412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роуз Тремейн » Музыка и тишина » Текст книги (страница 17)
Музыка и тишина
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:41

Текст книги "Музыка и тишина"


Автор книги: Роуз Тремейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)

Некоторое время оба мужчины молчат, Питер Клэр смотрит на документы, которые ему показали. Среди противоречивых мыслей, которые теснятся в его голове, есть и предположение, что Король вскоре попытается сэкономить деньги, распустив свой оркестр.

Когда Питера Клэра наконец отпускают и он ложится в постель, ему не спится; он садится и зажигает свечу. Мысли в его голове сплетаются и расплетаются, как цветные жилы на глыбе мрамора. Его воображение рисует поездку в Ютландию и Эмилию, которая бежит ему навстречу по липовой аллее. Он видит, как валят еловый лес и на песчаной почве возводят бумажную фабрику; как Франческа гуляет в Клойне по берегу; как Эмилия поворачивается посреди аллеи и, не оглядываясь, убегает от него.


Поездка в Архус

Наступили первые морозы.

Садясь в карету, Кирстен говорит Эмилии:

– Этот воздух убивает.

Кучер укрывает им колени мехом и, выехав из Боллера, поворачивает на север; желтое солнце рассеивает туман и освещает чистую, сверкающую белизну полей и леса.

Они тайком едут в дом Герра Хааса, в исправительный дом, искать Маркуса. Обычно Кирстен любит разговаривать в дороге, чтобы развеять скуку и скрасить неудобства («ведь любое путешествие – не что иное, как сотрясение костей и живота»), но в это холодное утро она молча любуется красотой окружающего ландшафта, досадуя на несносный декабрьский холод, который лишний раз напоминает ей, что все в ее жизни не так, как должно быть.

Отто по-прежнему в Швеции, и ее планы воссоединиться с ним ни на шаг не продвинулись. Ее письмо к Питеру Клэру – которое, без сомнения, уже дошло до Росенборга, – осталось без ответа. Мысль, что Лютнист, возможно, показал его Королю, приводит ее в такой ужас, что она боится даже думать об этом.

Не осмеливается она и написать Отто. Отправляя ей из Росенборга некоторые (но не все) предметы обстановки, о которых она просила. Король предупредил ее, что, «если до Графа Отто Людвига дойдет от тебя хоть одно слово, твои вещи, все до единой, будут конфискованы, а тебя саму бросят в тюрьму. Пока ты жива, тебе следует вести себя так, словно его не существует в этом мире».

Она пока жива. Вот и все, что ей осталось: пока жива. И когда она думает о том, какой прекрасной некогда казалась ей жизнь, то чуть не задыхается от прилива ярости. Тогда она начинает истошно вопить и вцепляется в руку Эмилии.

Кирстен знает, что ее вопли ужасны, что они пугают Эмилию, но не в силах остановиться и сама себя спрашивает, уж не сходит ли она с ума.

– Я безумна! – воет она. – Эмилия, я безумна!

Но сегодня она молчит. Она погружена в размышления о морозе, о зиме, которая начинает вызывать у нее страх.

Карета катит вперед, лошади хрипят и фыркают, у кучера онемели руки, колеса крутятся и крутятся, а ландшафт, как полагает Кирстен, нем и безучастен к их езде.

Эмилию неотступно преследует мучительная мысль, что все исчезает: люди, места, вещи, к которым она привязалась. А что еще осталось, вскоре исчезнет, как дорога, по которой они едут, скроется под снегом. Если Маркуса не удастся сегодня найти, где тогда он останется жить? В памяти. В некоей надежде на будущее. Но где сейчас?

А ее возлюбленный? Именно так мысленно называет она Питера Клэра – словно она его любовница или невеста, словно она познала все, что может дать любовь. Он во Фредриксборге – или так она думает, – но для нее он ушел в пустое пространство, подобное дыре в небе. И поскольку от него нет никаких вестей, она уже не может призвать его к себе. Его черты, как бы ангельски прекрасны они ни были, тают вдали.

