Текст книги "Чертеж и порох (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Так его наблюдение осталось при нём, и проверить его он мог только собой и своим ведомым, и никакая бумага, поданная выше, этого не меняла: наверху хотели числа сбитых, а не числа секунд.
Он подчеркнул нижнюю строку и посидел над ней ещё минуту, прикидывая, во что обойдётся её проверить, и вышло, что обойдётся она в одного человека, поставленного туда, где на него будут смотреть. Такие расчёты он делал и раньше, и предыдущий его ведомый, стоявший там же и по той же причине, не вернулся в июне под Харьковом; фамилию того он в блокнот не вписывал ни разу, потому что блокнот был не для фамилий.
Потом он вышел из палатки и нашёл своего ведомого – тот ужинал вторым заходом, потому что первый пропустил.
– Завтра пойдёшь слева.
Ведомый дожевал и спросил, будет ли завтра ранний вылет, потому что если ранний, он не пойдёт за письмами.
– Не знаю. Слева – потому что мне нужно видеть их четвёрку с другой стороны. С правой не видно.
Сказанное было правдой наполовину. Вторая половина состояла в том, что слева ведомый становился приманкой лучше, чем справа.
Он этого не сказал, и ведомый не спросил.
Глава 15
«Пустые строки»
Проверку нам объявили, не сказав, чего от нас хотят.
Двадцать девятого пришло распоряжение: третьего октября восьмёрка, два объекта, время и высоты. И приписка: посторонних на площадке не будет.
Посторонний приехал первого.
Левшин сошёл с попутной полуторки, в шинели не по погоде, с одним чемоданом. Я не видел его девять месяцев.
Он поздоровался и попросил полевые листы. Не за неделю. За всё.
Приехал он из-за письма, и сказал это сразу, в первые же пять минут, чтобы я не гадал. Письмо я отправил в отдел в августе, по адресу из его второго зимнего письма, и ответа не получил.
– Не приходило, – сказал он. – Ни ко мне, ни в отдел. Я его читал, но читал не там.
Оно, оказалось, пришло сюда, в заводской переписке: Руднев подшил его к своему, потому что не знал, куда ещё, а из заводской переписки копия ушла в отдел вместе с прочим, и там её положили в дело по машине. Шесть недель. Левшин нашёл его в сентябре, случайно, когда искал совсем другое.
– То есть если бы Руднев не подшил…
– То ничего бы и не было. Я вам это писал в январе теми же словами: отдел не затребует того, о чём не знает. За это время переменилось одно – теперь я сижу внутри и вижу это с той стороны.
Про Настю и про мать он спросил на третий день, между двумя разговорами о бумагах, и, выслушав, второй раз про это не заговорил. Листов было четыреста с лишним, в двух связках, и он забрал обе, сказав, что вернёт, когда прочтёт, и что мешать нам не будет. Мешал он одним своим присутствием, и мешал сильно: в тот вечер трое из девяти переписали свои записи набело, чего до его приезда не делал никто и никогда.
Про машину не спросил – ни тогда, ни позже.
За два дня до вылета я попросил у него хоть какую-нибудь подсказку.
– Не скажу.
– Мне легче было бы считать.
– Вот именно.
Третьего нас подняли в девять.
Два объекта: переправа и склад в семи километрах от неё.
Восьмёрка. Я вёл. Вторую четвёрку – Горелов.
Время на оба – час десять. Горючего – сорок минут на машину.
Час десять одной четвёркой не отработать. Значит, посменно.
Первая половина: я над переправой, Горелов над складом.
Потом Горелов уходит на смену, и его место двенадцать минут пустое.
Двенадцать минут мы взяли из нормы: столько положено от посадки до взлёта. Так же считали и на меня: моя четвёрка уходила на смену второй, когда Горелов уже стоял над переправой.
Норма была не выдумана и была не наша.
Ни у меня, ни у Горелова не хватило ума спросить, откуда она у нас.
Разошлись по местам.
Первые двадцать минут ничего.
Пар от дыхания на маске. Пальцы к третьей минуте перестали мёрзнуть.
