хлеб, мы ели колбасу, вдыхая ее неповторимый аромат. И странное умиротворение царило в камере.
Что происходило вокруг? Что происходило с людьми, которые окружали меня? О своем «деле» никто не говорил, рассказывали, бескорыстно привирая, о роскошной жизни, которая была у них на воле, любили со смаком обменяться опытом по части ресторанной кулинарии, вспоминая любимые блюда, и гораздо реже о женщинах, словно плоть моих сокамерников умерла до срока, они стали целомудренны, чужды всякому цинизму, даже не по возрасту стыдливы, и лишь по отдельным восклицаниям я улавливал ту тревогу, которая продолжала потаенно угнетать их.
– Интересно все-таки – суд или ОСО (Особое совещание)?
– Какой суд? Не знаю, как у вас, но меня вынести на суд нельзя.
– Ну, знаете, никому не известно, можно или нельзя.
– Не вижу разницы. Все равно лагерь.
– Не так плохо. Воздух. Работа. Письма. Посылки.
– Не благодушествуйте. Бывают такие лагеря…
– Бывают, бывают… Оставьте об этом… Лишь бы не началось опять…
– Не думаю.
– Ха! А те, кого вы назвали, могут потащить и на новое доследование, вам не приходило это в голову?
– Но я все, все, все признал!
– Ну и сидите спокойно.
– Бросьте эти разговоры! Черт знает что такое! Лучше я вам расскажу про блины в «Национале», где меня знал в лицо каждый официант…
– Плевал я на ваш «Националь», разве там блины? Николай Петрович, расскажите-ка, как было в ваши времена у Тестова?
– Но неужели все-таки лагерь? – возникал опять первый голос в какой-то немыслимой тоске.
– А вы, может, в ссылку захотели – в село Михайловское или в Пермь?
Все нехорошо захохотали.
И тут приоткрывалась передо мной истинная картина того, что пережили эти люди в стенах нашей комфортабельной тюрьмы, что с ними было и что с ними стало. Мне кажется, я понял наконец, что передо мной безнадежно несчастные люди, ибо они предали себя, подписав фантастические небылицы, возведя клевету не только на себя, но и на своих друзей, знакомых и даже приблизительно знакомых. Насколько же ужасен был нажим следствия, ежели они пошли на это? Страх охватил мою душу, но я не мог подробнее расспрашивать их об этом. Не того боялся, что буду бестактен по отношению к ним, а потому что боялся самого себя, своего страха.
НАЧАЛОСЬ…
Глубокой ночью растворилась тяжелая дверь нашей камеры. Но уже и до этого, когда лифт, заскрежетав, остановился явно на нашем этаже, все испуганно привскочили. Да, они больше всего боялись вызова на допрос. Но никого не потревожили, вызывали меня.
Наконец-то! Больше недели я ждал этого часа. Занервничав, подгоняемый зловещим шепотом надзирателя, я натягивал штаны и никак не мог утихомирить себя. Главное – не волноваться. Нет никаких причин для волнения. Мысленно я давно подготовил ответы на любой вопрос, и меня нельзя сбить с толку, запутать, потому что мне не нужно лгать. Я имею право возмутиться, даже повысить голос, на каком основании меня здесь держат? Размышляя таким образом, я шел впереди конвойного по пустынному, тишайшему коридору. У меня чуть сползали брюки, потому что ремешок был отобран еще в бане, я подтягивал их и по мере приближения к кабинету следователя окончательно успокоился. Твердость в голосе, без излишних выпадов, и достойная отповедь на беззаконное обращение со мной как с преступником, именно так я наметил свое поведение, но едва вошел, направившись к столу, как следователь сразу накинулся на меня:
– Куда прешь? Назад! К стенке!
Рукой он прикрыл тяжелую чернильницу, опасаясь, что я схвачу ее, что ли, и ударю его? А я, ошарашенный его окриком, отступил на два шага и опустился на стул, на котором сидел во время первого допроса.
– Встать! Не в гости пришел!
Я встал.
– Сесть!
Я сел.
– Встать!
Я встал.
– Обдумал, что будешь писать?
– А что я должен писать?
– Ах, е…..в рот, притворяется, что не понимает!