Она не говорит о нем, не говорит о нем и Кирстен. Иногда у нее возникает искушение спросить: «Те слова, которые вы произнесли ночью перед нашим отъездом в повозке торговца рыбой… Те слова про „Ирландскую потаскуху“: скажите, что вы имели в виду, что вам известно?» Но не спрашивает из опасения, что в них – в ответе, который прозвучит, – услышит окончательный приговор. В молчании Кирстен по этому поводу она уже читает такой конец, но отказывается получить подтверждение.

Сейчас, когда карета приближается к Архусу, Эмилии вспоминается наказ матери: Мужайся, Эмилия.Она понимает, что со времени посещения отцовского дома она впустила в душу страх. Кажется, только ради Кирстен способна она проявить мужество, понимая, что несчастья Кирстен неизмеримо серьезнее, чем ее собственные, и что без Кирстен она действительно окажется в пустом мире. Иногда она с восхищением думает, что воля Кирстен поддерживает жизнь в них обеих. Если когда-нибудь все образуется, то только благодаря предприимчивости Кирстен. Она вернет всех исчезнувших людей, где бы те ни прятались.

Миля тянется за милей, солнце скрывается за серой пеленой туч, и Кирстен с Эмилией видят, что мороз оставил поля и начинается медленный дождь.

Словно очнувшись от забытья, Кирстен прерывает молчание.

– Послушай, Эмилия, дорогая, я надеюсь, ты хорошо помнишь наш план. Приехав в город, мы останемся в карете и не будем показываться, а тем временем наш кучер Миккель пешком пойдет разузнать про Герра Хааса и его отвратительный дом. Разыскав дом, Миккель войдет в него, сделав вид, будто привез Маркусу письмо от отца. И только когда Миккель вернется к карете и скажет нам, что Маркус действительно там,появимся мы. Ведь кто знает, какие лживые слухи могла распустить про нас Магдалена? Она могла сказать, что мы ведьмы, которые похищают детей и насмерть разбивают их, бросая с туч!

Эмилия кивает.

– Магдалена ведьма, – говорит она.

– Правильно, – соглашается Кирстен, – и, следовательно, полна коварства и замыслов самого злодейского свойства. Ведь сказав нам, куда поместили Маркуса, она не предвидела, что мы поедем за ним и постараемся его вызволить? И не говори мне, что она не сделала всего, что от нее зависит, чтобы нам помешать. Мы не знаем, как она это сделала, и можем только догадываться, что она очень постаралась. Значит, нам надо ее перехитрить.

Эмилия снова кивает, и они видят, что карета въезжает на окраину небольшого города; на крышах домов сидят чайки, печные трубы скрыты пеленой дождя.

– Ах, посмотри на этих терпеливых птиц, которые ничего не имеют против сырости, – говорит Кирстен. – Они напомнили мне одно преимущество этого путешествия: по крайней мере, сегодня в карете нет твоей курицы, и мы избавлены от необходимости сражаться с ней!

Обе женщины улыбаются, и вдруг Эмилия видит, что улыбка застывает на лице Кирстен, что она вцепляется пальцами в мех, пробует заговорить, но не может; Эмилия протягивает к ней руки и умоляет сказать, что случилось, одновременно крича, чтобы кучер остановил карету. Она слышит, как он окликает лошадей, чувствует, что карету слегка заносит на скользкой дороге. Но вот Кирстен, обретя дыхание, вскрикивает:

– Эмилия, ребенок! Ребенок!

Эмилия слышит этот крик и, чувствуя, что на ее туфли льется поток теплой жидкости, молит Бога, чтобы это была вода, а не кровь; часть меховой полости спадает с их колен и путается в ногах, от боли и страха Кирстен начинает брыкаться, и лишь с большим трудом Эмилии удается успокоить ее.

– Не бойтесь… – слышит она собственный голос. – Не бойтесь…

Карета наконец останавливается, и перед дверью появляется красное от холода и мокрое от дождя лицо Миккеля. Он во все глаза смотрит на искаженное от боли лицо Кирстен, на заливающую пол кареты воду с каплями крови и застывает, словно окаменев от холода и от представшего ему зрелища.

Мужайся, Эмилия.