Внизу вода стояла серая, и по ней шли две баржи, одна за другой, и обе тянули с той стороны на эту; и всё то время, пока мы ходили над ними своей коробочкой, я считал расстояние от передней баржи до берега, потому что оно уменьшалось так медленно, что казалось, будто она вообще стоит, и заняться мне было больше нечем.
Потом пришли к переправе. Восемь.
Мы держали. Держали хорошо.
Никто не ушёл со своего места. Никто не пошёл за целью.
Знак подали два раза, и сработал он в оба.
Первый раз Бакулин – на прямой, с удержанием.
Второй раз – Мещеряков, и одновременно с ним ведущий второй пары.
Обе пары сомкнулись раньше, чем я успел бы что-то сказать.
Переправу не тронули.
А склад в это время остался один.
Не потому, что кто-то ушёл за целью. Не потому, что дрогнули.
Горелов ушёл на смену минута в минуту, как считали.
Смена заняла девятнадцать минут, а не двенадцать.
Семь минут склад был ничей.
Уйти к нему я не мог: над переправой в эти минуты работали восемь чужих.
Семь километров – полторы минуты хода. И эти полторы минуты стоили бы переправы.
За эти семь минут по нему прошли.
Мы этого не видели. Мы были в семи километрах и заняты.
На посадке у меня оставалось четыре минуты горючего по прибору.
В кабине пахло гарью, но не своей: это тянуло снаружи, с той стороны, и я понял откуда, только когда вылез.
Узнали на земле, из телефонограммы.
Убитых не было. Сгорело двенадцать бочек и навес.
Один человек обгорел, но остался в строю. Фамилию мне не назвали.
Акт составляли двое суток, без нас, и он ушёл наверх.
Я его не видел ни тогда, ни потом. Мне сказали только, что мы там есть.
Двенадцать бочек – это ничто, и семь минут – тоже мало.
А склад стоял там, где стоял, и его не было чем прикрыть.
Ни у кого, кроме нас. И нас там не было.
Разбор третьего октября вёл Карцев и вёл его сорок минут, и все сорок минут я просидел молча, потому что мне было велено молчать.
Молчать оказалось тяжелее, чем я думал, и тяжелее всего было в те четыре минуты, когда разбирали смену.
Горелов доложил честно: ушёл минута в минуту, вернулся через девятнадцать вместо двенадцати, причина – заправка.
Карцев спросил, почему заправка заняла девятнадцать.
Горелов ответил, что не знает.
Он действительно не знал: заправляли не его руками, он сидел в кабине и ждал.
И вот тут надо было спросить у того, кто заправлял, и никто не спросил: его на разборе не было и быть не могло, разбор – для лётчиков.
Я знал, что надо спросить. Я знал даже, у кого. И я молчал, и молчал по бумаге, которую сам же привёз.
Норму в двенадцать минут отменили через полгода и отменили не у нас.
Левшин на разборе полётов не присутствовал.
Он в это время сидел у себя и читал наши листы за июль.
* * *
Разбор Левшин вёл двое суток и вёл его не так, как я ждал.
Он не собирал нас вместе. Он говорил с каждым порознь, и первым позвал механика, потом Бакулина, потом Мещерякова, и только на второй день, после обеда, дошла очередь до меня; и все эти двое суток не сказал, хорошо мы летали или плохо.
При разговоре с механиком я оказался случайно: зашёл за своими листами и остался у двери, потому что уходить было неловко. В землянке горела коптилка и пахло сырой глиной и керосином, и от дыхания шёл пар: печку в тот день ещё не топили.
– Сколько приборов вы сменили за август?
– Четыре.
– Записали все четыре?
– Все.
– А писать в формуляр то, чего своими глазами не видели, приходилось?
Механик молчал секунд пять.
– Один раз. В июле. Записал со слов лётчика, что тот брал взлётный дважды, а сам не видел и не проверял.
– Почему записали?
– Потому что иначе строка пустая, а с пустой строкой формуляр не примут.
Левшин записал это себе и никак не оценил – ни вслух, ни лицом. Через минуту он спросил механика про пятое число, и я вышел.
Бакулина я не слышал: меня к нему не звали, и сам он мне ничего не рассказывал. Один вопрос он пересказал через неделю, между делом, у машины.
