Текст книги "А. С. Грибоедов в воспоминаниях современников "
Автор книги: Сборник Сборник
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 30 страниц)
Е. П. Соковнина. Воспоминания о Д.Н. Бегичеве
<...> О дружбе его (Д. Н. Бегичева) с Грибоедовым Кс. А. Полевой в своих «Записках» говорит, что Грибоедов изобразил своего друга Д. Н. Бегичева в «Горе от ума» – в лице Платона Михайловича. Но беззаботный характер последнего решительно ни в чем не сходен с энергично–деятельным характером Д. Н. Бегичева. Молва же об изображении Д. Н. Бегичева в роли Платона Михайловича распространилась вследствие одного незначащего случая. В 1823 году А. С. Грибоедов гостил летом в деревне [1] друга своего Степана Никитича Бегичева и здесь исправлял и кончал свою бессмертную комедию, поселясь в саду, в беседке, освещаемой двумя большими окнами. Д. Н. Бегичев в это лето приехал к брату с своею женою. Раз Грибоедов пришел в дом к вечернему чаю и нашел обоих братьев Бегичевых сидящими у открытого окна в жаркой беседе о давно прошедших временах. Так как вечер был очень теплый, то Дмитрий Никитич расстегнул жилет. Жена его Александра Васильевна [2], боясь, чтобы муж не простудился, несколько раз подходила к нему, убеждая застегнуть жилет и ссылаясь на сквозной ветер. Дмитрий Никитич, увлеченный разговором, не обращал внимания на ее просьбы и, наконец, с нетерпением воскликнул: «Эх, матушка! – и, обратись к брату, сказал: – А славное было время тогда!» А. С. Грибоедов, безмолвный свидетель этой сцены, расхохотался, побежал в сад и, вскоре затем принеся свою рукопись, прочел им сцену между Платоном Михайловичем и Натальей Дмитриевной, только что им написанную, прибавив при этом: «Ну, не подумайте, что я вас изобразил в этой сцене; я только что окончил ее перед приходом к вам». Конечно,, все смеялись, и так как этот маленький эпизод был передан Д. Н. Бегичевым братьям его жены, и, между прочим, Денису Васильевичу <Давыдову>, словоохотливому весельчаку, то не мудрено, что стоустая московская молва поспешила разнести весть, что А. С. Грибоедов изобразил своего друга Д. Н. Бегичева в роли Платона Михайловича. Жена Д. Н. Бегичева, Александра Васильевна, не имела ничего общего с светской и бесцветной московской барыней Натальей Дмитриевной, изображенной в «Горе от ума». Александра Васильевна росла сиротою, под строгим надзором своей родной тетки Ек. Евд. Бибиковой, и была вынуждена с 18–летнего возраста взяться за управление имением не только тетки, вдовы с расстроенным состоянием, но и имениями своих трех братьев Давыдовых, которые все были на службе. Их уважение и благодарность сестре за ее заботы были беспредельны.<...>
Мне было всего 12 лет, когда я провела зиму в Москве у моего дяди Степана Никитича Бегичева, у которого тогда, в 1823 году, жил его друг А. С. Грибоедов. Они оба имели большое влияние на мое умственное развитие. Слова А. С. Грибоедова, говорившего мне: "Лиза, не люби, света и его побрякушек; будь деревенской девушкой, ты там будешь больше любима, а главное, научишься сама лучше любить", – глубоко запавшие мне в душу, сохранились живо в моей памяти и дали мне направление к тихой семейной жизни. Даже любовь к музыке и серьезному чтению были развиты во мне моим дядей С. Н. Бегичевым и его другом А. С. Грибоедовым. В эту зиму Грибоедов продолжал отделывать свою комедию "Горе от ума" и, чтобы вернее схватить все оттенки московского общества, ездил на обеды и балы, до которых никогда не был охотник, а затем уединялся по целым дням в своем кабинете. Тогда по вечерам раздавались его чудные импровизации на рояли, и я, имея свободный доступ в его кабинет, заслушивалась их до поздней ночи. У меня сохранился сочиненный и написанный самим Грибоедовым вальс, который он передал мне в руки [3]. Прилагаю этот вальс, в уверенности, что он может и теперь доставить многим удовольствие.