– Позвольте…
– Молчи, гад! Я твою поганую глотку заткну, шпион! Думаешь, здесь будут с тобой церемониться? Забыл, сволочь, что сказал великий пролетарский писатель Максим Горький? «Если враг не сдается, его уничтожают».
Далее на меня обрушилась отборная матерщина. Замарать ею чистый лист бумаги я не в силах. Знаю, конечно, что нынче в моде украшать прозу циничными словечками. Это как бы свидетельствует о так называемой раскованности писателя, бесстрашно фиксирующего язык своего современника. Тут, думаю, я мог бы перещеголять многих любителей эдакого городского фольклора, ибо находился едва ли не в центре его лабораторной обработки. Дело в том, что, очутившись среди уголовников и лагерников (об этом я еще расскажу), мне вплотную пришлось убедиться, что блатная лексика просочилась в наш быт именно оттуда, из лагерей, и, должно быть, первыми усвоили ее наши лубянские следователи. Они ее не только усвоили, но и, отработав, отточив, пустили в жизнь. Я, пожалуй, не устрашился бы воспользоваться некоторыми оборотами моего голубоглазого следователя, но обилие скверных слов удерживает меня делать это. Языковедам, надо полагать, придется покопаться и в этой грязи, а меня – увольте.
Разумеется, мне пришлось бы, зажав нос, попытаться восстановить весь словесный ужас допросов, свалившихся на меня, если бы это в какой-то мере прояснило суть предъявляемых мне обвинений. Напротив, происходила намеренная бессмыслица. Схема, намеченная следствием, как я сообразил потом, преследовала одну цель: сбить с толку, унизить, лишить воли к сопротивлению, не дать опомниться, испугать. Эта схема, видимо, была давно отштампована, особенно в применении к таким «преступникам», как я. Следователь действовал по шпаргалке, механически наливаясь гневом, возвышая голос, грозя. Затем, розовощекий, шел домой, пил чай в кругу семьи или отдыхал среди таких же, как он, молодцов. Их были сотни и сотни, этих маленьких садистов. Где и как их выделали, не пойму, но развращались они легко, наслаждаясь своей маленькой властью, и все самые низкие инстинкты подымались и росли в них…
Это я понял позже, а тогда чувствовал лишь, что меня загоняют в ловушку и мне надобно обороняться, потому что в каждом вопросе таились коварные хитрости. На самом деле все было грубее и проще.
Меня стали вызывать каждую ночь, иногда раньше, иногда позже, но продолжалось все то же самое – тот же крик, те же вопросы. Как-то заглянул полноватый человек в штатском, внимательно посмотрел на меня и спросил у вытянувшегося в струнку следователя:
– Ну, как дела?
– Молчит.
– Нехорошо, – покачал головой штатский. – Так, так, – вздохнул он. – Посмотрим, посмотрим. – И ушел.
– Из-за тебя одни неприятности, – буркнул следователь и уткнулся в бумаги. Но лишь только я попробовал что-то произнести, тут же оборвал меня новым матерным выкрутасом.
На третью или четвертую ночь, сделав строгое, официальное лицо, он произнес:
– Подойди к столу и распишись. Тебе предъявлено обвинение по статье 58-й. Прочти, прежде чем подписывать. Читать умеешь, интеллигент с высшим образованием. Видишь – пункт первый: измена родине и шпионаж. Далее – участие в контрреволюционном заговоре и антисоветская пропаганда.
– Но это же чистейший вздор!
– Что-о? Санкционировано прокурором. И это ты называешь вздором?
– Однако же на каком основании?
– Опять антисоветчина! Хочешь сказать, что у нас зря арестовывают?
– Я хочу сказать…
– К стене. Твои показания не нужны. Нам без них все известно. Но я дам тебе лист бумаги, и ты сам подробно ответишь на все вопросы. Назовешь сообщников, хотя мы их знаем и без тебя. Я облегчаю твою участь. Ясно?
– Нет. Я уже говорил и повторяю, мне нечего писать.
– Черт с тобой! Пропадай твоя засраная телега! Иди в камеру и подумай.
ДОПРОСЫ, ДОПРОСЫ…
…………………..