– Он спросил, кто мне это записал в упрёк.
– И что ты ему?
– Сказал, что никто.
– А он что?
– А он переспросил. – Бакулин затянул хомут и проверил рукой. – Три раза, и все три по-разному. Первый: «никто из командиров?» Второй: «а между собой говорили?» Третий уже совсем в лоб: «а сами себе записали?»
– И что ты на третий?
Бакулин помолчал дольше, чем нужно, чтобы вспомнить.
– На третий сказал, что записал.
Сам он к этому больше не возвращался, и я не спрашивал; а вопрос себе оставил и потом задавал его сам – не про Бакулина, а про всех, и всегда третьим по счёту, потому что на первые два человек отвечает быстро и мимо, и только на третьем начинает отвечать про себя.
Это был единственный приём, который я в тот месяц взял у Левшина целиком и без переделки, и много позже не разобрал, показывал он мне его нарочно или я подсмотрел.
Пятое сентября было до девятого, и только это было в нашу пользу. После девятого – после того, как вылет стали засчитывать по тому, дошли ли прикрываемые, – такой разговор шёл бы уже не о том, кто что записал. Мещерякова он спросил одно и при этом позвал меня: сесть у стены и молчать.
– Двадцать первое сентября. Стрелка головок на красном, головки холодные. Чья вина?
– Прибора, товарищ майор.
– Кто прибор ставил?
– Техник, товарищ майор.
– Кто в кабину садился?
Мещеряков ответил не сразу, и я по спине его видел, что он уже понял, куда его ведут, и идти туда не хочет.
– Садился я.
– Тогда ещё раз. Чья вина?
– Выходит, моя.
– Почему выходит?
– Потому что я на него посмотрел и поверил. А головку рукой на земле потрогать – это две минуты, и я их не потратил.
Левшин записал одно слово, посмотрел на записанное и закрыл тетрадь так, будто закрывал её на сегодня совсем.
– Идите, товарищ старший сержант.
Мещеряков вышел, и я слышал, как он остановился за дверью и постоял там секунд десять, прежде чем пойти дальше; в землянке всё это время было слышно только, как в углу капает с потолка в подставленную кружку.
Левшин повернулся ко мне, когда шаги наверху стихли.
– Видели? Он мне сейчас сказал правду, которой нет ни в одном формуляре и не будет. И сказал он её не потому, что честный, а потому, что я спросил дважды.
Он повернул карандаш и поднёс грифель к свету.
– Вот вам и вся моя работа: спросить дважды и не помочь человеку с ответом. Больше в ней ничего нет, и учиться тут, к сожалению, нечему, кроме терпения.
Все три ответа он сверил с нашими листами, и все три сошлись – не потому, что мы такие честные, а потому, что врать в этих листах было незачем и некому, и вот это, кажется, и было единственное, что он в результате проверял. Я думаю, что до сверки он не верил в них ни одному слову, и думаю, что правильно делал: в январе он держал в руках шесть моих штабных строк, которые в чужом полку прочли и выполнили не так, и с того дня всякую бумагу проверял на том, как её выполнил чужой.
Работал он в дальней землянке, той самой, где мы дважды за лето теряли занятие из-за переселения, и работал по четырнадцать часов, выходя только к машине и обратно; за двое суток он ни разу не позвал никого к себе дважды, и это тоже было устройство, а не случайность: человек, которого зовут второй раз, начинает догадываться, что от него хотят, и подгонять ответ.
На столе у него лежали две стопки. В левой – заводской отчёт, пришедший в ответ на тот, что Руднев увёз в сентябре. В правой – наши полевые листы за июль, август и сентябрь, все, вместе с зачёркнутым, вместе с четвертушками и вместе с той таблицей в две графы, которую заводской старший подшил себе, а копию оставил нам.
Девятого сентября вышел приказ, установивший, что считать боевым вылетом истребителя, и до нас он дошёл в середине месяца, и читали мы его вслух, всей группой, два раза подряд, потому что с первого раза никто не поверил, что там написано именно это. По приказу вылет на сопровождение засчитывается тогда, когда те, кого сопровождали, выполнили задачу и не потеряли никого от истребителей противника, – то есть по тому, дошли прикрываемые или нет; и это было ровно то, о чём мы с Гореловым писали в своих листах с июля, только написанное не нами и не для нас.