Дядя С. Н. Бегичев при богатстве своей жены мог бы жить роскошно в Москве, но так как он, подобно другу своему Грибоедову, не любил светских удовольствий, то всю роскошь в его домашнем обиходе составляли гастрономические обеды и дорогие вина, которые так славились, что привлекали в дом его многих приятных собеседников.
Почти ежедневными посетителями дяди были, между другими, князь В. Ф. Одоевский [4], очень еще тогда молодой, почти юноша, и товарищ его по изданию сборника "Мнемозина" Кюхельбекер, который давал мне уроки русского и немецкого языков. Часто оживлял общество весельчак А. Н. Верстовский [5], который тогда нависал знаменитый свой романс "Черная шаль" и певал его с особенным выражением, своим небольшим баритоном, аккомпанируемый Грибоедовым. Остроумный и словоохотливый Денис Васильевич Давыдов сыпал острыми шутками и рассказами о былом. Понятно, что такое приятное общество, и притом с приправой лучших вин и изысканного обеда, приманивало многих посетителей. Бестужев, издатель альманаха "Полярная звезда", искал знакомства с С. Н. Бегичевым, но А. С. Грибоедов советовал ему избегать Бестужева, зная замыслы декабристов, которым, впрочем, Александр Сергеевич не придавал значения, что и выразил в ответе Чацкого Репетилову: "Шумите вы – и только!" [6]
Никто не мог ожидать, чтобы рассеянный мечтатель и ипохондрик Кюхельбекер мог быть завербован в политический заговор. Его рассеянность давала повод к многим забавным анекдотам, но это не мешало ему обладать литературным талантом. Я обязана Кюхельбекеру тем, что он познакомил меня с красотами поэзии, а Грибоедову тем, что научил меня понимать высокопоэтическое достоинство псалмов Давида, заставляя переводить некоторые из них.
Нравственное влияние С. Н. Бегичева на Грибоедова, начавшееся с 1812 года, когда Грибоедов, попав из университета в гусары, увлекался рассеянной жизнью военной молодежи, продолжалось до конца его жизни. Степан Никитич был на 9 лет старше Грибоедова, и Александр Сергеевич уважал в нем человека с большим умом и здравым смыслом, необычайно доброго, без всяких эгоистических и честолюбивых целей и всегда поддавался благотворному влиянию своего друга. Могу прибавить к этому, что С. Н. Бегичев всегда входил в материальные интересы Грибоедова, которые бывали порою очень стеснены, вследствие расточительности его матери. Дружеская помощь Степана Никитича не раз выручала его из затруднений.
Насколько сильно было влияние С. Н. Бегичева на Грибоедова, служит доказательством, что Александр Сергеевич, как бы предчувствуя свою гибель, очень не желал принять предлагаемый ему пост посланника в Персии и принял его единственно по убеждениям своего друга С. Н. Бегичева [7]. Степан Никитич был уверен, что, при знании Грибоедовым восточных языков, при его знакомстве с нравами и обычаями персиян, он мог принести на этом посту большие услуги России. Как же поразил Степана Никитича трагический конец его задушевного друга! [8] Он упрекал себя в рановременной кончине Грибоедова, зная, что мечтой последнего было – поселиться в деревне и посвятить себя литературным трудам. Внезапная весть об убиении Грибоедова разом состарила дядю Степана Никитича; он вдруг постарел, и с этих пор ничто не могло развлечь его сердечной скорби.
В настоящее, переживаемое нами время эгоизма и холодного расчета такие бескорыстные, светлые личности,; как оба брата Бегичевы, способные любить до самозабвения, составляют уже редкое явление.