ПОВОРОТ
Вышеозначенное многоточие обозначает, что я не могу восстанавливать ужасающее по цинизму сквернословие. А ничего другого, по сути, не было. Однако меня порядком издергали тупые еженощные сидения.
О, разумеется, то, что творили со мной, ничтожно по сравнению с тем, что видели эти стены. Надо ли об этом писать? Ведь очень много страшных свидетельств уже давно опубликовано, если не у нас, то за рубежом, и они стали известны всему миру. А в годы «оттепели» немало рукописей посыпалось к Твардовскому в «Новый мир», они лежали в сейфах редакции, ожидая своего часа. Потом исчезли, но, наверно, сохранились где-то в потемках, притаившись. Что я могу к ним добавить?
Без сомнения, я счастливчик, чудом спасшийся. Моя история – лишь слабая копия подлинно трагических судеб. И все-таки, преодолевая как тяжкий груз, я пишу, потому что в моем «деле» обнажились причины, важные не только для меня. Их не сразу открыли передо мной с бесстыдной откровенностью. Нужна была душеизматывающая подготовка, чтобы из меня можно было сделать все, что нужно. Поэтому и затянулось мое пребывание на Лубянке. Я еще долго ничего не понимал, теряя надежду, впадая в отчаяние, не видя выхода.
Машина работала медленно и, не торопясь, дожимала меня.
Следователь сообщал мне, что мои близкие друзья и знакомые подписали показания, нужные следствию, рассказывал, что вызывал мою жену и она призналась, что давно подозревала меня в связях с антисоветскими элементами. «Твоя жена настоящий советский человек, уж кто-кто, а она раскусила, что ты за тип».
Ничему этому я, конечно, не верил и требовал, чтобы мне предъявили письменные показания или дали очную ставку с их авторами.
– Ишь, чего захотел! – небесно улыбаясь, говорил следователь. – Вот они, здесь! – похлопывал он по горе папок, лежавших у него на столе, точно все они составляли мое «дело». – Впрочем, изволь, полюбуйся! – Он с торжеством достал из верхней тощей папки лист бумаги. – Подойди-ка. Узнаешь?
Это был знакомый мне машинописный лист из сценария «Машенька», который я писал вместе с Габриловичем.
– Что здесь было написано? «За родину! За великого Сталина!» Кем зачеркнуто и наверху написано: «За родину!»? Просто «За родину», без Сталина? Чья рука посягнула сделать это?
– Я зачеркнул, и я написал.
– Гадина! – Он сокрушенно покачал головой. – Признается!
– Но я могу объяснить…
– К стенке! – гаркнул он.
Тут опять надобно прибегнуть к многоточиям, но на этот раз они сопровождались гневом оскорбленного патриотизма. Мой голубоглазый следователь кричал, порозовев до ушей, стучал по столу. В дверь просунулась голова. Я увидел малиновые петлички с кубиками, как и у моего.
– Петя, – сказал человек по-домашнему, по-соседски, – когда будешь уходить, загляни ко мне. Я до утра. Клюет.
– Хорошо, Славочка. Успеха.
Дверь прикрылась, и опять продолжалась чуть приутихающая дробь многоточия.
После одного из допросов, на который меня вызвали чуть ли не под самое утро, я вернулся, когда мои сокамерники уже пили утренний чай. Я повалился на постель в какой-то прострации. Все примолкли. Потом кто-то сказал:
– Вам выдали очки, это хороший признак.
– Конечно! – бодро откликнулся чей-то голос. – И знаете, сегодня придет библиотекарь. Тут попадается Мамин-Сибиряк в издании «Нива» или «Тиль Уленшпигель». Выбирайте книгу потолще.
– Лучше всего спите. Мы разбудим, когда он придет. Они были на редкость деликатны. Разговаривали шепотом, потом улеглись на кровати, покуривая, а может быть, вздремнули или читали. Ко мне осторожно подсел мой старик.
– Вы не спите?
– Нет, нет, Николай Петрович.
– Били? – наклонившись к самому уху, шепотом спросил он.
– Ну, как это могло быть? Обычная ругань. И ничего не поймешь.
Киселев вздохнул.
– Отнюдь не собираюсь утешать вас, – сказал он, все так же склонившись ко мне. – Каждый из нас прошел то, что происходит с вами. Мы знаем, это только начало. Будет резкий поворот, и его надобно во что бы то ни стало предупредить.
