Текст книги "Том 2. Эмигрантский уезд. Стихотворения и поэмы 1917-1932"
Автор книги: Саша Черный
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 25 страниц)
Саша Черный
Собрание сочинений в пяти томах
Том 2. Эмигрантский уезд. Стихотворения и поэмы 1917–1932
Саша Черный (Фото 20-х гг.)
Анатолий Иванов.Русский ковчег. Муза Саши Черного в эмиграции
У каждого истинного поэта есть своя суверенная территория, где он полновластный хозяин. Многие читатели поэтической вотчиной Саши Черного, безусловно, назовут городскую квартиру. В квартире этой один российский интеллигент, по-чеховски рефлексирующий или – по Саше Черному – «нищий духом», ведет безысходный спор с другим таким же индивидуумом либо с самим собой. В другом варианте на этой жилплощади может размещаться пошляк-обыватель со своими чадами и домочадцами, погрязший в жалком и смехотворном быте мещанской «обстановочки».
Было бы, однако, заблуждением думать, что это отгороженное от мира, оклеенное обоями четырехугольное убежище – излюбленное место пребывания самого поэта. Как раз наоборот. Отсюда он всей душой стремился на свободу – в «зеленое полубытие» леса или к пустынности и успокоительному, вековечному шуму морского побережья. Из прилюдного одиночества – к робинзоновскому уединению:
Я не аскет и не злодей,
Но раз в неделю без людей —
Такая ванна для души!
Где ж нет людей? В глуши.
Но если в его руке оказывалась детская ладошка, если рядом радостно скакала псина, если с ветки с участием поглядывал чиж, если… (подобный перечень, вплоть до самых мизерных мурашей, можно длить и длить), то это соседство было ему ничуть не в тягость. Как единение с частью природы, которое вселяло в душу Саши Черного покой и волю.
В мироощущении поэта-сатириконца преобладало не отрицание, как это принято думать, а приятие мира, восхищение его дивной красой, желание сказать ему в первую очередь «да». Очарованный странник, он не мыслил своего жизненного пути «без смеха, без песен, без вина, без беспечной радости легкого бродяги на легкой земле». И впрямь суждено ему было стать вечным скитальцем, но далеко не по доброй воле. Да и легкой землей едва ли можно назвать чужеземье, по градам и весям которого пролегла эмигрантская одиссея поэта. Именно таким – одиноким пилигримом – остался он в памяти собратьев по перу и по изгнанию: «Взвалил котомку на усталые плечи; настоящую котомку, не символическую; взял с собой лукутинскую, раскрашенную табакерку – на добрую память и один-единственный томик в холщовом переплете – „Русские сказки“ Афанасьева. И пошел пробираться меж автомобилей и мотоциклов, в шуме, в сутолоке, в суете многомиллионных жадных городов…»
Исход из России… Решение о добровольном изгнанничестве не было импульсивным и скоропалительным. Саша Черный долго медлил с последним шагом, прекрасно сознавая, что он станет роковым в его судьбе.
Рожденный как поэт «днями свободы» первой русской революции, Саша Черный должен бы – это кажется самоочевидным – приветствовать исполнение давней мечты передовых людей России – свержение самодержавия. Свершилось. «Что это была за великолепная пышная свадьба: красные цветы, веселые огни горящих участков, поздравления соседей, милая, стыдливая, любящая улыбка на лице прекрасной невесты Свободы, ликующие, восторженные лица свободных граждан на улицах, – так отпраздновали свадебку, что дай Бог каждому» – так описывает мартовские иды 1917 года А. Аверченко. Как тут не вспомнить стенания героя «Сатир» Саши Черного на перешейке двух революций: «Я жених непришедшей прекрасной невесты…» Но вот возлюбленная стала законной супружницей, и в скором времени тот же коллега Саши Черного по «Сатирикону» был поражен, как разительно изменился ее облик: «Гляжу я на ее сонное ожиревшее лицо и думаю: – Эй ты, матушка! Да знаешь ли ты, что эта контрреволюция в тебе самой и сидит, во всем заспанном лице, в этой широкой жадной пасти, в этом объемистом чреве, которое никак не могу наполнить, как ни работаю, как ни тружусь».