А.А. Бестужев. Знакомство мое с А.С. Грибоедовым
Я был предубежден против Александра Сергеевича. Рассказы об известной дуэли, в которой он был секундантом, мне переданы были его противниками в черном виде. Он уже несколько месяцев был в Петербурге, а я не думал с ним сойтись, хотя имел к тому немало предлогов и много случаев. Уважая Грибоедова как автора, я еще не уважал его как человека. «Это необыкновенное существо, это гений!» – говорили мне некоторые из его приятелей. Я не верил. Всякий энтузиазм в других порождал во мне холодность, по весьма естественному рассуждению: чем более человек находится вне себя, тем менее он способен ценить или измерять вещи глазами рассудка; следственно, те, которые внемлют ему, должны дополнять своим разумом пустоту и, не увлекаясь чувствами, более не доверять, чем верить. Впрочем, это правило применил я только к заглазным похвалам. Электрическая искра восторга потрясала нередко и меня, но не иначе, как от прикосновения. Притом частые восторги иных друзей моих нередко вспыхивали от таких предметов, которые вовсе того не стоили – как Макбет привидениями, я был пресыщен их чудесами и феноменами. Знаки восклицания в преувеличенных письмах о нем не убеждали меня более, чем двоеточия и многоточия, словом, я хотел иметь свое мнение и без достаточной причины не менять старого на новое. Между тем, однако ж, как я <ни> упирался с ним встретиться, случай свел нас невзначай. Я сидел у больного приятеля моего, гвардейского офицера Н. А. М<ухано>ва [1], страстного любителя всего изящного. Это было утром, в августе месяце 1824 года [2]. Вдруг дверь распахнулась; вошел человек благородной наружности, среднего роста, в черном фраке, с очками на глазах.
– Я зашел навестить вас, – сказал незнакомец, обращаясь к моему приятелю. – Поправляетесь ли вы?
И в лице его видно было столько же искреннего участия, как в его приемах умения жить в хорошем обществе, но без всякого жеманства, без всякой формальности; можно сказать даже, что движения его были как–то странны и отрывисты и со всем тем приличны как нельзя более. Оригинальность кладет свою печать даже и на привычки подражания. – Это был Грибоедов.
Обрадованный хозяин поспешил познакомить нас. Оба имени прозвучали весьма внятно, но мы приветствовали друг друга очень холодно, даже не подали друг другу руки. Разговор завязался по–французски о чем–то весьма обыкновенном – наконец он склонился на словесность. Передо мною лежал том Байрона, и я сказал, что утешительно жить в нашем веке по крайней мере потому, что он умеет ценить гениальные произведения Байрона.
– Даже оценять многое выше достоинства, – сказал Грибоедов.
– Я думаю, это обвинение не может касаться авторов, каковы Гете или Байрон, – возразил я.
– Почему же нет? Может быть, и обоих. Разве поклонники первого не превозносят до небес его каждую поэтическую шалость? Разве не придают каждому его слову, наудачу брошенному, тысячу противоположных значений? С Байроном поступают еще забавнее, потому что его читает весь модный свет. Гете толкуют, как будто оп был непонятен; а Байроном восхищаются, не понимая его в самом деле. Никто не смеет сказать, что он проник великого мыслителя, и никто не хочет признаться, что он не понял благородного лорда.
– Этому виной, я думаю, различные способы их выражения. Гете облек мысли чувствами, между тем как Байрон расцветил чувства мыслью. Не всякий дерзнет хвалиться своим умом; но всякий рад сказать, что у него есть сердце, и, замечая, что Гете терзает более его ум, а Байрон чувство, полагает, что легче разгадать последнее, чем первый, хотя то и другое равно трудно.
– Для того чтобы заглянуть в лицо к ним, для доступа к высотам их не помогут ни ползки, ни прыжки: тут надобны крылья... И крылья орла, – прибавил Грибоедов. – Солнечные лучи играют и в блёстке, и в капле, но только масса воды может отразить целое солнце, только высокая душа может обнять полную мысль гения. Что касается, однако ж, до характеристики выражений в Гете и Байроне, она, мне кажется, слишком произвольна. Вы назвали их обоих великими, и, в отношении к ним, это справедливо; но между ними все превосходство в величии должно отдать Гете: он объясняет своею идеею все человечество; Байрон, со всем разнообразием мыслей, – только человека.
