Текст книги "А. С. Грибоедов в воспоминаниях современников "
Автор книги: Сборник Сборник
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц)
В.А. Андреев. Из «Воспоминаний из кавказской старины»
<...> Несправедливо бросает он <Д. В. Давыдов> тень на имя знаменитого Грибоедова в двоедушии и неблагодарности к Ермолову. Что Грибоедов был человек желчный, неуживчивый – это правда, что он худо ладил с тогдашним строем жизни и относился к нему саркастически – в этом свидетельствует «Горе от ума», но нет поводов сомневаться в благородстве и прямоте Грибоедова потому только, что он разошелся с Ермоловым или был к нему неприязнен при падении, сделавшись близким человеком Паскевичу. Во-первых, он был с последним в родстве, пользовался полным его доверием и ему обязан последующей карьерой; тогда как у Ермолова Грибоедов составлял только роскошную обстановку его штаба, был умным и едким собеседником, что Ермолов любил, но никогда не был к нему близким человеком, как к Паскевичу. Что касается об услуге, какую будто бы вправе был ожидать Грибоедов лишь от родного отца, как говорит Давыдов, то едва ли это так [Мы сомневаемся, чтобы Ермолов имел возможность дать Грибоедову час времени на истребление бумаг; [1] когда приехавший фельдъегерь застал Грибоедова за ужином у Ермолова, то, Конечно, он следил каждый его шаг. (Примеч. В. А. Андреева.)]. Известно, что Грибоедов был привезен из Грузии по подозрению в деле 14–го декабря и содержался некоторое время под арестом в Главном штабе, но после оправдан более потому, что был всегда врагом Якубовича и стрелялся с ним на дуэли. Тут заступничество Ермолова могло только повредить поэту, ибо и Якубович пользовался тоже расположением Ермолова и бывал его собеседником. Второе, – Грибоедов, чувствуя превосходство своего ума, не мог втайне не оскорбляться, что он составляет только штат Ермолова по дипломатической части, но не имеет от него серьезных поручений и предпочитается ему какой-то авантюрист Мазарович – пришлый доктор из Сербии или Далмации, рекомендованный Капо д'Истриа и к которому он послан был в тавризскую миссию советником; но с ним он, разумеется, не ужился и возвратился в Тифлис после исправления его должности во время отпуска. Тогда как Грибоедов изучил персидский язык, следил за его литературой и нравами персиян, мог ли он, при своих прекрасных дарованиях, писать бумаги в Тифлис, которые возбуждали в канцелярии Ермолова лишь смех, как говорил Давыдов? Вероятнее – каким саркастическим смехом разразился Грибоедов над тупоумием и оплошностью Мазаровича, не видавшим и не угадавшим сборов персиян к открытию военных действий и не предупредившим вовремя Ермолова. А сборы, как говорит сам Ермолов, по персидским порядкам были продолжительные <...> Как смеялся, надобно полагать, Грибоедов над доверчивостью Ермолова, когда тот принимал за чистую монету донесения нашего посланника Мазаровича, что персидские регулярные войска ни в чем не уступят нашим кавказским солдатам и могут помериться с ними в силах в равном числе и что теперь не те персияне, которых огромные полчища громили с горстью солдат Котляревский и другие его современники. Эти бестолковые донесения не понимавшего военного дела Мазаровича, которому так много веровал Ермолов, и ввели его в заблуждение, заставив действовать осторожно и медленно и мало надеяться на имевшиеся у него под рукою силы, с которыми – как доказал под Елисаветполем Паскевич – легко можно было управиться с персиянами. <...>
Ермолов, когда у него было меньше дел, изредка навещал штаб-квартиры полков, близких к Тифлису, где он дней семь отдыхал от жары в более прохладном климате. Вот раз он приехал к нам в город Гори с большою свитою [2] – в ней находились из дипломатической канцелярии Грибоедов и Тимковский. Грибоедов был хорошего роста, довольно интересной наружности, брюнет с живым румянцем и выразительной физиономией, с твердой речью. Я был тогда полковым адъютантом, канцелярия и вместе моя квартира помещались против дома полковника, где расположился Алексей Петрович с приехавшими гостями у тороватого амфитриона. Раз поутру, часу в 10-м, входит ко мне в канцелярию Грибоедов и просит позволения пробыть в моей квартире до обеда [3], я отвечал готовностью услужить, так как все это время должен был заняться в канцелярии делом и ему никто не помешает. "Да, не помешает, – нет, уж одолжите, если будет спрашивать меня Тимковский, так скажите, что не знаете, где я". Я сказал, что поставлю к дверям своей квартиры вестового с приказанием говорить, что никого нет. "И прекрасно!" – ответил Грибоедов. Такое отношение Грибоедова к Тимковскому меня удивило. Еще он не был известен (в 1822 г.) как даровитый писатель. Между тем Тимковский имел у нас какую-то авторитетность умного человека, много видевшего и, кажется, кое-что пописывавшего, хотя бонвивана, но хорошего рассказчика...