– Миккель, – говорит она, стараясь казаться спокойной. – Зайди в один из домов, на которых сидят чайки, и скажи, что жене Короля нужны постель и повивальная бабка.

Миккель стоит неподвижно. Капли дождя падают ему в глаза, но он даже не пытается их смахнуть.

Мужайся, Эмилия.

– Миккель, – снова говорит она. – Сейчас же иди. – Попроси приготовить постель и послать за повивальной бабкой.

Наконец он уходит. Уходит, не сказав ни слова, а только прижимая руку к спине, словно с тем, чтобы унять боль. Подойдя к двери дома, он снимает шляпу и стряхивает с нее воду.

Низкая, темная комната освещена дымным огнем в очаге.

Кровать, на которой лежит Кирстен, вовсе не кровать, а сооружение из тюков сена, прикрытых полотняной тканью. В головах набитая соломой подушка.

– Стоит мне пошевелить шеей, – шепчет Кирстен Эмилии, – как я слышу хруст. Дорогая, ты не проверишь, нет ли там мыши, летучей мыши или кого-нибудь, кто ест мои волосы?

Эмилия уверяет ее, что там никого нет, и разглаживает комковатую подушку. Когда боль возвращается, Кирстен хватает Эмилию за руку и ее лицо искажается, как в карете. Однако между схватками она снова становится той Кирстен, которая ничего не боится, даже оживляется, словно близкое избавление от бремени возвращает ей былой оптимизм.

Она сидит и рассматривает комнату, в которой оказалась, где на огне очага закипает налитая в котел вода и крестьянка – хозяйка дома разрывает на куски простыню и возится с какими-то кореньями, чтобы приготовить настой для питья. Несколько раз Кирстен извиняется перед женщиной за то, что оторвала ее от утренних дел, и успокаивает тем, что все ее дети «родились просто мгновенно, так что я недолго буду причинять вам неудобства».

Крестьянка – старуха с глазами, которые смотрят так, словно превращаются в молоко.

– Королевское дитя! – говорит она. – Моя госпожа, я и помыслить не могла, что Королевское дитя родится в таком месте…

И Кирстен улыбается ей, она знает, почему не чувствует страха: потому что это не Королевское дитя, потому что это дитя ее любовника, оно будет похожим на него и родится быстро на водах желания. Она действительно взволнована, ей не терпится его увидеть, она обращается к нему:

– Ну же, ну, мой маленький Отто! Выплывай из меня. Плыви в мои руки.

Ей приносят чай из кореньев, и, кажется, он согревает ее тело до самых ступней.

– Эмилия, – восклицает она, – этот чай просто чудо. Запиши рецепт, и мы будем готовить его в Боллере.

Волосы Кирстен рассыпаются по соломенной подушке, вырываются из-под гребней и заколок и спутанной золотой паутиной обрамляют ее лицо; Эмилия смотрит на нее и, вновь пораженная ее великолепием, решает, что с этого момента сама она тоже станет более мужественной и выносливой. Карен и Кирстен – две такие разные женщины – научили ее этому своими словами и примером. Она не предаст их.

Кирстен успокаивает ее относительно Маркуса, говоря, что сегодняшнее путешествие не было напрасным, что они вернутся, что «ничто не забыто и Маркусу надо немного потерпеть, совсем немного…»

В этот момент приходит повитуха. Это дородная розовощекая женщина, ее крахмальный воротник и манжеты почти не промокли под дождем. Она делает Кирстен реверанс, спокойно подходит к ложу из мешков сена, берет Кирстен за колени и широко раздвигает ей ноги. Затем наклоняется, и ее голова исчезает под юбками Кирстен, где она разглядывает родовой проход, после чего засовывает в него руку, Кирстен испускает крик, в котором одновременно слышны и боль, и страстное желание вновь принять в это место своего любовника.

Привычные пальцы повитухи измеряют, насколько еще необходимо открыть вход в утробу матери. Она обнаруживает, что он достаточно широк, и нащупывает давящую на него головку младенца, готового появиться на свет. Голые ноги Кирстен дергаются и брыкаются от очередного приступа боли.