– Надеюсь, вы не сделаете этого укора Шекспиру. Каждая пьеса его сохраняет единство какой–нибудь великой мысли, важной для истории страстей человеческих, несмотря на грязную пену многих подробностей, свойственных более веку, нежели человеку. Я не знаю ни одного писателя в мире, который бы обладал сильнейшим языком и большим разнообразием мыслей. Вспомните, что он проложил дорогу самому Гете. Вспомните, когда писал он...
– Все обстоятельства времени, просвещения благоприятствовали, конечно, развитию крыльев Гете. Но я сужу не творца, а творения, и едва ли творения Шекспира выдержат сравнение с гетевскими.
– Признаюсь вам, что я не могу понять суда, где красоты ставятся в рекрутскую меру. Две вещи могут быть обе прекрасны, хотя вовсе не подобны.
Это правда, это осязаемая правда; мы спорили на ветер...
– Я готов пройти тридцать миль пешком, – промолвил он, улыбаясь, по–английски цитируя Стерна, – чтоб поглядеть на человека, который во всем наслаждается тем, что ему нравится, не расспрашивая, как и почему? Вы англоман и поймете меня.
Мы скоро расстались, с меньшей холодностью, правда, но без всяких приветов и приглашений.
– Каков? – спросил меня с торжествующим видом приятель мой.
– Умный человек – и до сих пор только я не вижу в нем ничего чрезвычайного. Конечно, он держался более в оборонительном положении, и ему смешно было бы расстегнуться на первый случай и выставить напоказ все свои достоинства; по крайней мере, я не нахожу причины Переменять своего мнения. Ум и сердце, человек и автор – не все равно!
Я думал так и ошибался. Дальнейшие опыты и думы, более глубокие, убедили меня, что истинно умный человек – наверно человек добрый, и что произведения автора есть отпечаток его души. Маска, приемлемая на себя сочинителем, обманывает только сначала; век нельзя притворяться. Одна мысль, одно слово изменяет самому хитрому лицемеру, умей только схватить его.
Вскоре после ужасного наводнения в Петербурге Ф. В. Булгарин, у которого сидел я, дал мне прочесть несколько отрывков из грибоедовской комедии "Горе от ума". Я уже не раз слышал о ней; но изувеченные изустными преданиями стихи не подали мне о ней никакого ясного понятия.
Я проглотил эти отрывки; я трижды перечитал их. Вольность русского разговорного языка, пронзительное остроумие, оригинальность характеров и это благородное негодование ко всему низкому, эта гордая смелость в лице Чацкого проникла в меня до глубины души. "Нет, – сказал я самому себе, – тот, кто написал эти строки, не может и не мог быть иначе, как самое благородное существо". Взял шляпу и поскакал к Грибоедову.
– Дома ли?
– У себя–с.
Вхожу в кабинет его. Он был одет не по–домашнему, кажется, нуда–то собирался.
– Александр Сергеевич, я приехал просить вашего знакомства. Я бы давно это сделал, если б не был предубежден против вас... Все наветы, однако ж, упали пред немногими стихами вашей комедии. Сердце, которое диктовало их, не могло быть тускло и холодно.
Я подал руку, и он, дружески сжимая ее, сказал:
– Очень рад вам, очень рад! Так должны знакомиться люди, которые поняли друг друга. В ответ на искренность вашу заплачу тоже признанием... не все мои друзья были вашими; притом и холодность ваша при первой встрече, какая–то осторожность в речах отбили у меня охоту быть с вами покороче. После меня разуверили в этом, и теперь объяснилось остальное. Очень рад, что я ошибся.
После нескольких слов о потопе, который проник и в его квартиру, я встал.
– Вы собираетесь куда–то ехать, Александр Сергеевич, не задерживаю вас.
– Признаться, хотел было ехать на обед; но, пожалуйста, останьтесь и будьте уверены, что для меня приятнее потолковать о словесности, чем скучать за столом.
Вы, верно, уже обедали (было около пяти часов), а мне нередко случается позабывать за книгою обед и ужин.
– По несчастью, я не книга, Александр Сергеич, – сказал я, шутя.
– И слава богу! Человек–книга никуда не годится.
Не желая, однако ж, воспользоваться его снисходительностью, я раскланялся и просил его "Горе от ума" для прочтения.