К.А. Полевой. Из статьи «О жизни и сочинениях А.С. Грибоедова»
<...> Я имел большое наслаждение знать и видеть Грибоедова довольно часто, именно в то время его жизни (по приезде Грибоедова в марте 1828 года в Петербург). Где же взять мне свидетельств вернее собственного наблюдения! Опишу свое знакомство с Грибоедовым, которое было непродолжительно, однако ж довольно замечательно для человека, тогда еще юноши по летам и по чувствам; тем живее были мои впечатления, и я мог заметить много любопытных черт его характера и ума, черт, которые, может быть, ускользали от самых искренних его друзей единственно потому, что уже не были для них новостью, не поражали их, казались им слишком обыкновенными.
Я жил в Петербурге несколько месяцев, точно как заезжий путешественник: был знаком со многими литераторами, осматривал музеи, библиотеки, наблюдал нравы города, обычаи общества, состояние искусств – словом, посвящал все свое время знакомству с Петербургом. Как обрадовался я, когда П. П. Свиньин, приглашая меня к себе на обед, сказал, что у него будет Грибоедов, только что приехавший из Грузии. Буду, буду непременно! В назначенный день (помню, что было на пасхе) я нашел у гостеприимного Павла Петровича много людей замечательных [1]. Кроме нескольких знатных особ, приятелей его, тут был, можно сказать, цвет нашей литературы: И. А. Крылов, Пушкин, Грибоедов... и другие. Грибоедов явился вместе с Пушкиным [2], который уважал его как нельзя больше и за несколько дней сказал мне о нем: "Это один из самых умных людей в России. Любопытно послушать его". Можно судить, с каким напряженным вниманием наблюдал я Грибоедова! Но, на первый раз, он обманул мои ожидания. Он был в каком-то недовольстве, в каком-то раздражении (казалось мне) и посреди общих разговоров отпускал только острые слова. За столом разговор завязался о персиянах, что было очень естественно в обществе Грибоедова, который знал персиян во всех отношениях, еще недавно расстался с ними и готовился опять к ним ехать. Он так живо и ловко описывал некоторые их обычаи, что Н.И. Греч очень кстати сказал при том, указывая на него: "Monsieur est trop percant (persan)" [Господин слишком проницателен (слишком персиянин) (фр.).]. Признаюсь, молодой ум мой ожидал от Грибоедова чего-то другого. "Где же скрывается глубина этого человека?" – думал я, не зная, что в большом обществе он был всегда таков, да и кто же не будет таков, особенно подозревая, что на него смотрят как на что-то особенное и ожидают чего-нибудь необыкновенною? Ривароль находился однажды в таком положении и начал, как говорится, рубить сплеча все, что попадалось в разговоре. Собеседники его изумились. Грибоедов сделал почти то же, потому что в одинаковом случае положение человека, известного умом, всегда одинаково. Вечером, когда кружок друзей стал теснее, Грибоедов был гораздо мягче и с самою доброю готовностью читал наизусть отрывок из своей трагедии "Грузинская ночь", которую сочинял тогда.