Долгожданное освобождение обернулось в скором времени «сумерками свободы», разгулом сил зла, самораспадом общества, гибелью великой державы, страданием миллионов людей, дантовым адом, воплощенным в действительность. Почему просчитались и оказались столь недальновидны в своих радужных ожиданиях лучшие наши умы и чистые сердца? Потому ли, что народ оказался не готовым к свободе и на поверхность всплыли в буквальном смысле «низы» общества, люди жизненной обочины – проходимцы и криминальные элементы, особенно вольготно чувствующие себя в нестабильной обстановке смутного времени? Каин всегда проворней, беспринципней и решительней, чем Авель.
В середине 1917 года, задолго до Октября, до кровавого хаоса братоубийственной усобицы, Саша Черный определит свершившееся на его глазах и при его участии (в Пскове он был избран заместителем комиссара Совета солдатских депутатов Северного фронта) словами «Русская Помпея». Большевики попытались обуздать эту дикую стихию, установив диктатуру пролетариата, неизбежно сопряженную с насилием, деспотизмом, подавлением инакомыслия. Для Саши Черного, обостренно воспринимавшего всякую несправедливость и превыше всего ставившего независимость, усиливающийся идеологический диктат и политизация слова были непереносимей, нежели физические лишения. Спор художника с властью, равно как и конформизм, обычно губителен для первого. Речь идет здесь не только о прямой физической расправе, но шире – о потере таланта, распятии духа, ибо, как писал Саша Черный, «искусство за себя мстит и рабства не терпит». Режим, установившийся в отечестве, посягал, по его мнению, на тайную свободу, которая потребна поэту, чтобы вольно говорить с миром. Есть ли надежда охранить от посягательств свои нравственные принципы, достоинство, свободное перо в Совдепии, как называли тогда Советскую Россию? В результате мучительных раздумий поэт выбрал из двух зол, как ему казалось, меньшее. Ибо…
…Ибо эмиграция, что там ни говори, вовсе не благо, а прежде всего ущерб, излом в судьбе человека, для которого слова «родина-мать» не пустой звук. Вынужденная изоляция несет с собой, в первую очередь, не обретения, а потери. Врастание в чужой этнос, в чужую культуру – процесс болезненный и едва ли возможный (потому-то эмигранты так упорно держатся вместе до конца дней своих). Недаром и Саша Черный, оказавшись по тусторону, ощутил себя загнанным в тупик: «Всякий честный человек должен покончить с эмиграцией. Осталось два выхода: пуля в лоб или принять жизнь Запада, раствориться в ней, отыскать свое место и перестать быть эмигрантом». Но последнее – обычно удел тех, у кого нет ничего за душой: те приспособятся к любым условиям, легко сменят отечество, как ненужную одежду.
Есть и еще одна сторона этой проблемы – этическая. Разве менее предпочтительна и достойна позиция искупления, занятая Ахматовой, как бы бросившей упрек всем, оставившим разоренный дом:
Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл,—
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.
Каждый выбирает жизненный путь по себе и у каждого своя правота. И потому поостережемся воздавать хвалу или, напротив, осуждать за тот или иной выбор. Трагична и тяжела была участь тех, кого исторический потоп захлестнул на родной земле, и тех, кто пытался спастись в эмигрантском ковчеге.
Когда-то, в предвидении грядущих, смутно чаемых жизненных метаморфоз, Саша Черный заверял: «Подожди! Я сживусь со своим новосельем – как весенний скворец запою на копье!» Увы, совсем не такое новоселье мнилось ему. Вновь предстала перед ним столица Германии, где он не раз бывал в качестве туриста. Но теперь в ином статусе, не без едкой горечи титулованная Ходасевичем «мачехой российских городов».