– Она у меня ходит по рукам; но лучше всего приезжайте завтра ко мне на новоселье обедать к П. Н. Ч. [3]. Он на вас сердит за критику одного из друзей своих, а друзья у него безошибочны, как папа; но он благороднейший человек, и я помирю вас [4]. Вы хотите читать мою комедию – вы ее услышите.
Будет кое–кто из литераторов; все в угоду слушателей–знатоков: добрый обед, мягкие кресла и уютные места в тени, чтоб вздремнуть при случае.
Я дал слово, и мы расстались.
Разумеется, я не замедлил на другой день явиться по приглашению. Обед был без чинов и весьма весел. С полдюжины любителей, человека четыре литераторов составляли общество. Часов в шесть началось чтение. Грибоедов был отличный чтец. Без фарсов, без подделок он умел дать разнообразие каждому лицу и оттенять каждое счастливое выражение.
Я был в восхищении. Некоторые из любителей кричали "прелесть, неподражаемо!" и между тем не раз выходили в другую комнату, чтоб "затянуться". Один поэт повторял "великолепно" при всяком явлении, но потом в антракте, встретив меня одного, сказал:
– Великолепно! Но многое, многое надо переделать, et puis quel jargon! [и что за жаргон! (фр.)] Что за комедия в четыре действия!
– Неужели вы находите, что мало четырех колес для дрожек, на которых ездите? – отвечал я и оставил его проповедовать, как надобно писать театральные пьесы [5].
Чтение кончилось, и все обступили автора с поздравлениями и комплиментами, которые принимал он очень сухо. Видно было, что он взялся читать не для жатвы похвал, а только чтоб отделаться от неотступных просьб любопытных. Я только сжал ему руку, и он отвечал мне тем же. С этих пор мы были уже не чужды друг другу, и тем чаще я мог быть с ним.
Обладая всеми светскими выгодами, Грибоедов не любил света, не любил пустых визитов или чинных обедов, ни блестящих праздников так называемого лучшего общества. Узы ничтожных приличий были ему несносны потому даже, что они узы. Он не мог и не хотел скрывать насмешки над подслащенною и самодовольною глупостью, ни презрения к низкой искательности, ни негодования при виде счастливого порока. Кровь сердца всегда играла у него на лице. Никто не похвалится его лестью; никто не дерзнет сказать, будто слышал от него неправду. Он мог сам обманываться, но обманывать – никогда. Твердость, с которою он обличал порочные привычки, несмотря на знатность особы, показалась бы иным катоновскою суровостью, даже дерзостью; но так как видно было при этом, что он хотел только извинить, а не уколоть, то нравоучение его, если не производило исправления, по крайней мере, не возбуждало и гнева.
Он не любил женщин, так, по крайней мере, уверял он, хотя я имел причины в этом сомневаться. "Женщина есть мужчина–ребенок", – было его мнение. Слова Байрона "дайте им пряник да зеркало, и они будут совершенно довольны" ему казались весьма справедливыми [6]. "Чему от них можно научиться? – говаривал он. – Они не могут быть ни просвещенны без педантизма, ни чувствительны без жеманства. Рассудительность их сходит в недостойную расчетливость и самая чистота нравов в нетерпимость и ханжество. Они чувствуют живо, но не глубоко. Судят остроумно, только без основания, и, быстро схватывая подробности, едва ли могут постичь, обнять целое. Есть исключения, зато они редки; и какой дорогою ценой, какой потерею времени должно покупать приближение к этим феноменам. Одним словом, женщины сносны и занимательны, когда влюбишься".
Вся жизнь его, деятельность, проведенная или на бивуаках кавказских, или в азиатских городах Грузии и Персии, имела много прелестей или, по крайней мере, занимательности и без общества женщин, и это самое породило в нем убеждение, что в политическом быту мы должны осудить женщин на азиатское или, по крайней мере, на афинское заключение. "Они рождены, они предназначены самой природой для мелочей домашней жизни, – говаривал он, – равно по силам телесным, как и умственным. Надобно, чтоб они жили больше для мужей и детей своих, чем невестились и ребячились для света. Если б мельница дел общественных меньше вертелась от вееров, дела шли бы прямее и единообразнее; места не доставались бы по прихотям и связям родственным или меценатов в чепчиках, всегда готовых увлечься наружностью лиц и вещей, – покой браков был бы прочнее, а дети умнее и здоровее. Сохрани меня бог, чтоб я желал лишить девиц воспитания, напротив, заключив в кругу теснейшем, я бы желал дать им познания о вещах, гораздо основательнее нынешних" [7].