Через несколько дней мне опять случилось обедать с ним у Н. И. Греча. Входя в комнату, я увидел Грибоедова за фортепиано: он аккомпанировал известному Този [3] (у которого тогда еще был голос) и какому-то другому итальянцу. Дуэт кончился, и Грибоедов был окружен многими из своих знакомых, которые вошли во время его игры и не хотели прерывать музыки приветствиями к нему. С какою добротою, с какою искренностью обходился он со старыми знакомыми! Тут почувствовал я, как мог быть пленителен этот человек. Некоторые поздравляли его с успехами по службе и почестями, о чем ярко напоминали бриллианты, украшавшие грудь поэта. Другие желали знать, как он провел время в Персии. "Я там состарился, – отвечал Грибоедов, – не только загорел, почернел, почти лишился волосов на голове, но и в душе не чувствую прежней молодости!" В словах его точно виден был какой–то грустный отзыв. За столом Грибоедов почти не вмешивался в литературные суждения, какие излагали двое или трое из собеседников, теперь уже покойных – мир памяти их! Он чувствовал себя нездоровым и уехал вскоре после обеда.
Второе свидание с Грибоедовым оставило во мне впечатление более приятное, хотя я слышал тут меньше. Видно, сам поэт был расположен теплее и потому казался сообщительнее. Его обращение всегда отличалось редким свойством: какою-то искренностью, которая, однако ж, не переходила светских форм. Слушая Грибоедова, можно было верить каждому слову его, потому что он не терпел преувеличений и будто мыслил вслух, не скрывая своих чувств, но образованность и светскость придавали ему характер обворожительный. Еще больше увидел я справедливость своих замечаний, встретившись с Грибоедовым – думаю, в третий раз – у князя В. Ф. Одоевского. Тут разговоры и суждения Грибоедова были чрезвычайно замечательны, и верно оттого, что нас было только трое. Между прочим, речь зашла о власти человека над самим собою. Грибоедов утверждал, что власть его ограничена только физическою невозможностью, но что во всем другом человек может повелевать собою совершенно и даже сделать из себя все. "Разумеется, – говорил он, – если бы я захотел, чтобы у меня был нос короче или длиннее (собственное его сравнение), это было бы глупо, потому что невозможно. Но в нравственном отношении, которое бывает иногда обманчиво-физическим для чувств, можно сделать из себя все. Говорю так потому, что многое испытал над самим собою. Например, в последнюю персидскую кампанию, во время одного сражения, мне случилось быть вместе с князем Суворовым. Ядро с неприятельской батареи ударилось подле князя, осыпало его землей, и в первый миг я подумал, что он убит. Это разлило во мне такое содрогание, что я задрожал. Князя только оконтузило, но я чувствовал невольный трепет и не мог прогнать гадкого чувства робости. Это ужасно оскорбило меня самого. Стало быть, я трус в душе? Мысль нестерпимая для порядочного человека, и я решился, чего бы то ни стоило, вылечить себя от робости, которую, пожалуй, припишете физическому составу, организму, врожденному чувству. Но я хотел не дрожать перед ядрами, в виду смерти, и при случае стал в таком месте, куда доставали выстрелы с неприятельской батареи. Там сосчитал я назначенное мною самим число выстрелов и потом тихо поворотил лошадь и спокойно отъехал прочь. Знаете ли, что это прогнало мою робость? После я не робел ни от какой военной опасности. Но поддайся чувству страха – оно усилится и утвердится".