Крестьянка приносит тряпки, таз с водой и устраивает их возле своей единственной кровати – тюков, набитых травой, которую скосили жарким летом 1627 года. Хозяйка дома, повитуха, Кирстен и Эмилия берутся за руки, образуя фигуру, похожую на лодку, и повитуха запевает ритмичную песню, похожую на песнь моря, которую она поет в тех случаях, когда знает, что младенец и мать едины в своей борьбе, что конец близок, что он будет легким.

Родилась девочка.

Ее вымыли и осмотрели при тусклом свете зимнего дня. Затем положили на грудь Кирстен.

– Эмилия, – спрашивает она, – какое имя будет для нее достаточно красивым?


Корабль «Анна-Фредрика»

Это было грузовое судно, построенное во времена царствования Фредрика II.

Оно так и не оправдало своего благородного имени. Этот корабль, слишком тяжелый и неуклюжий, никто по-настоящему не любил. Если бы Король Кристиан не так нуждался в деньгах, его давно бы списали и разобрали на части. Вместо этого в нем устранили течь, изношенные и облупившиеся палубы отскоблили и покрасили, и он продолжал плавать по Каттегату, выходить в Балтийское море, перевозя в Финляндию шерсть и пеньку и возвращаясь с медью и свинцом.

В начале ноября он отплыл от Фьорда Хорсенс {90} , направляясь в Финляндию с грузом овечьих шкур, канатов и бечевки. Были на его борту также посылки и письма в Копенгаген, где ему предстояло пополнить запасы продовольствия для первого этапа пути через Балтику.

«Анна-Фредрика» снялась с якоря при умеренном западном ветре, но вскоре ее паруса испытали ярость налетевшего с севера шторма. Паруса были прочными, их сделали люди, знавшие и соблюдавшие указ Кристиана против дешевки. Стараясь удержать ветер, полотно надувалось и растягивалось, но корабль, по словам капитана, стал похож «на старуху-пьяницу, запутавшуюся в своих юбках».

Когда капитан приказал убрать марсель, то увидел, что полотнища грота разорваны. Он выругался про себя и крикнул, чтобы убрали рифы, прежде чем огромный вес паруса обрушит грот-мачту на палубу.

– Когда мы доберемся до моря Самсё {91} , – гаркнул он боцману, – вы и ваши люди укрепите эти канаты, да как можно быстрее, чтобы мы могли плыть дальше.

То вздымаясь над волнами, то обрушиваясь в бездну, корабль летел вперед, но казалось, будто старое, неуклюжее, истерзанное болью тело «Анны-Фредрики» хочет, чтобы море избавило его от дальнейших усилий; будто оно только и ждет, чтобы идущая издалека все нарастающая огромная волна нахлынула и увлекла его в спокойную, безмолвную глубину, туда, где прячутся во тьме киты, порожденные фантазиями Короля Кристиана.

Капитан проклинал свой корабль. Он не хотел умирать. В ярости он приказал боцману спуститься в трюм и «притащить канат из идиотского груза, ради которого все мы рискуем своими грешными жизнями».

Темнота трюма, холод и чувство, которое разделяли все члены команды, что это не подходящее для человека место, угнетающе действовали на боцмана, когда он спускался вниз, держа лампу в высоко поднятой руке.

Но, разыскивая бухты каната, он обнаружил и нечто другое, чего никак не ожидал: от груза, находившегося в трюме, исходило зловоние. Такое омерзительное, такое удушающее и ужасное, что, не в силах побороть подступившую к горлу тошноту, боцман остановился и ухватился за подпорку. Пот заливал его лицо, стекал между лопатками. Он попытался справиться с тошнотой, но она не отступала. Его вырвало, все его тело сотряслось в конвульсиях, лампа выпала из рук и разбилась.

Боцман отер лицо рукавом. Плюнул на просмоленный пол, где после сотни плаваний скопилась протухшая морская вода. Он стоял совершенно неподвижно и, крепко держась за деревянную подпорку, пытался прийти в себя. Он знал, что слабый свет с еще не угасшего далекого неба поможет ему продолжить поиски канатов, а заодно и источника зловония, однако тело его так ослабело, что у него едва хватало сил поднять руку и прямо держаться на ногах.