Впрочем, многим из прибывших сюда россиян ситуация на первых порах не представлялась столь уж катастрофичной. Начальный этап изгнания ознаменовался бурным всплеском книгоиздательства, рассчитанного не только на эмигрантский рынок, но и на Советскую Россию, с которой заключались многочисленные договоры, оформлялись заказы на взаимные поставки книг. Границы пересекали и книги, и люди. Оттуда, из метрополии, постоянно шел приток творческой интеллигенции, которой удавалось вырваться на время за кордон. «Здесь бездна всяческого литературного дела», – пишет Саша Черный в Париж Куприну. Позднее, сам оказавшись во Франции, он еще не раз вспомнит со вздохом «о прекрасных днях берлинской жизни».
«Берлинский Аранжуэц», как Саша Черный именовал издательский бум, был недолог – три-четыре года. За это время поэт успел переиздать в новом, дополненном виде двухтомник – «Сатиры» и «Сатиры и лирика», выпустить целую вереницу книжек для самых маленьких, прежде всего «Детский остров». И наконец, увидела свет третья книга стихов Саши Черного. Книга, с обложки которой звучит скорбное и неутолимое слово «Жажда». В выходных данных значится, что вышла она «в издании автора». Что сие означает, поэт, с присущей ему самоиронией, раскрывает в письме к А. Куприну: «„Издание автора“ – очень сложная комбинация из неравнодушного к моей музе типографа, остатков случайно купленной бумаги, небольших сбережений и аванса под проданные на корню экземпляры. Типографию уже окупил, бумагу тоже выволакиваю. Вот до чего доводит жажда нерукотворных памятников».
Состав и структура книги продиктованы самой жизнью – не только судьбой автора, но ходом истории всей страны. Первой в череде бедствий, обрушившихся на Россию, была «та самая великая, идиотская война, от которой все и пошло…». Именно это короткое и страшное слово «война» вынесено в заголовок раздела, которым открывается книга. С первых дней войны поэт был отправлен в действующую армию и все три года не снимал солдатское сукно. Пацифист до мозга костей, он не мог привыкнуть к взаимоуничтожению людей. И тем более гордиться, под стать Н. Гумилеву, что «творишь великое дело войны». Из всеобщего сумасшествия и одичания поэт не видел иного выхода, кроме единственного, могущего прийти в голову разве что ребенку, либо… Саше Черному – выхода, столь же гениально простого, сколь и утопичного. Своими мыслями он поделился с писателем А. М. Федоровым, встретившимся с ним на фронтовых дорогах:
«– Дико и страшно все это. <…> Я не понимаю, как там на войне те, которые воюют, убивают и погибают сами, не опомнятся, не крикнут во весь дух – „Не хотим больше воевать! Не можем!.. Это страшно!..“
– А не будет ли еще страшнее, если найдутся такие, которые крикнут это?.. Ведь все сразу крикнуть не смогут.
– Нет, все, все сразу должны крикнуть… Только так… Только когда все сразу, – как-то по-детски восторженно и вместе с тем болезненно вырвалось у него».
На этой человеческой бойне ему довелось воочию и вдосталь наглядеться на людское горе, на изувеченные солдатские тела, на физические и душевные мучения (ведь – напомню, на войне он был санитаром), изведать всю неизмеримую глубину народных страданий. Недаром в стихах, написанных позже, когда поэт вырвался из этого пекла, война была явлена как великая страда, то есть страдание и одновременно изнурительная работа, с которой справляются всем миром. Они лишены какой-либо ура-патриотичности и героических славословий. В сугубо прозаических, почти документальных зарисовках с натуры (сборный пункт, этап, постоялая квартира, разгрузка вагонов, постирушка на привале, окоп, лазарет, операционная) предстает будничная изнанка войны.