Такое оригинальное суждение осталось в моей памяти: я пересказал его здесь почти словами самого Грибоедова. Когда мы вместе выходили от милого нашего хозяина, Грибоедов сказал: "Поедемте со мной". – "Куда?" – спросил я. "Да все равно: в карете будем говорить". Он сам рассмеялся, сблизив слова свои с известным выражением Репетилова. Не знаю почему, я не мог воспользоваться приятным его предложением, но не замедлил явиться к нему на другой или на третий день. Он жил тогда в доме Косиковского, в самом верхнем этаже, и занимал немного комнат. Я удивился походной простоте жизни нашего персидского министра. Самым дорогим украшением его комнаток был богатый рояль; он составлял для него необходимую принадлежность!.. Потом, приходя почти каждый день к Грибоедову, я всегда видел его любезным, радушным, всегда слышал от него что-нибудь умное, оригинальное. Особенно достопамятно для меня одно утро, когда особенно влюбился я в милое его добродушие и был пленен разнообразием его сведений. Был какой-то большой праздник [6]. Прелестное утро мая, который иногда так хорош в Петербурге, вызывало на свежий воздух. Идя по Невскому проспекту, я завернул к Грибоедову и нашел у него несколько человек гостей; разговор вязался из учтивостей, из пересказов о повышениях и суждений о способностях некоторых известных лиц. Чуждый такой сферы, несколько времени перебирал я ноты, лежавшие на рояле, и, наконец, хотел уйти. Грибоедов сказал мне: "Останьтесь". Гости его вскоре раскланялись с ним. "Боже мой! – сказал он тогда, – чего эти господа хотят от меня? Целое утро они сменяли у меня один другого. А нам, право, не о чем говорить; у нас нет ничего общего. Пойдемте скорее гулять, чтобы опять не блокировали меня... Да можно ли идти таким варваром? – прибавил Грибоедов, глядясь в зеркало. – Они не дали мне и выбриться". – "Кто же станет замечать это?" – сказал я. "Все равно: приличия надобно наблюдать для самого себя, но я нарушу их на этот раз". Мы отправились в Летний сад, и разговор продолжался об утренних посещениях. Грибоедов так остроумно рассуждал о людях, которые вдруг, неожиданно делаются вежливы, внимательны к человеку, прежде совершенно чуждому для них, что я, смеясь, сказал ему: "Тем лучше: это предмет для другого "Горя от ума"!" – "О, если на такие предметы писать комедии, то всякий день являлось бы новое "Горе от ума"!" – "В самом деле: как не находят предметов для комедий? Они всякий день вокруг нас. Остается только труд писать". – "В том–то и дело. Надобно уметь писать". Разговор обратился к искусству, и Грибоедов сказал: "Многие слитком долго приготовляются, сбираясь написать что–нибудь, и часто все окончивается у них сборами. Надобно так, чтобы вздумал и написал". – "Не все могут так сделать. Только Шекспир писал наверное". – "Шекспир писал очень просто: немного думал о завязке, об интриге и брал первый сюжет, но обработывал его по-своему. В этой работе он был велик. А что думать о предметах! Их тысячи, и все они хороши: только умейте пользоваться". Продолжая разговор о Шекспире, Грибоедов спросил у меня: на каком языке я читаю его? Я читал его тогда во французских и немецких переводах и сказал это. "А для чего же не в подлиннике? Выучиться языку, особенно европейскому, почти нет труда: надобно только несколько времени прилежания. Совестно читать Шекспира в переводе, если кто хочет вполне понимать его, потому что, как все великие поэты, он непереводим, и непереводим оттого, что национален. Вы непременно должны выучиться по-английски". Помню еще, что в то утро он особенно хвалил Шекспирову "Бурю" и находил в ней красоты первоклассные. В первый раз при мне Грибоедов рассуждал о литературных предметах, и с особенным любопытством слушал я его мысли о Шекспире. Он сказал много оригинального и блестящего: видно было, что художник говорил о величайшем из своих собратов.