Про прикрытие наземного объекта в приказе не было ни строки.
Я тогда сказал Горелову, что это и есть наше место: сопровождение сосчитали, а нас – нет.
– Не радуйся, – сказал он. – Раз не сосчитали, то и спросят потом как захотят.
– Садитесь. Смотрите сюда.
Он положил рядом два листа, выровнял их по нижнему краю и подчеркнул в каждом по одной строке. Оба листа были сложены одинаково, вчетверо, и сгибы на них совпадали до миллиметра: их везли сложенными вместе, и везли давно.
В заводском отчёте, в сводке по замечаниям частей, значилось: «отмечены случаи самопроизвольного отпускания замка хвостового колеса; причина – нарушение регулировки при сборке; указания даны». В нашем листе за август по тому же поводу стояло другое: три случая, четыре совпадения, три различия, причина не установлена, третий случай снимает общий признак.
– Что из этого правда? – спросил Левшин.
– Наше.
– Почему?
– Потому что у них написано «причина», а у нас – «не установлена». Причины не было ни у них, ни у нас. Разница в том, что они это скрыли, а мы нет.
Он покачал головой медленно, как качают, когда сказанное – половина правды.
– Нет. Разница в том, что у них указания даны, а у вас нет. Их бумага что-то меняет на заводе завтра. Ваша не меняет ничего и нигде. – Он помолчал. – Я не говорю, что они правы. Я говорю, чего вам это стоит, и хочу, чтобы вы это знали, прежде чем будете писать дальше.
Я сказал, что знаю.
– Не знаете. Вы думаете, что заплатите один раз. Вы будете платить каждый раз.
– А если платить не буду?
– Тогда через год у вас в листах будет стоять «причина установлена» там, где она не установлена, и вы сами перестанете отличать одно от другого. Я это видел. Не у вас.
Потом он придвинул третий лист, чистый, и попросил меня написать причину, по которой третьего октября склад остался без прикрытия на семь минут. Я написал одну: неверный расчёт времени смены – двенадцать минут вместо девятнадцати.
– Мало. Пишите вторую.
– Вторая есть, и она моя. Я взял чужую норму и не спросил, откуда она.
– Вот и пишите: недостаточная требовательность ведущего.
– Это не то.
– Это ровно то, что вы сказали.
– Нет. Я сказал, что не спросил про норму. А «недостаточная требовательность» – это не причина, это графа. В неё через год спишут всё, чего не считали, и мою норму в том числе.
Я держал карандаш и не писал, и молчание это длилось столько, что за окном успели запустить мотор и почти сразу выключить его снова. Мне было двадцать два года, я сидел напротив человека, который зимой вытащил меня из полка и который был тогда единственным, кто вообще меня слушал, и он сейчас просил у меня самую малость: одну строчку, которую пишут все.
– Не буду.
Приказать он мне не мог: он был из другой инстанции и не мой начальник, и мы оба это знали. Знали мы и другое: если он захочет, я никогда об этом не узнаю, потому что узнавать будет нечего.
Левшин отложил карандаш.
– Хорошо. Тогда вторую впишут без вас, и я даже скажу вам какую. Напишут, что старший лейтенант Горелов увёл четвёрку на смену, не согласовав времени. Он уводил, он и ответит.
– Он уводил по расчёту, который делали двое.
– В бумаге этого не будет. В бумаге будет фамилия того, кто увёл.
Я подумал и всё равно не написал, и это было самое трудное, что я сделал за ту осень.
Левшин смотрел на меня, наверное, полминуты.
Потом он позвал Горелова, и Горелов пришёл и встал у притолоки, не садясь.
– Старший лейтенант. Условие второго захода в этом звене чьё?
– Моё.
– Хорошо. Тогда я так и запишу: условие старшего лейтенанта Горелова. Одна фамилия, коротко и без объяснений, кому что принадлежит. Вам это зачтётся, у вас звание.
Горелов посмотрел на меня.
– А порядок записи?