Но, «внимая ужасам войны», не следует забывать, что именно година испытаний выявляет все лучшее, что есть в народной душе. Тяготы солдатчины Саше Черному довелось переносить бок о бок с простым людом – крестьянами и рабочими, облаченными в казенное сукно, и именно в них нашел поэт заряд бодрости, жизнестойкости и то здоровое начало, что способно противостоять нравственному распаду человечества. Наблюдения эти найдут отклик много позже в «Солдатских сказках» Саши Черного.
Следующий этап переломного времени, который получил отражение в поэзии Саши Черного, – беженская эпопея. Гражданская усобица лишила крова и разметала по просторам бывшей Российской империи тысячи мирных обывателей. Рок событий вынес Сашу Черного в Виленскую губернию. Здесь он задержался на год с лишним, пережив чехарду властей и режимов. То было время мучительных раздумий, осмысления происшедшего. «Почему у нас после революции столько интеллигентов разбежалось куда глаза глядят?» – полюбопытствовала однажды гостья Саши Черного, виленская гимназистка. Поэт усмехнулся и быстро ответил: «Раньше видели прекрасные сны, а потом проснулись».
Что говорить – пробуждение было горьким. Не избавиться от тягостных дум – можно лишь попытаться отгородить себя от них, как ширмой, работой. Скажем, поселиться где-нибудь на хуторе под Вильно.
Именно здесь родились небольшие поэмы и стихи, объединенные впоследствии поэтом в раздел «На Литве». Подспудно стихи пронизаны ожиданием, что скоро закончится этот кошмар, и одновременно безысходностью. Любая мирная картина – пусть это будет гнездо аистов – вызывает строки, исполненные пронзительной боли и тоски:
В тумане дороги и цели,
Жестокие черные дни…
Хотя бы, хотя бы неделю
Пожить бы вот так, как они!
То же можно сказать о стихах, написанных уже по ту сторону границы, когда поэт из «чистилища» – остановки перед дорогой в рай или в ад, каким стала для него Литва, перебрался в Германию. Они были собраны воедино под общим заглавием «Чужое солнце». Не правда ли, что-то знакомое слышится в этом словосочетании? Ну как же! «Чужое небо» – так назвал книгу стихов Н. Гумилев. Его неожиданная, мученическая смерть явилась для современников олицетворением расправы красного режима над свободным искусством. Взгляд этот разделял и Саша Черный, о чем без обиняков сказано в его предисловии к подборке стихов из «Шатра».
Но кроме этой переклички с Гумилевым, в названии раздела присутствует потаенная связь с собственным «веселым духом» Саши Черного. У каждого истинного поэта присутствуют некие сквозные образы, которые могут служить своего рода знаками их поэтического мира. К примеру, у Тютчева это ночь, у Блока – вьюга, у Пастернака – ливень… Если бы мы задались целью выделить подобный символ поэзии Саши Черного, то, безусловно, им бы явилось слово «солнце». Дело даже не в частотной его повторяемости, а в том, что солнечными лучами пронизано, освещено, согрето все написанное Сашей Черным. И подлинно: есть ли что слаще этой изначальной радости бытия, дарующей жизнь всему сущему.
Вчера играло солнце,
И море голубело,—
И дух тянулся к солнцу,
И радовалось тело.
Эта вполне реальная зависимость мироощущения от капризов погоды с улыбкой подмечена в анонимной эпиграмме, появившейся на страницах «Сатирикона» и принадлежащей перу Саши Черного.
Солнце светит – оптимист,
Солнце скрылось – пессимист.
Сочетание слов «чужое» и «солнце» для Саши Черного – антитеза, нечто противоестественное и даже трагическое. Заметим мимоходом, что померкший свет – одна из распространенных метафор литературы первых лет изгнания. «Солнце мертвых» И. Шмелева, «Европейская ночь» В. Ходасевича. Выскажу еще одну догадку: не себя ли самого, бредущего во «тьме чужой и зарубежной», увидел Саша Черный в образе слепца на берлинской панели.
Ведет собачонка
Вдоль стен, как ребенка,
Слепого солдата…
И солнце на нем
Пылает огнем.
Оно ль виновато?