П.А. Каратыгин. Мое знакомство с Александром Сергеевичем Грибоедовым
В театральном училище, где я воспитывался, в начале 1820–х годов хотя и был уже устроен постоянный театр, но на нем играли мы только в великий пост, во время экзаменов и иногда в успенский пост. Учителем драматического искусства был у нас тогда князь Александр Александрович Шаховской [1], считавшийся в то время, и по справедливости, знатоком театрального дела. Когда же, в 1822 году, любимые ученицы князя были выпущены из училища, он перестал ездить в школу, а продолжал свои уроки у себя на дому. Таким образом, училище осталось без драматического учителя, а домашний наш театр без употребления. Мы тогда задумали устраивать, в свободное время, домашние спектакли собственными средствами. Инспектором театрального училища был в ту пору Иван Самойлович Бок, он же занимал и докторскую должность при театре. Это был человек очень добрый, простой, но вместе с тем слабый и трусливый донельзя. Он ни за что не позволял воспитанницам участвовать в наших спектаклях: «Играйте, говорит, одни, а я об этом директора не смею просить». Нечего делать, надо было выбирать пьесы без женского персонала, но это было довольно затруднительно, потому что таковых в тогдашнем репертуаре не имелось. Мои товарищи–однокашники избрали меня своим режиссером, и мы принуждены были играть тогда по большей части пародии, не дозволенные цензурой, как, например: «Митюху Валдайского» (пародия на «Димитрия Донского»), «Трумфа» соч. Ивана Андреевича Крылова и некоторые другие... Чтобы помочь нашему бедному репертуару, я в то время написал тоже пародию, в стихах, под названием «Нерон» и потом «Сентябрьскую ночь», сюжет которой заимствовал из рассказа (Александра Бестужева), помещенного в "Литературных прибавлениях к журналу «Сын отечества» [2]. Две эти пьески были без женских ролей и имели на нашей миниатюрной сцене большой успех. Само собою разумеется, что наша домашняя публика была невзыскательна и снисходительно относилась к доморощенному автору. Главные в них роли играли мои совоспитанники – Григорьев и Воротников. Петр Иванович Григорьев, впоследствии известный актер и сочинитель, готовился тогда быть музыкантом и уже начинал играть на виолончели в театральном оркестре. Я уговорил его принять участие в наших спектаклях; он согласился попробовать свои средства и, сыграв удачно несколько ролей, так пристрастился к сценическим занятиям, что вскоре выполз из оркестра на сцену, оставил свой инструмент и решился сделаться актером. Через год после того он начал учиться у кн. Шаховского и дебютировал на публичной сцене.
По выходе моем из училища (в 1823 году) я продолжал занимать принятую на себя должность режиссера у прежних своих однокашников. Наши ребяческие спектакли посещал несколько раз Александр Сергеевич Грибоедов – и они ему очень нравились... Я помню, как он от души хохотал, смотря моего "Нерона". Водевиль же мой "Сентябрьская ночь" он даже уговаривал меня тогда поставить на публичном театре, но я в то время не смел и мечтать об этой чести! [В 1830 году этот водевиль был игран на Большом театре, бенефис актера Рязанцева. (Примеч. П. А. Каратыгина.)]
Вместе с Грибоедовым посещал наши спектакли Александр Бестужев. Однажды мне случилось играть на нашем театре роль офицера Хрустилина в водевиле "Пурсоньяк" (кн. Шаховского). В нашем театральном гардеробе мундиры были больно безобразные, и я выпросил у Бестужева его адъютантский мундир со всеми к нему принадлежностями... И как же я был тогда доволен, что мог на сцене пощеголять в настоящей гвардейской форме!.. что, разумеется, не дозволено было на публичном театре...