– Порядок записи в такую строку не влезает. Либо одна фамилия, либо два абзаца и вопросы наверху, чей это, собственно, порядок и почему он не приказ.
– Тогда два абзаца.
– Вам это стоит зачёта.
– Стоит. – Горелов не переменил положения рук. – Запишете одну фамилию – я буду поправлять всех, кто это повторит. При вас и без вас. И поправлять буду, пока не поправлю.
Левшин записал два абзаца.
* * *
Донесение он писал сам, четыре вечера, и на пятый показал мне последнюю страницу, а первые три не показал.
На последней странице было вот что.
Что группа держится в назначенном районе плотнее тех, с кем её сравнивали; что работа велась одной группой, девять лётчиков, три месяца, и что за такой срок и на таком числе людей вывода для всех частей не делается; что группа дважды за проверку удержала место, потеряв возможность атаковать, и это подтверждено докладами трёх человек, опрошенных порознь; что в тот же вылет объект был оставлен без прикрытия на семь минут по неверному расчёту времени смены, и что иных причин, кроме расчёта, установить не удалось.
Дальше стояло:
«Рабочее условие, применённое в звене, принадлежит старшему лейтенанту Горелову. Порядок записи и раздельного счёта причин – лейтенанту Соколову. Оба рекомендуются к продолжению работы на следующем этапе».
Я прочёл и спросил, зачем он оставил строку про девять лётчиков и два месяца.
– Затем, что его всё равно найдут. Лучше, чтобы нашли моё.
Он собрал листы и сказал ещё одно, уже стоя:
– Я вам зимой не верил. Вы это знали?
– Знал.
– Я и сейчас не верю до конца.
Он вынул из левой стопки заводской отчёт и положил его к нашим листам.
– Это оставьте себе. Мне он больше не нужен.
Отправлять или нет – решал не он.
Донесение он не отправил сразу.
Двадцать суток он просидел с ним в части, и за эти двадцать суток мы отработали девять вылетов, из них три ночью, и потеряли на посадке одну машину; лётчик уцелел; он ходил на разборы, всё время молчал и один раз поправил в чужом докладе число, которое поправил правильно. Что он делал с донесением всё это время, я не знаю; думаю, что ждал, не случится ли чего-нибудь, что заставит его переписать.
Ничего не случилось.
Тридцатого Карцев читал донесение сорок минут, при нас, не выйдя и не отвернувшись, дважды возвращаясь к началу, и за все сорок минут не проронил ничего; дочитав, он положил его на стол лицом вниз, придавил ладонью – тем самым движением, каким придавливал в сентябре наш лист, – и сказал, что поправлять не будет ни строки, в том числе ту, где про выборку.
– Вычеркнут выше?
– Может, и вычеркнут. Наверху сидят такие же люди, у них тоже сроки. Но вычеркнут они уже написанное, и это разные вещи.
Потом он назначил на тридцать первое ещё одну проверку – ту же задачу, те же два объекта, но чужую пару в составе.
Пару давали те же соседи. Уговорено это было ещё в середине месяца, на всякий случай, и на что он их выменял, я так и не узнал.
Условия он поставил вслух, при всех, и условий было два.
– Первое. Вводной им не будет. Получат порядок на листе за час и всё.
– Второе. – Он посмотрел на меня. – Если чужие не поднимутся по вашему листу или поднимутся и наделают, ведущего я сменю в тот же день. Ведущим идёте вы.
Горелов спросил, можно ли ему пойти в паре с чужим.
– Нельзя. Вы будете стоять рядом со мной и смотреть.
– А если я вижу, что он не понял?
– Тогда вы это увидите первым и ничего не сделаете. В этом и проверка.
Тридцать первого утро было ясное и холодное, первое по-настоящему холодное за осень; трава у полосы стояла в инее до половины десятого, и от машин на прогреве шёл пар, которого летом не было. Чужие прилетели в семь, на своих машинах, и порядок им дали в восемь, на одном листе, без единого объяснения.
Они читали его двенадцать минут. Один читал вслух, второй молча, и один раз тот, который молча, ткнул пальцем в середину листа и что-то спросил, а первый пожал плечами.