Нет, оно, конечно, не виновато, ибо, даже став чужим, давало возможность продолжить жизнь на «двоюродной родине новой». Поэт иными глазами начинает присматриваться к Германии – стране, давшей приют ему и его соотечественникам. После «русского бушующего ада» отрадно было наблюдать жизнь, протекающую «в извечных медленных трудах», видеть в местных жителях то, от чего давно отвык, – «вежливость, и честность, и веселость». И словно затем, чтобы «забыть проклятый день вчерашний», поэт раз за разом устремляется из Берлина то в готическое средневековье немецких городков, то в сельскую тишь, то на морское побережье или в горы («как вам каменный бунт описать?»). Описания эти, по правде говоря, зачастую походят на добросовестный отчет о вояже, состоящий из путевых фиксаций и перечислений. Они могли бы показаться скучными и утомительными, если бы не особая избирательность поэтического видения Саши Черного («лягушонок уходит в канаву припрыжкой смешной»). И еще. Если бы от этих прогулок по шумной и пестрой ярмарке жизни не возникало ощущение какого-то бездонного, щемящего сердце одиночества и горечи: «Только мы – полынь в чужих полях». Можно сколько угодно повторять как заклинание: «Ничего не случилось в далекой несчастной земле», но над пышными кронами буков, над черепицей немецких крыш, над пустыней морских вод вновь и вновь перед мысленным взором поэта будет всплывать сияющий купол Святого Исаакия. Не раз он совершит во сне или в воображении прогулки по Петербургу.
Истинно говорят: нельзя унести родину на подошвах башмаков. Да и много ли увезешь в «беженских чемоданах»? Подчас даже маститые писатели, задумав переиздать на чужбине свои старые сочинения, но не имея текстов, вынуждены были давать объявления в газетах о розыске собственных книг. Но вот единственное, что удалось вывезти и сберечь почти всем им – и пишущим, и читающим – это память сердца. Должно быть, пространственная удаленность обостряет духовное зрение, а невозвратность потери заставляет особенно упорно держаться за родное слово, поклоняться национальным святыням. «Ни внутри России – ни прежде – не выстанывалось и не выпевалось столько любви, тоски и веры, сколько у них, оторванных от материнского тела. Надо согласиться: в разлуке они обрели ее больше, глубже, чище и кровней, чем мы здесь, где черты ее от холодной и слепой близости стали стираться» – эти слова принадлежат нашему современнику В. Распутину, пораженному взлетом национального самосознания, открывшегося ему в «возвращенной» литературе эмиграции.
Ностальгия – этот горчайший вздох литературы изгнания – с течением лет не оставался неизменным. Поначалу, когда боль была еще свежа и краски не выцвели, Саша Черный создал целую вереницу стихотворений, объединенных под знаменательным заголовком «Русская Помпея». Поэт пытался в них воссоздать потерянный и, увы, невозвратимый рай, каким теперь ему виделась прежняя жизнь. Открывался этот раздел строками, в которых чудесным образом соединена трагическая поступь эпитафии и воздушная недостижимая реальность сновидений:
Прокуроров было слишком много!
Кто грехов Твоих не осуждал?..
А теперь, когда темна дорога
И гудит-ревет девятый вал,
О тебе, волнуясь, вспоминаем,—
Это все, что здесь мы сберегли…
И встает былое светлым раем,
Словно детство в солнечной пыли…
И точно так же, как нельзя вернуть детство, невозможно вернуть былое, вернуться в «огромную, несуразную и милую страну, называвшуюся Россией». Правда, кое-кто подумывал, что со временем обстановка в стране станет более нормальной и тогда начнется возврат на родину. Однако Саша Черный решил для себя окончательно и бесповоротно: «Что бы ни случилось, я не вернусь обратно. Потому что моей Россииболее нет и никогда не будет!»