Его сотрясал озноб, но он заставил себя ощупью двинуться дальше. Каждый миг он ожидал увидеть трупы. Корабль продолжало бросать и раскачивать на волнах, боцман, шатаясь, шел вперед в надежде найти воздух, которым можно дышать, и ему казалось, что в недрах «Анны-Фредрики» заключен ад, который давно заявил на него свои права, и ему больше нечего ждать в этой жизни.

Он попытался прогнать это чувство воспоминаниями о летних днях на острове Готланд, об аромате лип в деревушке Виндеруп, где прошло его детство, о своей юной дочери, от которой пахло свежевыглаженным, еще теплым бельем, но он знал, что теряет четкое представление о том, что есть в действительности и что могло бы быть, знал, что его шаги превращаются в бессмысленный танец, что его дочь там, куда ему уже не добраться, что свет неба померк. Он упал на кипу овечьих шкур, чувствуя, что растворяется и тонет в их зловонии.

Лишь когда северный ветер стал утихать и на горизонте показались знакомые очертания острова Самсё, капитан хватился боцмана и увидел, что люк, ведущий в трюм, открыт.

Когда ветер немного утих, запах начал просачиваться на палубу. Члены команды собрались у спуска в трюм и, прикрывая лица, стали всматриваться в его зияющую черноту.

Двум матросам приказали спуститься и поднять боцмана наверх.

Он не был мертв, но кожа его цветом походила на топленый свиной жир, а пульс был настолько слаб, что его едва удалось нащупать. Боцман попробовал заговорить, но челюсти не разжимались. Его одежда и волосы источали запах трюма, он поплыл по всему кораблю.

Боцмана положили на койку, и капитан внимательно смотрел на него, приложив ко рту платок, проклиная шторм, проклиная Короля, который не дал ему достойный моря корабль, проклиная судьбу, навлекшую на борт его чертовой посудины неведомую заразу.

Ночью боцман умер. Трюм закрыли, заперли на замок и накрыли просмоленной парусиной, канатами привязав ее к палубе. Порванные паруса починили обрывками тонкого шнура и бечевки. «Анна-Фредрика» медленно двинулась в направлении Копенгагена.

На следующий день умерли двое матросов, которые подняли боцмана из трюма, и капитан распорядился опустить все три тела в море неподалеку от острова Хессель.

Но он уже знал, что и сам он, и «Анна-Фредрика» обречены. Как он и предсказал, корабль поставили на карантин, не пустив в Копенгаген. Переживших карантин отправят на берег, но «Анна-Фредрика» будет сожжена в море.

В последовавшие дни, осматривая собственное тело, тела своих офицеров и матросов на предмет признаков болезни, капитан иногда обращался мыслями к мешку с письмами, лежавшему в погребе вместе с зараженными шкурами, к адресатам, которые теперь уже никогда их не получат, и задавался вопросом, не написаны ли хоть в одной из этих бумаг слова, которые не были бы эфемерными и пустыми, но, напротив, имели бы большое значение в человеческой жизни.

Он размышлял над непостоянством удачи, такой же невидимой, как ветер, и такой же неуправляемой. В этом, думал он, все люди такие же моряки, как и мы.Но подобное заключение нисколько его не утешало.

И не знал капитан «Анны-Фредрики», что среди обреченных на сожжение писем было длинное послание Кирстен Мунк Питеру Клэру, в котором она при помощи шантажа пыталась заручиться согласием Английского лютниста стать ее шпионом. И не было теперь у этого послания иного места назначения, нежели всепожирающий огонь.


Твердая почва

Джордж Миддлтон проявил исключительное мужество, доверившись ножу и щипцам хирурга, которые извлекли из его мочевого пузыря камень такой тяжести, словно какой-то кристалл проник из земли в его внутренности. Сам хирург отметил его стоическую выносливость, когда по окончании операции, в самый кризис, Миддлтон нашел достаточно самообладания, чтобы щедро отблагодарить его за спасение своей жизни.

Потом он лежал в своей спальне в Кукэм-Холле и задавался вопросом, спасли ему жизнь или нет.