Думал ли я тогда, что, может быть, играю в том самом мундире, в котором, через несколько времени, Бестужев будет разыгрывать злополучную роль на Сенатской площади и за которую его вызовут в Петропавловскую крепость!!
В 1824 году появилась в рукописи бессмертная комедия Грибоедова. В печати были тогда только две или три сцены из нее, помещенные в альманахе под названием "Русская Талия", изданном Булгариным; но вся комедия была в то время запрещенным плодом... Мы с Григорьевым предложили Александру Сергеевичу разыграть "Горе от ума" на нашем школьном театре, и он был в восхищении от нашего предложения... Большого труда нам стоило упросить доброго инспектора Бока дозволить и воспитанницам принять участие в этом спектакле... наконец, он согласился, и мы живо принялись за дело; в несколько дней расписали роли, в неделю их выучили, и дело пошло на лад [Вот фамилии воспитанников и воспитанниц, которые должны были участвовать в комедии: Григорьев – Чацкого, Чайников – Фамусова, я – Репетилова, Экунин – Скалозуба, Софью – Прилуцкая, Лизу – Лебедева (впоследствии она вышла замуж за танцора Шелихова), Хлестову – Ковалева (теперь она классная дама в театральном училище), остальных не помню... Но чуть ли только мы вдвоем с Ковалевой изо всего этого персонала и уцелели на нашей жизненной сцене. (Примеч. П. А. Каратыгина.)]. Сам Грибоедов приезжал к нам на репетиции и очень усердно учил нас... Надо было видеть, с каким простодушным удовольствием он потирал себе руки, видя свое "Горе от ума" на нашем ребяческом театре!.. Хотя, конечно, мы откалывали его бессмертную комедию с горем пополам, но он был очень доволен нами, а мы были в восторге, что могли угодить ему. На одну из репетиций он привел с собою А. Бестужева и Вильгельма Кюхельбекера [3] – и те также нас похваливали... Наконец, комедия была уже совсем приготовлена, на следующий день назначен был спектакль... но, увы! все наши хлопоты и надежды лопнули, как мыльный пузырь! Накануне самого представления, во время последней репетиции, является к нам инспектор Бок и объявляет нам грозный фирман графа Милорадовича (который имел тогда главное начальство над императорскими театрами и которому кто–то донес об наших затеях), чтобы мы не смели так либеральничать и что пьесу, не одобренную цензурой, нельзя позволить играть в театральном училище. Все мы повесили носы от этого неожиданного известия, и пришлось нам, горемычным, повторить два стиха из запрещенной комедии:
Ни беспокойства, ни сомненья,
А горе ждет из–за угла!
Да, действительно, мы все были в страшном горе, а наш простодушный Бок перетрусился не на шутку; он, кажется, боялся, чтоб за свою слабость к нам не попасть ему в крепость!.. Но дело ограничилось одним только выговором.
Мы с Григорьевым отправились тотчас же к Грибоедову с этим роковым известием, что, конечно, его сильно огорчило [5].
Итак, поэту не суждено было видеть на сцене (даже и в таком горемычном исполнении, как наше) своей бессмертной комедии.