– Что же я должен делать, по-вашему?
– Что делать? Бог мой! Вспомните Герцена, – жарко зашептал он. – Зверство, своеволие, разврат русского суда и полиции обрушиваются мученичеством на простого человека. Боятся не наказания, а судопроизводства, понимаете? То есть следствия, следствия! Не ошибетесь, если усугубите это высказывание столетней давности.
– Ну, и какой должно сделать из этого вывод?
– Бог мой! Поверьте мне, ваш приговор определен еще при оформлении ордера на арест. Теперь они хотят выжать из вас дополнительные сведения, авось появится что-нибудь новенькое, применительно к кругу ваших знакомых. Именно это может случиться. А нажим следствия бывает таким, что в полубезумии можно черт знает что наговорить. Подписывайте любое, что вам подсовывают.
– Но ведь я не итальянский, и не японский, и не еще какой-то шпион?!
– Чем нелепее, тем лучше.
– Но ведь мне тогда на законном основании влепят лет десять лагеря.
– Ни за что. Максимум – пять. Это по нашим временам наилегчайший срок. И вы спасены. Не покалечены, как многие, слишком поздно понявшие ошибку своего бессмысленного упорства.
– Я этого не понимаю, Николай Петрович.
– Никто из нас не понимал! – почти выкрикнул он и снова зашептал: – Оглянитесь вокруг. Неужели не видите, какой покой царит в нашей камере! Все самое страшное позади. И ведь можно было обойтись без этого страшного. Не повторяйте наших ошибок. Да-да, посмотрите, какой покой, какой покой… – повторил он и, справившись с одышкой, добавил: – Конечно, нельзя давать советы, но я искренне жалею вас.
– Нет-нет, тут что-то не так… Как можно оболгать себя, а может, и своих друзей заодно? – говорил я, не понимая, что нельзяговорить эти слова ему, этому несчастному старику. Я был младенец, я был дурачок и продолжал, горячась: – Да и разве можно жить, потеряв уважение к себе?!
– Еще и это поймете… Уважение к себе… Мертвые слова из другого мира… – бормотал он, вдруг сразу сникнув и отходя от меня.
Яуснул. И он расплылся, исчез, как кошмар, а не явь! Возникли снова и снова мои чарусские видения. Катер плыл по широчайшей реке. Я им командовал. Вокруг расположились мои праздничные гости. И сияющее многонебесье окружало нас.
Потом меня разбудили. Мы обедали. Потом приходил библиотекарь, человек в таком же черном халате, как те, кто оголял мою голову, фотографировал, брал отпечатки пальцев, но в руках он держал стопку книг. Все оживленно разбирали книги, норовя найти потолще. Потом нас выгоняли на прогулку. Мы шли кучкой в сопровождении двух конвойных, нас поднимали на лифте на самый верх. Мы оказывались на небольшой квадратной площадке, окруженной со всех сторон высоченным забором (должно быть, таких площадок было несколько). Мы вышагивали гуськом, молча, заложив руки назад, в одном неспешном ритме, как вангоговские обреченные арестанты. Внизу шумел город. Мы его не видели, над нами куском висело небо, уже зимнее, низкое, в сырой морозной мгле. Мы были напрочь отгорожены от живого мира, хотя он был рядом, гудел автомобильными гудками, но никто из нас его не видел, а внизу никто не подозревал, что на крыше самого пугающего и загадочного здания в Москве ходят люди, может быть, близкие, может быть, родные, вдруг исчезнувшие, может быть, навсегда…
День продолжался. Наступал вечер, и хотелось его оттянуть. Мною начинало овладевать тягостное ожидание вызова на допрос, такой же, как вчера, как позавчера, как все эти ночи.
Но меня опять не вызывали.
И утром, в дни своего дежурства, я нес парашу, уже умеючи опорожнял ее от зловонной мочи. Вернувшись в камеру, пил чай, толково распределив на порции свою пайку, и, улегшись, раскрыл расхлябанный томик в стертом «нивском» переплете, то был роман Данилевского, кажется о 12-м годе, и принялся читать, присоединившись к всеобщему «покою», о котором твердил мне мой старик.