В другой раз, в театре, на представлении Моцартовой "Волшебной флейты" [7], Грибоедов разговорился о музыке. Надобно прибавить, что бедного Моцарта терзали ужасно! В 1828 году на петербургской сцене не было ни одного певца и ни одной певицы. Самойлов жил еще старою своею славою, но и он почти не мог петь. Первою певицею была Иванова. Особенно смешил нас своим неискусством Папаген, которого играл, если не ошибаюсь, Рамазанов. Грибоедов сидел в ложе, с одним знакомым ему семейством, но в каждый антракт приходил в кресла побранить певцов. "Я ничего не понимаю: так поют они!" – говорил он не раз. "И зачем браться за Моцарта? С них было бы и Буальдье!" – прибавил кто-то. "А что вы думаете: Буальдье достоин этих певцов? – сказал Грибоедов. – Он не гениальный, но милый и умный композитор; не отличается большими мыслями, но каждую свою мысль обработывает с необыкновенным искусством. У нас испортили его "Калифа Багдадского", а это настоящий брильянтик (именно так выразился Грибоедов). Музыка Моцарта требует особенной публики и отличных певцов, даже потому, что механическая часть ее не богата средствами. Но выполните хорошо музыку Буальдье – все поймут ее. А теперь посмотрите, как восхищаются многие, хоть ничего не понимают! Это больше портит, нежели образует вкус публики".
Знакомство с Грибоедовым оставило неизгладимый след в душе моей, и я, может быть, распространился в моем рассказе, потому что мне всегда усладительно вспомнить о минутах, проведенных в его обществе. Я видел в нем человека необыкновенного во всех отношениях, и это было тем драгоценней, что он никогда не думал блистать; напротив, он будто скрывал себя от многолюдства и высказывался только в искренней беседе или в небольшом кругу знакомых, когда видел, что его понимают. Радушие Грибоедова ко мне объясняю я только добрым расположением его ко всем молодым людям, в которых видел он любовь к труду и просвещению. Может быть, оттого говорил он со мной обо многом пространнее, нежели с равными себе или с старыми своими знакомыми, что хотел, как видно, передать юноше верные понятия, к каким привели его необыкновенный ум и опытность. Зная, что я принимал деятельное участие в одном из тогдашних журналов, любимом публикою, он удивлял меня иногда своею внимательностью ко многим статьям потому, что читал их все, искренно желая успехов литературе во всех отраслях ее.
Главными отличительными его свойствами были, сколько я мог заметить, большая сила воли и независимость в суждениях и образе жизни. Читатели видели, что он не находил ничего невозможного для ума и воли: не хотел, чтобы человек робел перед неприятельскою батареею или, потворствуя лени, читал в переводе то, что может читать в подлиннике. Блестящие обстоятельства не переменили его образа жизни. В нем также не было ни малейшего признака несносного, притворного желания играть роль светского человека и поэта, которое прививается к многим отличным людям. А между тем он был и поэт, и светский человек самой высшей степени. Искренность, простота и благородство его характера привязывали к нему неразрывною цепью уважения, и я уверен, что всякий, кто был к нему близок, любил его искренно.
Грибоедов уехал из С.-Петербурга в июне месяце [8]. Несмотря на блестящие ожидания впереди, он неохотно, даже с грустью оставлял Россию, и однажды, когда я говорил ему о любопытном его будущем положении в Персии, он сказал: "Я уж столько знаю персиян, что для меня они потеряли свою поэтическую сторону. Вижу только важность и трудность своего положения среди них, и главное, не знаю сам отчего, мне удивительно грустно ехать туда! Не желал бы я увидеть этих старых своих знакомых".
Во время проезда своего через Тифлис Грибоедов женился и соединил свою судьбу с существом давно милым ему; то была княжна Чевчевадзева, дочь заслуженного генерала [9]. Чего, казалось бы, недоставало для счастья поэта? Слава, значительность положения, радость семейной жизни – все соединил для него 1828 год! Но в письмах к друзьям своим, описывая им свое счастье, он не скрывал и мрачных своих предвидений. Какие заключения можно вывести из такого постоянного предчувствия, которого не могли разогнать ни самые блестящие события, ни радость сердца, пи все виды счастливой будущности? Но если душа поэтическая сильнее чувствует ежедневные встречи в жизни, то она должна быть доступнее и для впечатлений необыкновенных, для предвидений души и сердца. По крайней мере, так было с Грибоедовым. Он недаром тревожился будущностью, не без основания повторял не раз своим друзьям и знакомым, что не надеется воротиться из Персии. В то время, когда все русские с удовольствием воображали своего знаменитого соотечественника в самом блестящем положении, в Петербурге было получено ужасное известие об его смерти...