В этот период времени Грибоедов часто бывал у нас в доме, а мы с братом, Васильем Андреевичем, еще чаще посещали его... [5] Кроме его остроумной беседы, любил я слушать его великолепную игру на фортепьяно... сядет он, бывало, к нему и начнет фантазировать... сколько было тут вкуса, силы, дивной мелодии! Он был отличный пианист и большой знаток музыки: Моцарт, Бетховен, Гайдн и Вебер были его любимые композиторы. Однажды я сказал ему: "Ах, Александр Сергеевич, сколько бог дал вам талантов: вы поэт, музыкант, были лихой кавалерист, и, наконец, отличный лингвист!" (он, кроме пяти европейских языков, основательно знал персидский и арабский языки). Он улыбнулся, взглянул на меня умными своими глазами из–под очков и отвечал мне: "Поверь мне, Петруша, у кого много талантов, у того нет ни одного настоящего". Он был скромен и снисходителен в кругу друзей, но сильно вспыльчив, заносчив и раздражителен, когда встречал людей не по душе... Тут он готов был придраться к ним из пустяков, и горе тому, кто попадался к нему на зубок... тогда соперник бывал разбит в пух и прах, потому что сарказмы его были неотразимы! Вот один из таких эпизодов: когда Грибоедов привез в Петербург свою комедию, Николай Иванович Хмельницкий просил его прочесть ее у него на дому; Грибоедов согласился. По этому случаю Хмельницкий сделал обед, на который, кроме Грибоедова, пригласил нескольких литераторов и артистов, в числе последних были: Сосницкий, мой брат и я. Хмельницкий жил тогда барином, в собственном доме на Фонтанке у Симеоновского моста. В назначенный час собралось у него небольшое общество. Обед был роскошен, весел и шумен... После обеда все вышли в гостиную, подали кофе, и закурили сигары... Грибоедов положил рукопись своей комедии на стол; гости, в нетерпеливом ожидании, начали придвигать стулья; каждый старался поместиться поближе, чтоб не проронить ни одного слова... В числе гостей был тут некто Василий Михайлович Федоров", сочинитель драмы "Лиза или Торжество благодарности" и других давно уже забытых пьес... Он был человек очень добрый, простой, но имел претензию на остроумие... Физиономия ли его не понравилась Грибоедову или, может быть, старый шутник пересолил за обедом, рассказывая неостроумные анекдоты, только хозяину и его гостям пришлось быть свидетелями довольно неприятной сцены... Покуда Грибоедов закуривал свою сигару, Федоров, подойдя к столу, взял комедию (которая была переписана довольно разгонисто), покачал ее на руке и, с простодушной улыбкой, сказал: "Ого! какая полновесная!.. Это стоит моей Лизы". Грибоедов посмотрел на него из–под очков и отвечал ему сквозь зубы: "Я пошлостей не пишу". Такой неожиданный ответ, разумеется, огорошил Федорова, и он, стараясь показать, что принимает этот резкий ответ за шутку, улыбнулся и тут же поторопился прибавить: "Никто в этом не сомневается, Александр Сергеевич; я не только не хотел обидеть вас сравнением со мной, но, право, готов первый смеяться над своими произведениями". – "Да, над собой-то вы можете смеяться, сколько вам угодно, а я над собой – никому не позволю..." – "Помилуйте, я говорил не о достоинстве наших пьес, а только о числе листов". – "Достоинств моей комедии вы еще не можете знать, а достоинства ваших пьес всем давно известны". – "Право, вы напрасно это говорите, я повторяю, что вовсе не думал вас обидеть". – "О, я уверен, что вы сказали, не подумавши, а обидеть меня вы никогда не можете".
Хозяин от этих шпилек был как на иголках и, желая шуткой как-нибудь замять размолвку, которая принимала не шуточный характер, взял за плечи Федорова и, смеясь, сказал ему: "Мы за наказание посадим вас в задний ряд кресел..."
Грибоедов между тем, ходя по гостиной с сигарой, отвечал Хмельницкому: "Вы можете его посадить, куда вам угодно, только я, при нем, своей комедии читать не стану..." Федоров покраснел до ушей и походил в эту минуту на школьника, который силится схватить ежа – и где его ни тронет, везде уколется... Очевидно, что хозяин был поставлен в самое щекотливое положение между своими гостями, не знал, чью сторону принять, и всеми силами старался как-нибудь потушить эту вздорную ссору, но Грибоедов был непреклонен и ни за что не соглашался при Федорове начать чтение... Нечего было делать... бедный автор добродетельной Лизы взял шляпу и, подойдя к Грибоедову, сказал: "Очень жаль, Александр Сергеевич, что невинная моя шутка была причиной такой неприятной сцены... и я, чтоб не лишать хозяина и его почтенных гостей удовольствия слышать вашу комедию, ухожу отсюда..." Грибоедов с жестоким хладнокровием отвечал ему на это: "Счастливого пути!" Федоров скрылся... Итак, драматургу, из-за своей несчастной драмы, пришлось сыграть комическую роль, а комик чуть не разыграл драмы из-за своей комедии.