В середине дня, тревожно всколыхнув всех, в камере появился надзиратель. Спросил по всем правилам, шепотом:
– На букву Е? Имя? Отчество? С вещами. Сейчас за тобой придут. – И ушел.
– Неужели на свободу? – кинулся ко мне мой старик. – Это всегда происходит днем. Запомните адрес, зайдите, расскажите… Неужели?.. – Он обнял меня, и голова его, вздрагивая, припадала к моему плечу. – Я желаю вам счастья… Но, боже мой, я пропаду, пропаду без вас… Ах, боже мой, не подлец ли я?.. Вы там скажите… Господи, будьте счастливы!.. Силы нужны, чувствую, что рухну… Ничего, ничего… Это нервы… Прощайте!..
Он плакал, и я прижимал его несчастную голову. Дверь отворилась с грохотом. Надзиратель крикнул:
– Выходи! Живо!
За спиной надзирателя стоял конвойный. Я натягивал пальто, и старик лихорадочно помогал мне. Остальные сбились в кучу у стола. Кто-то выкрикнул: «Прощайте!» – и я вышел в коридор.
ЛЕФОРТОВО
Но меня вывели не на свободу, меня ждал фургон с надписью «Хлеб», и я очутился в Лефортове.
Железные балконы висели над гулкой пропастью, вдоль них тянулись одинаковые двери в камеры с глазком и квадратной кормушкой. Классически ржавый ключ отворил вход в мою одиночку, и дверь тотчас захлопнулась. Я оглядел свое новое жилище. Маленький стол и перед ним намертво ввинченный в каменный пол стул, точнее, одноногое сооружение, наверху которого было приделано круглое сиденьице. Койки я не увидел: она была поднята, прикреплена к стене и заперта на замок. Пока я оглядывался, за мной все время наблюдали в глазок. Я снял пальто, но было холодно, и я накинул его на плечи. Мой пенальчик измерялся четырьмя шагами. Он был сыроват, но вымыт и чист. Я немного размялся, похаживая взад-вперед, и подумал: «Я узник». Эта мысль показалась мне содержательной, но я не знал, чего еще мне надобно опасаться, как развернутся события дальше.
Стемнело. Под потолком зажглась лампочка, достаточно яркая, чтобы наблюдать, что я делаю.
Открылась кормушка, и мне просунули алюминиевую миску с баландой. Недоеденную пайку я принес с собой. Я ужинал, и глазок время от времени на секунду открывался, наблюдение за мной продолжалось. Я подумал: «Меня изучают, я новое насекомое». Мысль, что я уподоблен инфузории под микроскопом и мне некуда деться, показалась мне отвратительной. Кроме того, я устал, мне хотелось прилечь, но это было невозможно. Сидя на кругляшке, я стал невольно подремывать, но меня тотчас окрикнули: «Не спать!» Я вздрогнул и оглянулся. Глазок был закрыт, кормушка тоже.
Который час? Какой тут распорядок дня? Когда можно будет лечь?.. Возник воющий с нарастающей силой звук. Кто-то потом, кажется в Бутырках, сказал мне, что неподалеку от лефортовской тюрьмы испытывают самолетные двигатели. Я не уверен, так ли это, но этот воющий звук, донимавший меня иногда в течение целого дня, я не могу забыть до сих пор. Это был какой-то особый, неприятный и назойливый звук.
Но вот настал долгожданный час: отомкнули койку. На ней лежали одеяло и подушка, набитая соломой, не очень еще слежалой и колючей. Я лег, накрывшись пальто, и вытянулся с замирающей сладостью. Однако это блаженство было кратковременным.
– На допрос.
И вот передо мной мой голубоглазый следователь. Он показался мне вызывающе чистеньким, розовощеким, отдохнувшим. Я молча встал у стены.
– Да, стульев у нас тут не хватает. Как устроились, Сергей Александрович? Ну, конечно, удобств здесь гораздо меньше, чем в нашей внутренней. Но зато можно сосредоточиться, подумать. О-хо-хо! Надоело мне с вами возиться.
Его вежливость меня насторожила. Я сказал:
– Хотел бы, чтобы вы объяснили толком, что от меня требуется?