Так внезапно и рановременно кончил жизнь свою незабвенный автор "Горя от ума". Для нас остались его подвиги, замечательные во многих отношениях, и его сочинения, составляющие красу нашей литературы <...>
Желая всеми зависящими от нас средствами познакомить соотечественников наших с незабвенным Грибоедовым, мы прилагаем к изданию нашему портрет его, гравированный на стали в Англии. Надобно заметить, что оригинал нашего портрета был написан за несколько лет до смерти Грибоедова [10]. В 1828 году совсем не был он так полон, и оттого черты лица его казались гораздо выразительнее. Прибавим еще, что он был среднего роста, довольно тонок, и труды последних годов очень состарили его. Необыкновенная ловкость и приятность обращения отличали его всегда. Говорят, что в ранней молодости он не удерживал своей чрезвычайной резвости и даже шаловливости, но в 1828 году все видели в нем степенного, задумчивого человека. Особенную приятность разговору его придавала тихая речь, которую почти всегда начинал он улыбаясь скромно и приятно. Все такие замечания любопытны для потомства.
П.А. Бестужев. Из «Памятных записок»
<...> Запертый в г. Хос, долго скитаясь по Персии, брат мой Павел соединился со мною под Харсом. До Ахалцыха совершили мы поход неразлучно, теперь опять он далеко... Сближенные летами, одинакими наклонностями и понятиями, выростя вместе – изо всех братьев более других любил я его. Мы берегли сего невинного, благородного юношу, чтоб хоть он один мог быть опорою семейства в случае ожидаемого поражения нас четверых. Выезжая из крепости, я поручил его провидению, заступнику гонимых, в полной надежде на обещание власти, давшей священное слово сохранить его для матери, и кто изобразит мое удивление, когда, прибывши в Тифлис, случайно встретил я его у Грибоедова. Первое чувство было радость; первое движение броситься расцеловать его. Милый друг мой возвращен мне! Еще не навсегда исчезли для нас минуты утех; возврат брата мирит меня с судьбою... думал я... <...>
А. С. Грибоедов. До рокового происшествия я знал в нем только творца чудной картины современных нравов, уважал чувство патриотизма и талант поэтический. Узнавши, что я приехал в Тифлис, он с видом братского участия старался сблизиться со мною. Слезы негодования и сожаления дрожали в глазах благородного; сердце его обливалось кровию при воспоминании о поражении и муках близких ему по душе, и, как патриот и отец, сострадал о положении нашем. Невзирая на опасность знакомства с гонимыми, он явно и тайно старался быть полезным. Благородство и возвышенность характера обнаружились вполне, когда он дерзнул говорить государю в пользу людей, при одном имени коих бледнел оскорбленный властелин!.. [1]
Единственный человек сей кажется выше всякой критики, и жало клеветы притупляется на нем. Ум от природы обильный, обогащенный глубокими познаниями, жажда к коим и теперь не оставляет его, душа, чувствительная ко всему высокому, благородному, геройскому. Правила чести, коими б гордились оба Катона; характер живой, уклончивый, кроткий, неподражаемая манера приятного, заманчивого обращения, без примеси надменности; дар слова в высокой степени; приятный талант в музыке; наконец,; познание людей делает его кумиром и украшением лучших обществ. Одним словом, Грибоедов – один из тех людей, на кого бестрепетно указал бы я, ежели б из урны жребия народов какое-нибудь благодетельное существо выдернуло билет, не увенчанный короною, для начертания необходимых преобразований... Разбирая его политически, строгий стоицизм и найдет, может быть, многое, достойное укоризны; многое, на что решился он с пожертвованием: чести; но да знают строгие моралисты, современные и будущие, что в нынешнем шатком веке в сей бесконечной трагедии первую ролю играют обстоятельства и что умные люди, чувствуя себя не в силах пренебречь или сломить оные, по необходимости несут их иго. От сего-то, думаю, происходит в нем болезнь, весьма на сплин похожая... Имея тонкие нежные чувства и крайне раздраженную чувствительность при рассматривании своего политического поведения, он, гнушаясь самим собою, боясь самого себя, помышлял, что когда он (по оценке беспристрастия), лучший из людей, сделав поползновение, дал право на укоризны потомства, то что должны быть все его окружающие? – в сии минуты благородная душа его терпит ужасные мучения. Чтоб не быть бременем для других, – запирается он дома. Вид человека терзает его сердце; природа, к которой он столь неравнодушен в другое время, делается ему чуждою, постылою; он хотел бы лететь от сего мира, где все, кажется, заражено предательством, и злобою, и несправедливостию!!