Между тем ситуация в мире менялась. Германия оказалась охваченной жесточайшим экономическим кризисом. Существовавшие и без того на птичьих правах эмигранты вновь были вынуждены пуститься в кочевье. Вот только куда: на восток или на запад? Одни, подобно чеховским сестрам взывавшие: «В Москву! В Москву!», мечтали о советской визе. Другие стремились попасть в Париж, приобретший к 1923 году неофициальный статус общественного и культурного центра русского зарубежья. А что же Саша Черный? Не привыкший «действовать скопом», он неожиданно выбрал «вечный город». Но не потому, что все пути ведут в Рим, как гласит древнее изречение, а скорее всего из-за того, что с Италией были связаны воспоминания о самых светлых и безмятежных днях его жизни.
На сей раз Рим был увиден поэтом не глазами форестьера – путешествующего чужестранца, а изнутри – глазами не слишком желанного гостя, нагрянувшего без приглашения и без средств к существованию. Древний город предстал перед поэтом не своей музейной стороной, не великолепием цветущей природы. Здесь довелось ему встретиться с нагло марширующими фашистскими молодчиками и грохочущими новостройками, теснящими вечность. Для своих прогулок Саша Черный избирает обычно тихие, недостопримечательные уголки, куда не добираются болтливые гиды. Именно здесь он начал заполнять страницы «Римской тетради» – стихотворного цикла, который долго пребывал в рукописном виде, ибо печататься было негде. Русских в Риме проживало мало, а стало быть, своих газет, журналов, издательств там не было. Вот почему, год спустя, Саша Черный решает вновь сменить местожительство и не без труда перебирается в Париж – город, которому суждено было стать конечным пунктом его беженской одиссеи и где он обосновался до конца своих дней.
Дотоле не бывавший в Париже, он с интересом присматривается к будням французской столицы. Рядом шумела чужая, манящая жизнь, со своими соблазнами, обычаями, укладом. Неудивительно, что в его поэтический мир входит простой люд, парижане: каменщики, неспешно беседующие в угловом бистро, и рыболовы, застывшие у парапета Сены, и мастеровые, гоняющие на пустыре мяч, и разноликий контингент парижской подземки, и «собачий парикмахер» – старик, «с лицом значительным и тонким»… Всех их объединяет, по мнению Саши Черного, прочный, обстоятельный быт, в котором воплощены исконные человеческие ценности – добросердечие, порядочность, уважение к своему мастерству, национальная гордость, семейные радости… Все то, к чему так отрадно прикоснуться, хотя бы зрительно, «тайному соглядатаю», каким ощущает себя поэт. Бывает, правда, сорвется что-нибудь едко-острое по адресу «сотен пар двухспальных», заставляющее вспомнить былого сатириконца, беспощадного насмешника и ирониста.
Вообще поразительна эта метаморфоза – превращение желчного и ядовитого сатирика в художника иного склада – «самого грустного из тех, кто шутит по профессии, самого незлобного из тех, кто бичует». Это определение, принадлежащее М. А. Осоргину – одному из самых значительных писателей русского зарубежья, перекликается с другим – «невинная проказливость», которое дал юмору Саши Черного А. Куприн. По-видимому, не только жизнь пообтесала ершистого поэта – само вынужденное и бессрочное плаванье в эмигрантском ковчеге заставляло поумерить сатирический пыл, ограничить смех целым рядом табу: «Лежачего бей осторожно, особенно если он твой брат-эмигрант. Помни, что в эмиграции есть своя юмористическая теща из старого „Будильника“: карт-д’идантите (право на жительство. – А. И.), падение курса, оборванный эмигрант, сидящий на чемодане у швейцарской границы, и т. п. милые вещи. Если можно, дорогой Смех, никогда не касайся этих тем… Пожалуйста!»