Он уткнулся в бумаги, делал какие-то пометки, потом посмотрел на меня.
– Ну и гад же ты, давно таких не встречал. – Подперев голову рукой, посмотрел в окно и добавил в задумчивости: – Сгноишь себя в этой тюрьме, а я пальцем не шевельну. Как сказал великий пролетарский писатель Максим Горький, «если враг не сдается»…
Он зевнул. В это время кто-то рядом с нами, совсем по соседству, страшно закричал, взвыл, взвизгнул, затем что-то тяжело рухнуло. И сразу наступила тишина.
Голубенькие пуговички следователя с любопытством наблюдали за мной.
– Нда, – произнес он.
Я молчал.
– Иногда бывает.
Я не шевельнулся, стараясь сдержать дрожь, которая вдруг пробежала по телу.
– Терпение у всякого может лопнуть, – сказал он манящим шепотом.
Я молчал. Он склонился над своей бумажкой, барабаня пальцами по столу. Позвонил телефон. Он снял трубку.
– Слушаю… Да, это я, лапочка… Нет-нет, сегодня как раз не задержусь… Все нормально. Ничего интересного. Пока… Тоже целую. Положил трубку, посмотрел на часы. Мои ноги слегка одеревенели. Меня пошатывало, клонило в сон. Но этот звонок подбодрил и окрылил – значит, скоро он меня отпустит.
– Да-а, – протянул он, – вот и Рождество. Не за горами и Новый год. Уже елки продают. Ты где раньше встречал? Дома, в ресторане или у друзей? («У друзей» – он подчеркнул.)
– Дома.
– А мы компанией. С нами киноартист Ванька Бобров бывает. Знаешь такого? Конечно, знаешь. Он рассказывал, что твоя блядь – жена с его приятелем спуталась. Ты этого приятеля тоже знаешь. Ну-ка, прикинь, кто это?
В кабинет вошел энкаведист с такими же петличками, как мой, но с одним кубиком.
– Опаздываешь, – сердито сказал мой.
– Э, наш транспорт! – махнул тот рукой. – Извини.
– Отдельную машину тебе подавать, что ли? С группой надо ездить. К вечеру всегда автобусик. Сидишь, не дует и треп хороший.
Говоря это, голубоглазый собрал портфель и вышел, а вновь прибывший сел на его место. На меня он взглянул мельком, равнодушнейше, как на давно знакомую и надоевшую вещь.
Я припал в стене, чтобы не упасть, и закрыл глаза.
– Не спать, – сквозь зевоту сказал вновь прибывший.
Я открыл глаза. Ноги мои отекали. Что-то вроде тумана стало возникать перед глазами. Невозможно сказать, сколько еще прошло времени, но появился третий сменщик и сел на место второго. Я продолжал стоять.
– Стой, стой, а то карцер, – сказал он, деловито закуривая. – Фу-у, а ведь под утро морозик прихватил.
Уже утро! В глазах туманило, и уже невозможно было сдержать дрожь, а лицо горело. Я мысленно составлял из букв какого-нибудь пришедшего на ум длинного слова разные слова, но в голове начинало путаться, я старался удерживать их в памяти, но они все чаще и чаще ускользали. Окрик «не спать» заставлял меня вздрагивать. Сколько это продолжалось?.. Нельзя на это ответить, я был в полусознании…
Под утро меня возвратили в камеру. Я упал на койку не раздеваясь. Голова кружилась, сон тяжело налипал на меня. Я погружался в тьму, наверно, на миг, потому что уже кричали, казалось, в самое ухо: «Подъем!» Койка поднималась, ее замыкал замок. Мне просовывали кипяток и пайку. Я отламывал хлеб и глотками пил горячую воду, и она согревала мои, по-нездоровому озябшие внутренности. Сидеть на кругляшке было трудно, невольно начинал дремать, свисала голова, но меня тотчас будили. Я вздрагивал, выпрямлялся. Потом меня вели на прогулку. Я шел на нетвердых ногах. Узкий дворик. Грязный, со снегом, в лужицах. Ни одного деревца. Небо.