К.Ф. Аделунг. <Письма к отцу. 1828 г.>
Москва, 10 июня 1828 г.
Я только что возвратился с очень большой экскурсии, я разыскивал дом Грибоедова, в котором живет его мать, и ради этого сделал большой крюк. Я очень обрадовался, найдя там его самого; он только что приехал и завтра уезжает опять; [1] так как Мальцева нет дома, я окончу письмо, когда все будет решено.
11 июня. Утро.
Наш маршрут изменен; мы едем через Харьков и Новочеркасск в Ставрополь, где мы встретимся с Грибоедовым и откуда дальше поедем вместе с ним. Мальцев проведет полдня в имении своего дяди; где буду я в это время, я еще не знаю; вероятно, я буду ждать его в ближайшем городе; у меня нет охоты ехать вместе с ним, в особенности на такое короткое время. <...> Я должен сократить мое письмо, так как хочу написать еще Александрине, потом надо идти на почту, к Грибоедову, а к часу дня на обед к Гарткнохе. Я мог бы написать еще о многом, если бы было больше времени, но, к сожалению, я должен очень торопиться. Только что выяснилось, что я расстаюсь с Мальцевым в Калуге и встречусь с ним в Орше.
Калуга, 12 июня 1828.
Вечер, 9 часов.
Вчера, в 8 часов вечера, мы выехали из Москвы, где мы задержались у Грибоедова; в Ставрополе мы опять встретимся с ним; не могу передать, как я этому рад; чем ближе я его узнаю, тем больше я его ценю и люблю. Я встретил у него Петрозилиуса, который просил меня передать тебе его почтение, хотя он и не знаком с тобой лично; он и Грибоедов не находили слов для похвал тебе; дело дошло до того, что Петрозилиус воскликнул: "Все, что зовется Аделунг, велико и станет знаменитым".
Орел, 15 июня 1828.
10 часов утра.
Я ожидаю Мальцева здесь, в Орле, около 4 часов дня; мы едем вместе без остановок до Ставрополя, откуда отправляемся дальше с Грибоедовым. Я оканчиваю мое письмо, так как мы уже собираемся выезжать.
Станция Кагальницкая (вторая после города Аксай на Дону), в 200 верстах от Ставрополя.
Утро 1/2 8.
Я очень боюсь, что вы беспокоитесь обо мне, так как я очень долго не писал; но после Орла мы проезжали через немногие города и все время ночью; к тому же мы боялись, что Грибоедов уже ожидает нас в Ставрополе, и поэтому скакали во всю мочь. Я хотел написать вам из Ставрополя, где мы будем, по всей вероятности, завтра вечером, но тифлисская почта уходит в Петербург рано утром, и притом один раз в неделю. Здешний почтмейстер обещает мне передать это письмо первому почтальону; посмотрим, выйдет ли из этого что-нибудь. Кагальницкая – первая станция после скрещения большого Харьковского и Воронежского трактов; мы узнали здесь, что Грибоедов еще не проехал, очень обрадовались этому, так как нам не надо будет спешить.