Что он спросил, мне не сказали. Спрашивать самому было нельзя: вводной им не будет, и я в это условие входил тоже.
Потом они разошлись по машинам, и я не знал и не мог узнать, что они поняли.
Левшин к тому времени должен был уехать: за ним пришла машина в восемь.
Он машину отпустил.
Он остался стоять у полосы, в стороне от Карцева, с чемоданом у ноги.
Шинель была не по погоде, и он это знал ещё первого, когда сходил с полуторки. От прогретых моторов шёл пар и уходил вбок, к землянкам, и иней на траве под этим паром сходил полосой.
Он стоял и смотрел, как чужая пара выруливает.
Глава 16
«Девятнадцатое ноября»
Восемнадцатого с утра сел туман, и к полудню стало ясно, что он не сойдёт.
Он лежал ровно, без движения, и полоса просматривалась на треть; дальний край поля угадывался только по тому, что там кончалась белизна и начиналась другая белизна, чуть темнее. Механики работали в нём с семи часов и к обеду вымокли насквозь, потому что туман был с моросью, и она садилась на металл плёнкой, которую приходилось стирать перед каждой работой; к вечеру у троих из четверых руки были в трещинах, а ветоши на площадке не осталось совсем, и её резали из списанных чехлов, чего в другое время никто бы не позволил.
В четвёртом часу пришёл приказ.
Приказ был короткий и странный: к утру иметь все исправные машины заправленными и снаряжёнными, готовность с рассвета, задач не ставится, из готовности не выводить.
Ни района, ни высоты, ни времени. Зачем – тоже ни строки.
Карцев прочёл его вслух и убрал в планшет.
– Вопросов не будет? – спросил Карцев.
Задавать их было бессмысленно: он знал ровно столько же, сколько мы, и это было видно по тому, как он читал – ровно, без остановок, как читают чужое.
Готовность с рассвета при тумане, который сел утром и не думает расходиться, – вещь бессмысленная сама по себе, и всякий, кто был на аэродроме, это понимает; значит, приказ писали на тот случай, если она переменится, и переменяться ей полагалось завтра. Прочесть это можно было в самом приказе, и, судя по лицам, прочли человека три или четыре, а вслух не сказал никто.
Приказ этот я перечитал четыре раза и на четвёртый стал читать не то, что в нём написано, а то, чего в нём нет.
Не было в нём срока. Не было слова «завтра». Не стояло вообще никаких чисел, кроме даты внизу.
Зато было слово «немедленно», и стояло оно там, где обычно ставят «при первой возможности».
Из этих двух вещей – отсутствия срока и присутствия «немедленно» – я вывел то, что вывел, и оказался прав, и по сей день считаю, что прав оказался случайно: те же два признака я видел в ноябре в приказе, после которого не случилось ничего.
Горелов пришёл в пятом часу и застал меня сидящим на нарах в шапке и в шинели, хотя в землянке было тепло.
– Ты чего сидишь? – спросил Горелов.
– Думаю про приказ, – ответил я.
– Не думай. Пойдём смотреть машины.
Мы начали с крайней машины. Горелов сел в кабину, я встал у открытого лючка, механик – рядом. В тумане за три шага было уже не видно лица, и мы переговаривались как из разных комнат.
– Давай ручку на себя, – приказал Горелов.
Тяга пошла легко. Я дождался крайнего положения и ответил:
– Есть, – ответил я ему из тумана.
– Теперь от себя, – скомандовал Горелов.
Так мы прошли всё управление. Потом Горелов вылез, а механик закрыл лючок и провёл по кромке пальцем. Палец стал мокрым.
– Первая, – сказал Горелов.
– Первая, – подтвердил я.
На второй ручка пошла туже. Горелов сразу отпустил её и позвал механика. Тот наклонился к открытому лючку, потрогал тягу ногтем и сказал, что прихватило.
Лёд был не белый. Он лежал в шарнире прозрачной коркой, и увидели мы его только потому, что под ногтем он треснул.
– Откуда он взялся? – спросил Горелов.
– Лючок оставался открытым.
– Я вижу, что был открыт. Откуда лёд?
Механик вытер ноготь о рукав.
– Морось набилась внутрь.