Но была тема, ради которой Саша Черный не расставался со своим сатирическим колчаном и на чужой стороне. Это – большевизм. Казалось бы, СССР – отрезанный ломоть, что до него поэту? Но он, как и большинство россиян, потерявших отчизну, был прикован мысленно не только к прошлому, но и к творящемуся тамсегодня, по словам Саши Черного, к «горестной и темной современности, угрюмому и ущемленному советскому быту, столь же непонятному для нас, как Китай иностранцам». Потому, наверное, эмигранты так жадно и ревниво вчитывались в случайно попадавшие на Запад советские газеты и переданные с оказией письма, недоверчиво прислушивались к речам залетных «соловьев», расписывающих красную новь, стараясь уловить хотя бы крупицы правды и уразуметь происходящее в Советской России. Да, родина никак не отпускала их. В сущности, все это было проявлением той же любви, принимавшей порой болезненную форму отрицания. Пожалуй, наиболее емко Саша Черный выразил это раздиравшее его чувство в двуединой поэтической формуле:
Никогда я не забуду,
Никогда я не прощу!
За этими словами кроется многое: и все, что потеряно, и все, кто повинны в этой утрате, кому нет прощения. Отсюда понятно, почему сатиры и эпиграммы Саши Черного в адрес тех, кто внес свою лепту в поругание отечества, в попрание гуманистических устоев, дышат таким «неугасимым неприятием и ненавистью к красному быту, красному политическому иезуитству и бесчеловечности». Но, как писал А. Блок, ирония – явление не созидающего, а разлагающего смеха. Злоба – плохой советчик, и ненависть бескрыла. И еще одно замечание: смех только тогда полнокровен, когда питается непосредственными, живыми впечатлениями, а не их отражениями и пересказами. И потому, мне кажется, далеко не всегда политические инвективы позднего Саши Черного убедительны и достойны его дарования. Впрочем, будем судить по лучшему, что создано в эмиграции: где поэт так же по-донкихотски непримирим, его газетная муза по-прежнему воинственна и язвительна («подсыпает в чернильницу перцу»), а «отравленное перо» остро, гневно и беспощадно.
Мучительное состояние раздвоенности – «ноги здесь, а сердце – там, далече, уплывает с тучей на восток» – не могло длиться долго. Надо было как-то обустраиваться, приноравливаться к обычаям и условиям жизни общества, давшего приют «осколкам разбитого вдребезги». Мало-помалу начал складываться обособленный «эмигрантский уезд», как не без иронии окрестил Саша Черный это «государство в государстве», почти неслиянное с окружающей действительностью. Оно имело свою прессу, театры, клубы, рестораны, детские приюты и школы, свои землячества, союзы, конгрессы и свои праздники (как традиционные – Рождество, Пасха, так и вновь заведенные – «День русской культуры», «День инвалида», балы прессы и др.). Естественно, что у русской диаспоры появились свои бытописатели и историографы. Так, Н. Тэффи, с присущим ей сарказмом, положила начало жизнеописанию «русского Парижа»: «Это был небольшой городок – жителей в нем было тысяч сорок, одна церковь и непомерное количество трактиров». И впрямь, уездный городишко.
А если всерьез, что, собственно, мы знаем о наших соотечественниках, в силу различных жизненных обстоятельств оказавшихся на чужбине и сполна испивших там чашу физических и душевных страданий? При слове «эмиграция» (речь идет о «первой волне») прежде всего вспоминают прославленные имена – Шаляпин и Вертинский, Анна Павлова и Михаил Чехов, Дягилев и Балиев, Рерих и Билибин, Рахманинов и Стравинский, Бердяев и Шестов, Бунин и Алехин… Всех не перечесть. Но не следует забывать, что это даже не надводная часть, а только самая вершина огромного айсберга. Ведь жили и творили те, кто составил цвет русской культуры, не на олимпийских высотах, отъединенных от дольнего мира, а среди своих соотечественников, плывущих вместе с ними, «как путники в бурю, на темном чужом корабле». И обращались они прежде всего к ним, в рассеяньи сущим, мыкающим долю от Берлина до Харбина, от Сан-Франциско до Сан-Паулу.