Ставрополь, 24 июня 1828. Утро.
В воскресенье, 17-го, около 5 часов утра, прибыли мы в Харьков; осмотрев слегка город, мы побрились, вымылись и напились чаю; я очень хотел навестить мать Кеппена, но было слишком рано, а мы должны были спешить, чтобы не заставить Грибоедова ожидать нас в Ставрополе. <...>
Вчера, около 5 часов утра, приехали мы, наконец, в Ставрополь и узнали, что Грибоедов еще не приезжал. <...>
Сегодня уже третий день, как мы ждем Грибоедова; кто знает, сколько это еще продлится. Хотя Ставрополь а губернский город, но это совсем пустыня; нет никакого общественного сада, нет ни одного деревца; только вдали Кавказ, который скоро встанет между нами!
Тифлис, 7 июля 1828.
С позавчерашнего вечера я здесь и, наконец, нахожу, за несколько часов до ухода экстренной почты, несколько минут, чтобы подумать о моей счастливой будущности. Мне до сих пор еще негде жить, и я два раза ночевал у ген. Ховена. Вчерашний день прошел очень быстро – представление Сипягину, обед у Грибоедова и вечер у Ховена.
Тифлис, 14 июля 1828.
26 июня в 7 часов приехал, наконец, Грибоедов в Ставрополь. Я не смогу описать мою радость по этому поводу. Я чувствую истинную привязанность и любовь к этому превосходному человеку. Мы были в саду, когда он за нами прислал; он занял комнату рядом с нами. Несмотря на усталость, он, как всегда, был очень любезен и рассказал нам много интересного; мы пили у него чай, ужинали и не заметили, как настало 11 часов, когда мы и расстались. Ужин был такой превосходный, какого можно только пожелать. Хороший повар, которого держит Грибоедов, заставил нас забыть, что мы находимся в пути. В среду, 27-го, в 10 часов утра, уселись мы с Мальцевым на дрожки и отправились в путь. Грибоедов уехал вечером, так как нам надо было 7 лошадей, а он боялся не получить ни одной. <...>
В полдень мы приехали в Екатериноград; по названию это город, на самом же деле это большая деревня с крепостью; все же здесь есть базар, куда я и пошел за мятой, но вернулся с пустыми руками.
Вечером Грибоедов [Он догнал нас на последней станции перед городом, отсюда мы поехали вместе. (Примеч. К. Ф. Аделунга.)] пригласил меня на прогулку: он хотел показать мне горную цепь с одной возвышенности. Эльбрус и правая сторона гор были закрыты облаками, но остальные вершины и между ними Казбек стояли в полном блеске. Снежные вершины были озарены золотым светом, и вся эта картина была так великолепна, что мы оторвались от нее только тогда, когда темнота скрыла ее от нас. Грибоедов каждую минуту восклицал: "Не правда ли это прекрасно! Как это великолепно!" Я же совсем не мог говорить, – он был слишком велик.
Обогнув Мальту, быструю речку, мы возвратились домой пить чай. С этого вечера я полюбил Грибоедова еще сильнее: как наслаждался он природой и как он был отзывчив и добр! В Екатеринограде нельзя получить почтовых лошадей, надо нанимать вольных до Владикавказа. Чтобы достать лошадей, Грибоедов попросил меня пойти к коменданту города.
Я явился к нему впервые в роли секретаря миссии и все хорошо устроил.
30-го мы выехали с конвоем в 20 казаков, так как дорога опасна.
Так как мы получили своих прежних лошадей, мы должны были сделать два привала – первый в укрепленной станции с двумя пушками, где мы обедали, а второй – на подобной же станции, где мы ночевали. Вечером выехали мы из крепости, чтобы вновь восхищаться Кавказом.