– Записывай, – сказал Горелов.
– Чего записывать? Видно же.
– Сейчас видно. А когда ручка не пойдёт, видно будет только, что она не пошла.
Горячую воду принесли в чайнике. Механик отогрел тягу и шарнир, а потом мы трое вытирали их насухо ветошью, нарезанной из списанного чехла. Пока сушили одну сторону, на другую садилась морось. Кусок намокал, его бросали под ноги и брали следующий, пока последний не остался сухим. Тогда механик втёр смазку и сам сел в кабину.
После смазки ручка пошла свободно.
– Вторая, – сказал Горелов.
Я не ответил. Счёт у меня уже сбился: первую машину я запомнил как первую, а вторую – как первую со льдом.
– Машина какая? – спросил Горелов.
– Вторая машина, – ответил я.
– Тогда почему молчишь?
– Всё ещё думаю про приказ.
– Не думай о нём. Следующая.
На третьей лёд лежал под другим открытым лючком, в другом шарнире. Его нашли сразу: тяга не дошла до края на три пальца. Механик не стал её трогать и пошёл за тем же чайником.
– Две машины со льдом, – сказал я.
– Две, – сказал Горелов. – И не девять, пока не проверили.
Оставалось ещё шесть. На каждой Горелов садился в кабину, а кто-то один смотрел снаружи по открытому лючку; потом менялись, потому что руки не держали. У одного из механиков трещина на большом пальце разошлась, и он обмотал палец полоской от того же чехла, затянул зубами и пошёл к следующей.
На четвёртой ничего не нашли. Механик сказал «чисто» и потянулся закрывать лючок. Горелов остановил его.
– Что здесь чисто? – спросил Горелов.
– Всё под лючком, – ответил механик.
– «Всё» – это что под лючком?
Механик показал на открытый лючок обеими руками.
– Тяга ходит. Шарнир сухой. Льда нет.
– Вот теперь можно писать: чисто.
Механик закрыл лючок сильнее, чем было нужно. Потом вернулся и открыл его ещё раз, чтобы проверить, не перекосило ли. Не перекосило.
На машины, где ничего не находили, уходило не намного меньше времени, чем на первые три: после двух прозрачных корок слово «чисто» перестало значить, что ничего не видно. Теперь оно означало, что два человека довели каждую тягу до края и увидели каждый шарнир.
Один из механиков не выдержал.
– Мы их с семи часов смотрим.
– В семь приказа не было, – сказал Горелов.
– В семь часов ещё всё видно было.
– Вот и запишем, что в семь видели. А утром спросят про девять.
– Значит, к утру и смотреть.
– К утру проверять будет поздно.
Механик сказал, что к утру лёд может сесть опять. Горелов ответил, что может, и поэтому сейчас лючки надо закрыть и отметить, какие два узла отогревали. Повторять полный осмотр утром было бы некогда, но к двум лючкам можно было послать по человеку. Два лючка Горелов обвёл в тетради карандашом.
На пятой я уже не слышал его вопросов целиком: прислушивался, не придёт ли ещё один приказ. Из землянки никто не звал.
– На себя, – сказал Горелов.
Я опять не ответил на первый раз.
– Андрей, ты меня слышишь?
– Ручку на себя, – повторил я.
К тому времени стемнело. Машины пропали в тумане по дальнюю кромку крыла, и каждая стояла отдельно, без соседней. От землянки доносился свет, но самой землянки не было видно.
Воду нашли на одной машине из последних. Когда показали слив из отстойника, Горелов спросил:
– Остальные?
– Чисто.
– Эту кто заправлял?
Ответили ему не сразу, и он переспрашивать не стал.
– При заправке не слили, – сказал я. – Так и писать.
– Кто не слил?
– Не знаю.
– А пишешь что?
– Что не слили.
– Это не причина. Это фамилия без фамилии.
Механик сказал, что вода могла собраться конденсатом, если бак стоял неполным. Другой сказал, что её могли не слить при заправке. Первый спросил, кто это видел. Второй ответил, что кому-то всё равно придётся отвечать. Горелов выслушал обоих и закрыл тетрадь, ничего не записав.