Неутихающая боль в животе и в нижних частях тела, куда между анусом и мошонкой проник нож, была столь сильна, а жар столь устойчив, что он не мог представить себе, что когда-нибудь встанет с кровати. И действительно, человек, каким он был прежде – который каждый день объезжал свои фермы и парк, который без устали танцевал, когда в Кукэм-Холле собирались музыканты и гости, – казалось, не имеет ни малейшего сходства с тем, кем он стал, и вновь обрести себя казалось ему непосильной задачей. Какой-то частью самого себя он понимал, что умирает.

Он жаждал увидеть Шарлотту. Жаждал вместить в один-единственный час столько нежных слов, сколько не скажешь за всю жизнь. Неважно, будут ли эти слова изысканны и разумны. Неважно, что, пробившись сквозь туман и влагу его лихорадочного жара, они выльются в клубок перепутанных мыслей. Важно лишь то, что они прозвучат, что Шарлотта услышит их и вспомнит о них, когда его не станет.

Он послал в Харвич карету, и одним декабрьским вечером Шарлотта вместе со своей матерью Анной прибыла в Кукэм-Холл.

Когда его «Дорогая Маргаритка» вошла в комнату и, остановившись возле кровати, взяла его за руку, с губ Джорджа Миддлтона сорвался радостный крик. И этот крик, а скорее, излияние восторга при виде невесты исторгло из глаз Шарлотты такие потоки слез, что когда она уткнулась лицом в локоть Миддлтона, то и рукав его ночной рубашки, и укрывавшая его льняная простыня очень быстро стали мягкими и теплыми от влаги.

– Маргаритка… – сказал Миддлтон.

Но продолжить он не смог. Сердце подсказывало Шарлотте, что есть в жизни вещи, которые невозможно перенести. Она знала, что, если Джорджа отнимут у нее, она этого не перенесет.

– Маргаритка, – повторил Миддлтон, чувствуя, что она гладит его по волосам, – будьте храброй, моя дорогая, моя любимая.

– Не могу, – прорыдала она. – Я не помню, что такое храбрость и что с ней делают.

Джордж Миддлтон улыбнулся. Он знал, что одна из причин, поддерживающих в нем желание жить, заключается в незатухающей жажде слышать подобные слова.

– Моя дорогая девочка, только посмотрите, что вы сделали! Я смеюсь. Всего несколько секунд, как вы вошли, а моя боль уже пустилась наутек!

Она осторожно поцеловала его голову, лицо, ухо, а потом и его черные усы. Затем посмотрела на него. Она увидела его боль и поняла: говоря, что она утихает, он лгал. Даже в приглушенном свете лампы его некогда румяное лицо было бледно, а глаза под тяжелыми, набухшими веками светились холодным мрамором, словно он вот-вот ускользнет от нее.

– Джордж, – сказала она, – я вас не оставлю. Я буду сидеть здесь, пока вы не поправитесь, и, даже если я превращусь в часть кресла, мне нет до этого дела.

Но он ни за что не соглашался, чтобы она дежурила у его постели. Он сказал:

– Моя голубка, если вы это сделаете, то мы оба поверим, что смерть прячется в соседней комнате.

После того, как в присущих ему выражениях и со свойственной ему сердечной порывистостью и любовью к проказам Миддлтон сказал ей, что она самое дорогое, самое милое и самое удивительное существо из всех ему известных, он дал ей задание. Он попросил ее утром сходить в его парк и сад, а потом сказать ему, что она там увидела, понравились ли они ей, темно или светло в небе и какие зимние тени лежат на земле. Он добавил, что очень бы хотел думать о ней, лежа в садах Кукэма – «где она скоро станет настоящей хозяйкой и будет отдавать распоряжения, какие цветы следует посеять и сколько рядов горошка посадить», – и что, если она найдет в парке или в саду нечто такое, что ей особенно понравится или позабавит ее, ей следует принести это ему, и он будет вдыхать аромат близкой весны.