– Небо, небо! Воздух! Споткнувшись, хотя не скользко было, а от слабости, упал на ровном месте, ткнулся носом в холодную жижу, и что-то сверкнуло передо мной. Кусочек стекла, узенький кусочек, осколок. Неизвестно зачем я сунул его в карман и тут же стал приподниматься. «Ну, что там еще?» – беззлобно окликнул конвойный, наблюдавший за моей прогулкой. Я побрел дальше, совершая унылый свой круг, держа руки позади, привык уже к этому правилу… И опять камера. Начинали выть, завывать отвратительные моторы. Я ходил по камере, садился на кругляшку, снова вставал и ходил, отламывая по крохам хлеб, с безразличием хлебал баланду и возвращал в открывшуюся кормушку пустую миску. Кормушка захлопывалась. Я опять то присаживался, то ходил. Глазок следил за мной.
Стемнело, зажглась лампочка. Слава богу, приблизился вечер. Пришли. Опустили койку. Я лег!.. Но напрасны были надежды на отдых. Едва липкая тьма – без каких-либо чарусских видений – тьма, тьма, едва она поглощала меня в нежизнь, в блаженное космическое небытие, как слышалось: «На допрос!»
На допрос, на допрос, на допрос!
Трудно восстановить состояние человека, убитого бессонницей. Дни шли за днями, ночи становились пыткой. Ноги мои опухли, они едва держали меня. Голова налилась свинцом.
Однажды мой голубоглазый, вызвавший меня чуть раньше обычного, то есть когда еще не была опущена койка, приказал внести стул и поставить его возле своего стола. Я продолжал стоять у стены. Он сказал, приоткрыв тощую папку и взглянув на меня:
– Ты имел все возможности, чтобы взвесить и обдумать свое положение. Давай подведем итоги. Иди садись.
«Какие итоги?» – подумал я, подходя к его столу, и опустился на стул.
Теперь мы были близко друг от друга. Вообще же эти мошки с кубиками, руководимые незримым начальством, предпочитали держать свою жертву подальше. Рассказывали, что бывали случаи, когда обезумевший подследственный в неистовстве бросался на следователя. Позже узнал я и то, что следователь мог действовать в рамках, указанных свыше, например, на избиение надо было иметь разрешение. Мой голубоглазый меня не боялся, я выглядел вялым и, должно быть, достаточно измученным, неспособным к действию. Но тут привычная стратегическая схема следствия не сработала. Моя измученность вызывала во мне какое-то странное, осатанелое спокойствие.
Голубоглазый приоткрыл папочку так, чтобы я не подсмотрел, что там находится, и вынул чистый лист бумаги, наверху которого было типографически напечатано: «Протокол допроса».
– Будешь отвечать коротко и без увиливаний. Твой ответ будет в точности записан мною. Вопрос первый: на какую разведку ты работал? Кем и когда был завербован?
– Никем и никогда. Не понимаю, о какой разведке вы меня спрашиваете. И я уже говорил…
– Стоп, ё…..й в рот! «Говорил»! Мало ли что ты говорил! Значит, отрицаешь?
Я глядел искоса, как он аккуратным писарским почерком записывал мой ответ: «отрицает», «не работал».
– Вопрос второй. Назови своих ближайших друзей. Нет-нет, пока только тех, кто входил в твою контрреволюционную организацию.
– Таких у меня не было.
– А связь с Седовым, отпрыском Троцкого?
– Каким Седовым? Я понятия о нем не имею.
– Допустим. Тогда, кто был у вас в центре вашей организации?
– Раз не было организации, значит, не было центра.
– Вы собирались дома или в лесочке, как с Пиччином? Если дома, то у кого? Сообщенники сообщенники кто?
– Какие сообщенники? Я встречался с друзьями и уже называл вам их имена.
– Друзья? Хорошо, запишем.
Он старательно вписывал вопросы и ответы, по-детски высунув кончик языка.
Я смотрел на него. Голова моя немного прояснилась. Сидеть на нормальном стуле было приятно.
Он протянул мне протокол, я углубился в чтение. На записанном ответе – «ездил с представителем итальянской фирмы Пиччином за город и вел в лесочке тайные разговоры» – задержался и вычеркнул эту строчку, написав сверху: «Никаких тайных разговоров с г. Пиччином не вел, несколько раз ездил с ним, с его женой, подругой моей жены, и со своей женой за город на прогулку».