Эмигрантское столпотворение перемешало народности, сословия, иерархии старой России. Чистых и нечистых. Сановников и простолюдинов. Тех, кто были верноподданы и законопослушны, и тех, кто встречал в штыки любые реформы, направленные на укрепление государственности. И даже тех, кто знаками одобрения встречал сообщения о террористических актах и с упоением выкликал: «Буря! Скоро грянет буря!» Вот и накликали. Теперь этот ковчег, представляющий скол России, влекло незнамо куда, все далее от родимого порога.
…Как-то мне довелось лицезреть необычное природное явление: плавучий остров. Изрядный кусок суши размером в несколько десятков метров медленно двигался вдоль волжских берегов. Словно видение, мираж – и в то же время достоверно реален и обозрим. На нем колыхались травы; над цветами, казавшимися ярче и привлекательней, нежели те, что росли под ногами, порхали как ни в чем не бывало бабочки. По-своему он был прекрасен, этот отторженец, унесенный бурей. Прекрасен, но обречен. Не суждено ему было прикрепиться к иным берегам. Разве что какие-то семена могли перелететь на материк и, пав на чужую почву, дать всходы среди непривычной флоры, вдали от родимого предела. Вот таким кочующим островом – прекрасным и обреченным – представляется мне эмигрантская Россия. Плыть ей и плыть…
«Куда ж нам плыть?» – над этим мучительным вопросом бились лучшие умы зарубежья. Ответы были разные. Так И. А. Бунин с непререкаемостью библейского пророка провозглашал: «Мы, как Ивиковы журавли, разлетелись по всему поднебесью, чтобы свидетельствовать против русских убийц, и у каждого из нас за пазухой гвоздь для советского гроба». Другие видели миссию русской эмиграции в сохранении духовных родников и национальных святынь, повторяя как девиз: «Мы не в изгнании, мы в послании». Ну а что оставалось безъязыковой эмигрантской массе, простым бедолагам – доживать свои скудные дни в борьбе за существование и сгинуть без следа в чужой земле? А может – чего уж там! – постараться поскорей отрешиться от прошлого, приспособиться к новым условиям, европеизироваться или американизироваться, найти свою житейскую нишу? Правота есть в каждом из этих путей. Да и возможен ли, право, однозначный ответ?
Но все же что объединяло это множество человеческих одиночеств, заброшенных волей судеб к черту на кулички? Ужели только борьба за выживание заставляла их держаться сообща? Должно быть, ближе других к уразумению смысла русской эмиграции подошел В. Набоков, сформулировав идеалы, под знаком которых жили изгнанные из России, так: презрение, верность и свобода. Это то, что укрепляло дух и жизнеспособность русского человека на чужбине. Если мы сегодня в отечестве своем, имея крышу над головой, с опаской вглядываемся в завтрашний день, то каково было им – без собственного крова, без средств к существованию, без гражданских прав, без знания языка, без навыков к какому-либо ремеслу, ибо в большинстве своем это были люди умственного труда. И тем не менее, они – герои Саши Черного, оказавшиеся на чужбине, – несмотря ни на что сохранили лучшие качества, которые отличали интеллигенцию, – нравственную чистоплотность, добропорядочность, совестливость, готовность искупить свои убеждения собственной судьбой.
Стоп! Помнится, в дореволюционных сатирах Саши Черного интеллигент был представлен в иных красках: «худосочный, жиденький и гадкий», «разрешитель проблем мировых»… Но противоречия здесь нет. Надо отличать зло в чистом виде (пошлость, глупость, хамство), которое Саша Черный именовал человеческим бурьяном, рухлядью людской, от недостатков обычного, среднего человека, который «то змей, то голубь – как повернуть». Если по молодости лет поэт-сатирик пытался «повернуть» – исправить нравы, выставляя пороки в кривом зеркале смеха, то испытания и опыт прожитых лет утвердили его в другой истинности: «мудрость жалости порой глубже мудрости гнева». Надо вовсе не изничтожать сатирой «малых сих», придавленных грузом забот и горестей, а помочь им.