Шарлотте не слишком хотелось одной гулять по холоду, в то время как Джордж лежит в своей комнате. Как часто в мечтах бродила она по этому зеленому ландшафту, где небо безбрежно, а горизонт низок и затенен дубовым лесом, но с ней всегда был Джордж. В грезах своих она всегда принадлежалаДжорджу; была миссис Джордж Миддлтон и не могла находиться нигде, кроме как рядом с ним.

Однако она согласилась. Она попросит матушку пойти вместе с ней, и они навестят коня Джорджа по имени Солдат, свинарник, псарню и обогнут лес, где разложен зимний корм для его обитателей.

Когда, укутавшись в шерстяные плащи, они выходили из дома, Анна Клэр сказала дочери, что в Норфолке декабрьский холод «просто неумолим», но Шарлотта оставила замечание матери без ответа и лишь отметила про себя, что земля под ее коричневыми сапожками очень тверда, а воздух совершенно неподвижен.

Когда они подошли к выгулу, на котором все еще паслись лошади в шерстяных попонах на спинах, Шарлотта позвала Солдата. Это был крупный конь с высокой шеей, надменным взглядом и такой же черный, как тени под деревьями леса; из-за его силы и оттого, что его челюсти так и не привыкли к узде, кроме Джорджа Миддлтона никто не любил выезжать на нем.

– Когда вы поженитесь, – мягко сказала Анна, – возможно, ты сможешь настоять, чтобы Джордж выезжал на каком-нибудь другом коне…

Шарлотта погладила коня по носу.

– Если мы поженимся, – сказала она с грустью, – едва ли я стану настаивать на чем-то, кроме того, чтобы Джордж продолжал любить меня.

Увидев в траве перо сойки, Шарлотта подняла его и подумала, не отнести ли его Джорджу; но перо было не более чем просто красиво, оно не привело ее в восхищение, не позабавило, и она выронила его из рук.

В свинарнике они смотрели на поросят, сгрудившихся в кучу, чтобы согреться, и Шарлотта подумала, что поросячий хвост вещь довольно глупая и вполне может рассмешить больного. Не попросить ли надеть на одну из свиней поводок, подняться с ней по до блеска натертой лестнице и через площадку второго этажа войти в спальню Джорджа? Но она решила, что свиньи слишком мясисты, их жизнь слишком коротка, а повадки слишком отвратительны, чтобы утешить Джорджа в такой час. К тому же ей вовсе не хотелось, чтобы он счел ее сумасшедшей; немного своеобразной – да, немного неожиданной и непредсказуемой ровно настолько, чтобы стать для него незаменимой.

Шарлотта понятия не имела, что именно она ищет. Она знала, что в аллее растет зимняя вишня, которая в декабре покрывается бутонами, и что сорванную с этого дерева ветку можно положить на одеяло Джорджа, но, подойдя к вишне, увидела, что дерево совсем серое. Покрывавшие его крохотные бутоны еще не раскрылись. В нем не было ничего занятного.

Затем они пришли в огород, разбитый за низкой живой изгородью из кавказских пальм, и Шарлотта увидела ряды выкопанного и разложенного для просушки сельдерея и лука, опавшие яблоки и похожий на маленькие зеленые фонтанчики лук-порей.

Когда они проходили мимо грядки с капустой, Анна остановилась.

– Я не знала, что Джордж выращивает ее в Кукэме, – сказала она.

– Что? Капусту? По-моему, она растет в каждом огороде, Мама.

– Нет, – возразила Анна. Она остановилась, сорвала с капусты верхние листья, и в самом ее центре Шарлотта увидела не привычные слои капустных листьев, а крепкий плод цвета сливок, похожий на плотно перевязанный букетик маргариток.

Она удивленно смотрела на странный овощ. Ее всегда забавляла изобретательность, с какой природа скрывает одну вещь в другой, вещь, которую и представить себе невозможно, пока ее не увидишь, как, скажем, блестящий каштан в скорлупе.

– Ее привезли из Франции, – сказала Анна. – Это choux flears: цветная капуста, и я слышала, что она очень вкусная и полезная.

Ее-то и принесла Шарлотта Джорджу Миддлтону.

Он спал, но она его разбудила и положила кочан цветной капусты ему на грудь, где он неровно покачивался, как детская головка.