– Так не пойдёт, – сказал один из них. – К утру спросят, откуда.
– Спросят, – сказал Горелов.
– И что я им скажу?
– Что не знаешь. Как и мы.
Механик отвернулся и пошёл закрывать лючки. Прав он был в воде или нет, этого мы тогда не знали. Прав был в другом: к утру с него спросят.
Горелов открыл тетрадь и написал: «вода в отстойнике, причина не установлена; вероятно, конденсат при неполном баке».
– Вероятно? – переспросил я.
– Вероятно.
– А если не он?
– Тогда мы не соврали. Мы написали «вероятно».
– Зачем тогда писать его вообще?
– Чтобы завтра искали воду, а не человека.
Он поставил точку. Механик, который спорил с ним, подошёл и прочёл через плечо. Ничего не сказал. Только забрал чайник и пошёл относить его к землянке.
Последний лючок закрыли в половине восьмого. Горелов пересчитал отметки в тетради. Девять машин. Две тяги отогреты, высушены и смазаны. Из одного отстойника слита вода. Ни одной фамилии.
На краю тетради осталось темное пятно от его мокрой перчатки.
Ночью туман сгустился так, что от землянки до стоянки шли по натянутому шпагату, и шпагат этот протянул Дорохов, которому в тот вечер было нечего делать, потому что машины у него по-прежнему не было; он протянул его от угла землянки до второго капонира, привязав концы к вбитым в мёрзлую землю кольям, и наутро по этому шпагату ходили все.
* * *
Началось в семь тридцать.
Мы стояли у машин – заправленных, снаряжённых: одиннадцать человек и девять машин под чехлами. Никто не сидел, стояли все.
Звук пришёл с северо-запада, издалека, и был это не грохот, а ровный гул без пауз, и он шёл и шёл и не кончался.
Кто-то сказал «артиллерия», и ему никто не ответил.
Восемь минут. Двенадцать. Двадцать.
Земля под ногами не дрожала: слишком далеко.
Гул шёл на пределе слышимости, и его то относило, то возвращало.
Бакулин стоял, приоткрыв рот, чтобы лучше слышать. Так стояли трое.
На двадцать второй минуте до меня дошло, какое сегодня число.
Эту дату я знал всю жизнь и мог назвать её спросонья, и только теперь сообразил, какое сегодня число.
Стоял и считал минуты: двадцать шесть, тридцать.
Ничего из того, что я знал, в эти минуты не помещалось.
Ни где идут. Ни в каком часу. Ни какая площадка вокруг нас окажется завтра нужнее.
Я знал про фронты и не знал про свой аэродром.
Без десяти девять гул кончился. Разом, как отрезало.
Восемьдесят минут. Я засёк, потому что засекать было больше нечего.
Туман не сошёл. Ни к девяти, ни к двенадцати.
Полосу расчищали трижды. Летать было нельзя.
Ни нам. Ни тем, кто западнее.
К обеду пришло уточнение: готовность держать, задач не ставить.
К вечеру – второе: то же самое.
За день мы трижды прогревали моторы. По двенадцать минут.
Больше делать было нечего. Совсем.
Дорохов вымел землянку. Дважды.
Мещеряков перебрал планшет и разложил всё обратно.
Бакулин переписал набело три страницы, которые и так были набело.
Горелов сидел у полосы и смотрел в туман.
Морось садилась на плечи и не скатывалась.
К четырём часам шинель стояла на мне колом.
Мещеряков спросил, началось ли.
– Началось.
– Откуда знаете?
Я сказал, что не знаю, а слышу, как и он.
Он отошёл, не ответив. Он не поверил.
К темноте выяснилось, что за весь день я ни разу не подумал ни о машине, ни о листах.
Тогда я знал только, что мне холодно и что руки нечем занять.
* * *
Двадцатого началось у нас, и началось близко.
Ночь на двадцатое прошла так, как проходят ночи, когда все всё понимают и вслух не произносят.
Спали плохо. Двое не ложились совсем. Механики перебрали то, что уже было перебрано, и один из них к утру уснул сидя, прислонившись к колесу, и его не будили до подъёма.




