– Мама говорит… – сказала Шарлотта, – что мне следует сварить вам из нее суп, но я предпочитаю видеть ее такой, как сейчас.

Джордж Миддлтон сел в кровати. Ему показалось, – правда, он мог и ошибаться, – что после этого последнего сна боль в его теле немного утихла и на душе полегчало.

Он подержал кочан цветной капусты в широких ладонях, затем поднес его к носу и улыбнулся Шарлотте.

– Маргаритка, – сказал он, – у этой штуки ужасный запах.

И оба они рассмеялись.


Два письма

Садясь за стол, чтобы наконец сочинить ответ на письмо Франчески ОʼФингал, Питер Клэр задумывается о том, что вот уже год, как он покинул Ирландию. Он старается представить себе перемены, которые произошли в Клойне: успокоившиеся лица детей; посещения могилы их отца; Франческа, принявшая на себя все дела по имению; ее траурное платье; ее сознание того, что жизнь сыграла с ней невеселую шутку и что будущее ее неизвестно.

Он хочет сказать ей, что не может играть в этом будущем никакой роли, но, взяв перо, медлит в нерешительности. Он не может написать то, что, по существу, явится упреком, пренебрежением к ее чувствам, ведь не любовь к Франческе живет в его душе, а лишь восхищение – восхищение не только ее красотой, но и отвагой. Так он и начинает, надеясь, что по мере изложения найдет подходящие слова и сумеет, ничего не объясняя, дать ей понять, что их роман окончен.

Дорогая Франческа,

Вы и представить себе не можете, как велико было мое удивление, когда я узнал, что Вы и Ваш отец собираетесь приехать в Данию. Я так зримо рисую себе картину Вашей жизни в Ирландии или в Болонье, что просто не в состоянии представить, каким способом вы оба прибудете сюда.

Позвольте мне немного подготовить Вас к этому путешествию. В Дании снова зима, сковавшая нас таким лютым холодом какого мне не доводилось переносить ни в Харвиче, ни в Клойне: Вам с Синьором Понти следует знать, что от такого холода можно умереть, и посему следует приехать закутанными в меха и шерсть.

Король проводит зиму во Фредриксборге (в нескольких милях от Копенгагена), и я приложу все усилия, чтобы вы остановились там же, потому что это огромный замок с бесчисленным количеством комнат. Право же, он настолько просторен, что, когда я хожу по нему, мне порой кажется, что в мезонинах под медной крышей обитают души, о существовании которых я и понятия не имею…

Здесь он прерывает письмо. Упоминание этих маленьких высоких комнат воскресило в нем воспоминания о комнате Эмилии в Росенборге, он словно увидел ее серое платье на дверце шкафа и пеструю курицу на покрывале кровати. Эта греза вызвала в нем прилив нежности к Эмилии, страстное желание обвить руками ее талию, стать гордым поставщиком ее серых платьев, кудахтающих куриц – всего, что пришлось бы ей по душе; он кладет перо и сидит, глядя на стену невидящими глазами.

Уже ночь, Питер Клэр слышит вздохи ветра, и на душе у него становится еще более одиноко; Эмилия молчит, и молчанию ее не видно конца. Это медленная пытка. Игра на лютне приносит ему страдания, и теперь его, а не Итальянцев Йенс Ингерманн справедливо бранит за рассеянность. Каждый день молит он Бога, чтобы тот положил конец этой пытке. Сколько раз его воображение рисовало прибытие гонца с письмом от Эмилии, которое в мгновение ока снимет тяжесть с его сердца.

Почему, спрашивает он себя, человеческая душа становится жертвой столь безграничной привязанности, почему ее так легко обрадовать или наполнить печалью? Разве селезень оплакивает свою утраченную подругу? Разве волк, изгнанный из стаи, испытывает горе, подобное человеческому горю?

Питер Клэр откладывает письмо к Франческе и начинает писать:

О Эмилия, сколь жестоко Ваше молчание! При всем старании я не могу найти ему оправдания. Оно лишь приводит в смятение мои чувства, и этой ночью я испытываю такое волнение, что сам себя спрашиваю, не начинаю ли я терять рассудок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю