Текст книги "Чертеж и порох (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
Глава 18
«Своя подпись»
Приказ об этом Карцев отдал не сразу.
Сперва он собрал всех шестерых вместе и полчаса слушал, что они говорят между собой. Слушал молча, у двери, не садясь.
Потом развёл по углам.
Я тогда решил, что он тянет время. Через год я понял, что он делал: он смотрел, у кого версия уже сложилась общая, и разводил именно этих.
Двоих он развёл на разные концы землянки и посадил спиной друг к другу.
Показания у нас брали порознь.
Карцев рассадил шестерых по углам и каждому дал бумагу и карандаш, а условие поставил одно: до сдачи не разговаривать. Меня он посадил отдельно, за печку.
Написал я то же, что и накануне: разошлось на два слова, и оба ничего не меняли.
Одно из этих двух стоило мне минуты.
Восьмого, с планшетом на коленях, я написал «приказал». Здесь рука сама вывела «отдал команду».
Я посмотрел на это, зачеркнул и написал «приказал».
Одно слово, а мягче ровно на одно слово.
Сдал первым и ждал два часа, и ждать было где: у печки тепло и пусто.
Снаружи на третьей стоянке гоняли мотор, с перерывами, и я считал перерывы и дошёл до одиннадцати.
На двенадцатом вышел Дорохов, и счёт я потерял. Начал заново, дошёл до четырёх и перестал.
Думал я в те два часа не про бой, а про то, что шестеро сейчас пишут шесть правд, и каждая своя, и каждая честная, а сложить их будет некому.
Сложит их тот, кто прочтёт, – через месяц, в другом месте, и сложит так, как ему удобно читать.
Я знал это наперёд и всё равно сдал первым.
Мог не первым: мог подождать и посмотреть, кто что вынесет на лице. Не стал – и не из благородства, а потому, что побоялся подсмотреть и поправить у себя.
Выходили по одному и на меня не смотрели.
Бакулин посмотрел и сразу отвёл глаза. Ему было двадцать, и писал он дольше всех.
Я встал, чтобы подойти, дошёл до середины землянки и сел обратно.
Формально было можно: он сдал, я сдал. Но карандаш он ещё держал в руке.
И утешать его в тот вечер полагалось не мне: второй заход отдал я. Он это знал, и я знал, что он знает.
За стол мы в тот вечер сели через одного, и оба это заметили, и оба сделали вид, что так вышло.
Читал их Карцев вечером, один, при лампе, а позвал меня уже в темноте.
Шесть листов лежали стопкой. Верхний он развернул ко мне.
– Читайте.
Я прочёл все шесть.
Первый ведомый написал: команды на второй заход не слышал.
Второй ведомый – то же самое.
Передатчика ни у того, ни у другого нет. Только приём.
И приём у обоих в тот день был плохой. Питание накала.
Техник записал это в журнал подготовки. До вылета.
Обе машины ушли на задание. Обе.
Бакулин написал про свои доклады. Все три.
Что сказал «горит». Что через восемь секунд поправил. Что ещё через шесть потерял.
И что второй доклад был неверный. И третий тоже.
Никто его об этом не спрашивал.
Мещеряков написал коротко. Восемь строк.
Про знак у него – одна: «подан порядком, установленным в группе».
Он его видел. Он и Бакулин из шести знали, что это.
Шестой написал про знак иначе.
Написал: перестроения не видел.
Он и не мог. Он шёл справа. Знак был слева.
Я сложил листы обратно. Ровно, углом к углу.
– Что тут неправда? – спросил Карцев.
– Ничего.
– Тогда что?
– В сумме.
Он ждал.
– Через месяц это прочтут так, что команды могло и не быть. И знака могло не быть.
– И виноватого нет, – сказал он.
– Да. Ровно так и прочтут.
Он налил себе воды. Пил долго.
Я считал, во что обойдётся это поправить.
Поправить – значит написать, у кого не работал приём.
Поимённо. С номерами машин. Со ссылкой на журнал.
А в журнале запись техника. Он записал и выпустил.
А машины принимал не техник.
Машины принимал он, Карцев. Своей рукой, в июле.
– В вашем про Бакулина ничего, – сказал он.
– Нет. Ни одной строки.
– Почему?
– Потому что он сам написал.
– А если бы не написал?
Я молчал. Слишком долго, чтобы это сошло за раздумье.
– Тогда бы я написал.
– Первой строкой?
– Нет. Не первой.
Карцев подвинул стопку к себе.
– Куда они пойдут?
– В полк, – сказал он. – Дальше не мне решать.
Он положил ладонь на стопку и не убирал.
– Фамилии можно не ставить. Написать «на части машин». Это тоже правда.
– Правда. И неполная.
– И этого хватит.
– Кому?
Он не ответил.
Ладонь он держал ещё секунды три. Потом убрал.
– Пишите, – сказал он. – С фамилиями.
* * *
Дописывал я в ту же ночь и писал недолго – дописывать было нечего, кроме того, что и так знал: команда на второй заход дана мною в эфир открыто, в такое-то время, Горелов её принял, потому что ответил, а слышать её могли только те, у кого исправен приём, – и я назвал поимённо, у кого он в тот день был исправен и у кого нет, с номерами машин и со ссылкой на журнал подготовки. Про знак я написал отдельной строкой: он был подан, я его прочёл, подтвердил условным словом и повторил приказ, – и что не видел его тот, кто по своему месту в строю видеть и не мог, – кому не показывали, это была бы другая строка.
Карцев прочитал это утром двенадцатого, при мне, дочитал молча, отложил лист и подписал его вторым, а про фамилии, про журнал и про июль не сказал ничего.
Двенадцатого у нас переменилось всё, и переменилось не из-за бумаг: с рассвета пошло гудеть с юго-запада, к полудню на нашу площадку сели чужие, на подскок, и до темноты их механики грелись у нашей кухни и говорили так быстро и вполголоса, что половину слов было не разобрать, – а от тех, кого мы поняли, мы и услышали в первый раз слово «Котельниково». Задач у нас с того дня стало вдвое, и пошли они не на восток, куда мы ходили весь ноябрь, а на юго-запад, и боевой расчёт в тот вечер вывешивали два раза.
Тринадцатого моей фамилии в расчёте не было: ни против одной группы, ни ведущим, ни вообще; я был в списке лётчиков и не был ведущим ни у кого, приказа об этом не существовало, и обжаловать было решительно нечего – есть лист за подписью командира эскадрильи, и в нём написано то, что написано.
Спросил я через сутки, и спросил только потому, что иначе не спросил бы вовсе и ждал бы до весны.
– Надолго?
– Пока не увижу, как вы не пошли туда, куда пошли бы, – сказал Карцев и на этом разговор закончил, потому что в дверях уже стоял связной.
Разбирательство по машине он не отменил, хотя разбирать что бы то ни было стало решительно некогда; вёл его старший заводской бригады – их бригада стояла у нас с октября – и вёл он про матчасть: не отказало ли на той машине что-нибудь раньше, чем лётчик успел решить. Про Горелова там не было ни строки. Проверять ему при этом было нечего и не на чем, и он сказал мне это первым же вопросом: машина Горелова осталась на той стороне, свечей с неё никто не вынет, створок никто не посмотрит, и всё, что у нас есть, – это семь вернувшихся машин той же серии и его формуляр, оставшийся на земле. Семь он смотрел двое суток по тем самым трём, на которых мы полгода ловили эту машину, – перегрев на затянувшемся режиме, свечи, створки капота, – и не нашёл ни на одной ничего, что могло бы в тот день сработать иначе, чем работало у всех.
Работал он так, что смотреть было и стыдно, и полезно: приезжал к семи, снимал капот сам, не дожидаясь моториста, до обеда не разговаривал вовсе, а после обеда задавал два-три вопроса, и задавал их технику, а не мне, потому что я в его глазах был человеком с бумагой, а бумага в таком деле не свидетель.
На вторые сутки он подозвал меня к четвёртой машине и молча показал пальцем на створку капота, у которой тяга была подогнана иначе, чем на трёх предыдущих; я обрадовался и начал говорить, и говорил секунд двадцать, пока не понял по его лицу, что ждёт он совсем не этого.
– Иначе – это не хуже, – сказал он наконец. – Иначе – это иначе. Вы мне скажите, чем это плохо, и я запишу. А не скажете – запишу, что подогнано иначе, и с этой строки никто ничего не получит.
Я не сказал.
Он записал, что подогнано иначе, и мы пошли к пятой.
Формуляр он мне отдал сам, без просьбы, и я его пролистал весь, от приёмного акта июльской даты до последней записи механика за седьмое декабря; восьмого туда никто ничего не вписал, потому что вписывать было некому и не с чего, и вся эта книжка кончалась за сутки до того, ради чего я её листал.
Почерк Горелова был в ней четырежды.
Все четыре раза – не за себя. За старшего инструктора, которого в те дни в полку не было.
– Я вам ничего не докажу, – сказал старший бригады, складывая свои листы. – На семи не нашёл. Восьмой мне не привезут. Так и запишите: не нашёл на семи.
Фамилия его была Кириллов, он был из тех, кого прислали с завода ещё в октябре, и до нас он стоял в полку, где за полтора месяца потеряли шесть машин по причинам, которые в бумагах назывались боевыми, а на деле были не только боевыми, – и он мне это сказал сам, никем не спрошенный, укладывая листы в папку.
– Мне за каждую восьмую спокойнее, чем за семь вернувшихся, – сказал он. – Про вернувшуюся я хоть что-то напишу. Про восьмую напишут без меня.
Четырнадцатого технику объявили взыскание.
Тому самому, который записал в журнал подготовки, что питание накала у двух машин плохое, и выпустил обе.
Взыскание объявили за запись.
Формулировка была такая: за то, что, обнаружив неисправность, не доложил командиру эскадрильи, а ограничился записью в журнале.
По уставу – верно. По делу – он записал то, что видел, в тот документ, который для этого заведён, и записал до вылета, а не после.
Если бы он не записал, взыскания бы не было.
Об этом на разборе не сказал никто, и я не сказал тоже, и молчал я по причине, которую тогда себе объяснил как «не моё дело», а через месяц назвал правильно: техник был не мой, полк был не мой, а строка про журнал была моя, и заступись я за него – спросили бы со строки.
Черновик я написал пятнадцатого, вечером, и это был самый короткий черновик из всех моих: три строки на повторный заход по той же цели. Первая: повторный заход выполняется только с восстановленным превышением; невосстановленное превышение – запрет, а не «по обстановке». Вторая: превышение считает ведомый и называет вслух, в эфир, до входа.
Третья была та, из-за которой я его и писал: если ведомый назвал превышение невосстановленным, заход отменяется, и отмена не обсуждается ни в воздухе, ни на земле; объявляет её ведомый.
Карцев прочитал и подчеркнул вторую.
– Ведомому нечем сказать. Вы это третьего дня сами написали, с фамилиями.
Я стоял и молчал: он был прав, а у меня за три дня эта мысль не прошла ни разу.
– Значит, так и пусть стоит, – сказал я наконец. – Пока нечем – правило не работает. Это будет видно каждому, кто его прочтёт.
– Это будет видно как жалоба на снабжение.
– Пусть читают как жалобу.
Через два дня технику, который выпустил обе машины с плохим приёмом, объявили взыскание, и объявили по бумаге, где стояла моя подпись и никакой другой; он был не виноват ни в чём, кроме того, что записал правду в журнал, а выпустить обязан был, потому что машин было девять и ни одной лишней. Я подошёл к нему в тот же вечер и сказал, что это моя работа и что переиграть я не могу; он выслушал, вытер руки о ветошь и ответил, что запись он всё равно сделал бы, и на этом мы разошлись, и разговаривать нам с ним после этого было легче, чем мне хотелось бы. Ответ Руднева на запрос, отправленный десятого, пришёл семнадцатого – с попутным бортом, иначе бы шёл до весны – и был короче всех бумаг, какие я от него получал: подписать «матчасть не виновата» о машине, которой никто не видел, он отказался, подписать обратное отказался тоже, а про сырость раннего образца просил спрашивать его тогда, когда эта сырость кого-нибудь к чему-нибудь принудит.
В тот же день пришла бумага от Левшина, и пришла она командиру полка: отдел просил выслать материалы группы по условному знаку и по девятому пункту – оба листа, с описанием случаев; исполнение возложили на меня.
На запросе стояло тринадцатое декабря. Восьмое было пятью днями раньше.
Приписка была в две строки, рукой, и Левшин в ней никого не снимал и никого не оправдывал: «Присылайте с обоими случаями. И с этим тоже. Особенно с этим».
Расчёт на восемнадцатое вывесили вечером семнадцатого, и фамилия моя в нём стояла – ведомым, в паре Мещерякова, третьей строкой снизу; ведущим я не стоял ни в одной из трёх групп, и это был пятый вечер подряд, когда я читал этот лист снизу вверх.
Мещеряков потом сказал, что просил именно меня и что Карцев не возражал ни секунды, и по тому, как он это сказал, было понятно, что просил он по делу: ведомого у него не было с ноября.
* * *
Восемнадцатого меня поставили ведомым к Мещерякову.
Задача была скучная: прикрыть пару штурмовиков на участке, где их накануне пощипали, и вернуться. Тридцать пять минут, из них над участком двенадцать.
Штурмовики пришли с соседнего поля и ждать себя не заставили. Их ведущий покачал плоскостями раз, и на том весь наш разговор за вылет и кончился.
Работали они низко и по трём разным местам, заходя на каждое по одному разу. Сверху это выглядело как работа: зашли, положили, отвернули влево, собрались, пошли на следующее.
Наше дело было ходить над ними и смотреть назад. К третьей минуте у меня заныла шея.
На левом стекле изнутри пошёл иней с угла. Я протирал его перчаткой и жалел, что перчатка одна.
Мещеряков вёл так, как ведут, когда не хотят никаких историй. Высоту держал с запасом, ходил широко, говорил только по делу и ниже, чем надо, не пошёл ни разу.
На девятой минуте внизу и правее что-то отвернуло от штурмовиков и стало уходить к югу, и уходило оно неспешно, боком, с дымком, который мог быть дымком, а мог быть и маслом.
Мещеряков посмотрел на него ровно столько, сколько нужно, чтобы понять, что оно уходит. И промолчал.
А я в эту секунду захотел, чтобы он пошёл.
Не подумал. Захотел.
Руки подобрали сами, и нога уже отжалась под тот разворот, которого никто не объявлял.
Мещеряков довёл штурмовиков до их поворотной, отработал ещё три минуты и повернул домой.
Сели, зарулили, вылезли.
Бакулин дождался, пока я слезу, и подошёл сам. Спросил, как это – с крыла.
Я сказал, что видно больше, а решать нечего.
Он подумал и сказал, что у него наоборот: с крыла он всегда решал, и восьмого решил тоже – три раза за четырнадцать секунд.
Больше мы к этому не возвращались – ни зимой, ни после.
Дорохов подошёл, посмотрел на мою машину и ушёл, ничего не спросив. Он третий месяц без машины и ходит смотреть чужие.
Мещеряков стянул шлем и потёр лоб рукой.
– Ты его видел? Который к югу.
– Видел. С самого начала.
– И?
– И хотел, чтобы ты пошёл.
Он подышал в кулак.
– Третий штурмовик сегодня – тот же, что на прошлой неделе. Ему в правый бок кусок вошёл, он второй раз с заплатой ходит.
Мы дошли до землянки молча. У входа стояли двое из четвёртой пары, курили и считали, сколько машин на стоянке; насчитали восемь и разошлись.
Он остановился в дверях.
– Ты в группе остаёшься. Со мной. Буду брать.
– Спасибо.
– Не за что. – Он потянул дверь и придержал. – Одно. В воздухе задачу меняю я. Ты не меняешь. Никакую, никогда, ни при каких.
– Понял.
– Не понял, – сказал он. – Ты повтори.
Я повторил.
Пакет ушёл в тот же вечер, со связным, попутной машиной до станции.
Сопроводительную я писал своей рукой, с пятого раза, без единого слова о себе; подписал её командир полка.
А под самими листами подписей две, и первая – не моя. Такие бумаги в отделе не хранят, их рассылают, и, значит, где-то в чужих полках это будут читать за двумя фамилиями, из которых одну спросить уже нельзя, а вторую спрашивать никто не станет.
Глава 19
«Кольцо»
Число я называл вслух одиннадцать раз за январь.
Оно звучит коротко и глупо: «После захода сто пятьдесят». Или: «После захода не восстановится».
Называется не то, что есть сейчас, а то, что останется, когда мы отработаем и полезем обратно. Сейчас всегда много.
Больше ничего говорить не надо. Ведущий отвечает одним словом или не отвечает вовсе.
Мещеряков отвечал «понял» – всегда, все одиннадцать раз, одинаково ровно.
Мы не пошли трижды. Восемь раз пошли.
Январь у нас был не такой, как декабрь. Работы стало больше, а противника в воздухе меньше.
Кольцо садилось внутрь само, и всё, что оставалось внутри, доедало себя без нашего участия. Мы летали на запад и юго-запад, прикрывали штурмовиков и колонны и по неделе не видели чужого истребителя.
Спрашивать с нас стали не за сбитых, а за то, довели ли.
Кольцо пришло в конверте, отдельно от письма, зашитое в тряпицу, и на конверте рукой Насти было написано: «Не открывай при людях».
Я и не открыл: сунул в карман и достал вечером, за землянкой, когда все ушли.
Кольцо было то самое, бабушкино, стёртое изнутри, – то, которое она в феврале сунула мне в руку и велела взять.
Записки при нём не было.
Я стоял с ним минут пять и придумывал, что это значит, и придумал три объяснения, и все три были неверные, потому что все три были про меня.
Правильное я узнал в апреле, из письма её матери: Настя ушла с санитарным поездом в марте, и перед уходом раздала всё, что могло пропасть.
То есть она не вернула кольцо. Она его сохранила единственным доступным ей способом – отдала тому, у кого больше шансов, что вещь не пропадёт.
Как я потом узнал, шансы она оценила правильно.
Пункт третий я дописал в ночь на седьмое и дописал против собственного желания.
До этого у меня стояло коротко: ведущий вправе отказаться от атаки, если превышение не восстановлено. Хорошая строка, короткая, проверяемая.
А в ночь на седьмое я приписал к ней вторую половину: отказ объявляется вслух, с числом, и записывается на земле в тот же день, с указанием, кто его слышал.
Вторая половина мне не нравилась и не нравится до сих пор. Она длинная, она не про воздух, и человека в бою она ничему не учит.
Без неё, однако, первая половина не стоит ничего: отказаться можно и молча, и потом объяснить это как угодно, и проверить будет нечем.
Я оставил обе и знал, что за вторую меня будут ругать.
Ругали. Начиная с восьмого января.
Первый отказ был восьмого января, над дорогой у переправы, и он вышел правильным по случайности. Я назвал число, мы не пошли, а через полминуты сверху прошли двое, которых до того не видел никто, и прошли они ровно там, где мы были бы.
Мещеряков потом сказал: «Считай, что повезло». Он был прав, и я записал в лист именно это слово.
Второй отказ, четырнадцатого, вообще ничего не значил: мы не пошли за машиной, которая и без нас уходила домой на одном моторе, и её через сорок минут добили зенитчики.
А третий, двадцать первого, стоил дорого.
Пара бомбардировщиков работала по нашим позициям с малой высоты. Отработав, они уходили на запад с набором, медленно, груза в них уже не было.
Мы стояли на тысяче двухстах, они выбирались к шестистам. Догнать их значило отдать всё превышение и лезть обратно к штурмовикам снизу.
Я назвал число. Мещеряков ответил «понял». Мы остались.
Прикрывали мы участок, второй день подряд, и внизу с высоты видно немного: снег, дорога, чёрные пятна по опушке и вдоль них люди, которые с километра похожи на запятые. Они там лежали и вставали, и снова лежали, и сверху это продолжалось четыре минуты. Потом бомбардировщики развернулись, зашли ещё раз по тем же пятнам и ушли на запад.
Я вёл счёт заходов, как всегда, и на втором стал считать вслух, хотя этого никому не надо было.
Считал и после того, как считать стало нечего.
На третьем заходе один из тех, кто внизу, встал и побежал не в ту сторону – не от пятен, а поперёк, к дороге. Я вёл его глазами секунд восемь и потерял, и добежал он или нет, узнать было негде: с тысячи двухсот человек виден, а что с ним стало – нет.
В эфир Мещеряков не передал ничего, и правильно сделал: говорить было нечего, а эфир нужен другим.
Через полторы минуты после их ухода я считал уже не заходы, а секунды, которые мы простояли наверху со своим превышением. Число вышло длинное, и деть его было некуда: графы «стояли и не пошли» в донесении не бывает, а бывает графа «прикрытие обеспечено», и по ней в тот день всё было выполнено.
Так я и написал: прикрытие обеспечено, потерь среди прикрываемых нет, противник по наземным целям работал дважды.
Каждая из трёх строк – правда. А вместе – нет.
Через сутки к нам приехал майор из стрелкового полка, которому подчинялся тот батальон.
Немолодой, с обмороженной щекой, в шинели не по росту. Спрашивал он не про бомбардировщиков.
– Двадцать первого с двенадцати до двенадцати сорока вы там были?
– Были.
– И ничего.
– И ничего.
Он положил на стол лист и повёл по нему пальцем сверху вниз, называя фамилии, и на четвёртой я его остановил, потому что фамилия была Мещеряков.
– Однофамилец, – сказал майор. – Рядовой, двадцать третьего года.
Он дочитал до конца, все одиннадцать, и на каждой останавливался ровно настолько, чтобы её было слышно.
Мещеряков – наш – сказал, что решение было его и объяснять он его не будет. Меня он не назвал, хотя мог назвать в три слова.
Майор свернул лист вчетверо, убрал в карман и в дверях сказал, что за такую высоту им, конечно, спасибо.
Ничего он не понял и ничего не простил, и правильно сделал.
Мещеряков за весь разговор не сел ни разу и лица не переменил, а вечером у стоянки он расспрашивал шофёра, откуда тот батальон и много ли в нём саратовских.
Саратовский он сам. Больше он про это не сказал ни слова.
Я потом полдня писал этот случай в лист: дату, высоты, число, кто его назвал и что из этого вышло.
Переписывал дважды. В первый раз у меня вышло объяснение, а объяснения там быть не должно было.
Во второй раз вышло то, что нужно: даты, высоты, число, фамилия того, кто его назвал, и одиннадцать человек внизу – отдельной строкой, без всякой связки.
Пункт третий действовал ровно так, как написан. Он не обещал, что каждый отказ будет правильным, – он обещал только, что за отказ будет с кого спросить и чем его объяснить.
Написал я и то, чего от себя не ждал: превышение в тот раз я назвал точно, а вот про «догнать и вернуться» считал на глаз и мог ошибиться в свою сторону.
Карцев прочитал и не тронул ни строки.
– Наверх это пойдёт?
– Пойдёт, – сказал он. – И пойдёт от нас, а не от них. Они напишут короче и хуже.
Через три дня Карцева вызвали в дивизию, и ездил он один, потому что я в тот день был не ведущий и разбирать со мной было нечего. Вернулся он к ночи и сказал две вещи: что пункт нам не запретили и что не утвердили тоже, и что в дивизии спросили, кто у нас в группе придумывает правила.
Шестнадцатого января нам зачитали приказ про новые знаки различия – на построении, в шесть утра, при фонаре.
Не пришло ничего. Ни в январе, ни к первому февраля.
Старшина сказал, что по срокам положено с первого по пятнадцатое февраля и что по срокам он в жизни ничего не получал вовремя, кроме дров.
Бакулин на другой день пришил себе петлицы заново, аккуратнее прежнего. В группу за январь пришли трое, все из запасного полка, все после двадцати часов на этой машине, и всем троим я в первую же неделю объяснял пункт третий – по листу, вслух, с примером двадцать первого числа и с одиннадцатью внизу.
Двое поняли сразу. Третий спросил, что делать, если ведущий не ответит, и я ему сказал, что тогда он всё равно отвечает один, – и он посмотрел на меня так, будто я его обманул.
* * *
Три недели до этого я ходил ведомым и ходил у Мещерякова, и это оказалось полезнее всего, что я придумал за зиму.
Ведомым я не летал с сорок первого. За полтора года я успел забыть простую вещь: ведомый почти всё время не знает, что будет через десять секунд, и живёт этим незнанием как погодой.
Мои шесть строк писались с места ведущего. Каждая начиналась с того, что человек видит и решает.
А ведомый не решает. Он держит.
Я переписал их на себя, по одной, после каждого вылета, и переписал так, чтобы первое слово было не «наблюдает» и не «занимает», а то, что он делает руками и ногами в ту секунду, когда ведущий уже принял решение, а он о нём ещё не знает.
Из шести строк уцелели две.
Двадцать восьмого Карцев вернул мне ведение.
Один вылет. Контрольный. Так и сказал: контрольный.
Задача обычная: прикрыть штурмовиков, четвёркой, сорок минут.
Погода средняя. Кромка тысяча двести, видимость по горизонту плохая.
Штурмовики работали по колонне на просёлке. Двумя парами, по очереди.
Ведомым мне поставили Бакулина.
Я сказал ему то, что говорят ведомому. Он повторил. Мы пошли.
Первые двадцать минут были пустые.
Я смотрел вниз, назад и вверх, по кругу, как учил сам.
От мотора в кабину идёт тепло, до педалей оно не доходит. К пятнадцатой минуте я ног не чувствовал.
Потом стало не пусто.
Ниже и правее шёл транспортный – один, без прикрытия, тяжёлый, на малой, курсом на запад.
Увидел я его раньше всех.
Пять дней назад наши взяли последнюю площадку внутри. Садиться ему было негде.
Значит, шёл он обратно с грузом. Не сдал.
Превышение у нас было. Но не после захода.
Заход означал: вниз, отработать, лезть обратно снизу.
Чужих в тот день не встретили ни разу. Правило про них не спрашивает.
Я стал считать. Вниз четыреста, отработать двенадцать секунд, обратно четыре минуты.
Четыре минуты без нас над штурмовиками. Тут и считать не из чего.
Досчитать я не досчитал: взял ручку на разворот, взял наполовину – и услышал Бакулина.
– После захода не восстановится. Отставить заход.
Голос был как на занятиях. Ровный.
Двадцать лет. Ведомый. Отменяет ведущему.
Я сказал: «Понял».
Мы остались наверху и довели штурмовиков.
Он прошёл под нами близко. Заклёпки, мазок свежей краски на борту, чёрная полоса копоти от правого мотора.
Кто-то в нём тоже считал минуты. Не знаю, до чего.
Транспортный ушёл на запад и, наверное, дошёл.
Я почувствовал облегчение.
Оттого, что если это ошибка, то не моя.
Мы шли домой, и я держал строй, и руки у меня не дрожали.
Они не дрожали и после посадки. Впервые за месяц.
Обнаружилось это, когда я снимал перчатку.
Сели. Бакулин доложил по форме и ушёл к своей машине.
Руки у него дрожали. Он их держал в карманах.
Я подошёл. Он сказал, не оборачиваясь:
– Я число взял на глаз.
Ответить мне было нечего.
Карцев спросил на стоянке одно:
– Отменяли?
– Отменяли.
– Кто?
– Ведомый.
Он посмотрел на меня дольше обычного.
– Водите, – сказал он и ушёл.
За что он мне это вернул, я в тот вечер так и не понял.
Вечером я сел и посчитал по машинам. По формулярам, не по памяти.
Передатчик стоял на трёх из одиннадцати.
Бакулин отменил мне не потому, что понял правило. Потому, что его машина была из тех трёх.
Восьми лётчикам из одиннадцати второй пункт выполнять было нечем. Как в декабре.
Я записал это в лист. Одной строкой, без вывода.
Вывод из неё делать не мне.
* * *
Второго февраля перед обедом связист вышел из землянки и сказал, ни к кому не обращаясь, что там всё. Что северные сдались и что теперь всё, и он это сказал вполголоса, а потом ушёл обратно и вернулся с бумажкой, и по бумажке уже сказал громко.
Кричали недолго. Кто-то выстрелил вверх из ракетницы, старшина на него наорал, ракетницу отобрали – через сорок минут был вылет, и его никто не отменял.
Вылет был на запад, на прикрытие колонны, и ничего в нём не случилось; вернулись, отужинали, и вечером в землянке нам зачитали сводку с числами, и числа эти были такие, что не ложились ни в какую мою голову. Я в тот вечер считал своё – своё считать я умею, а чужое у меня в руках рассыпается: машин у нас одиннадцать, из них исправных девять; людей, летавших с нами первого сентября, осталось четверо, считая меня; причин, не установленных до конца, в листе шесть, и две из них написаны почерком, который заваливает букву «д» вправо и давит на карандаш так, что видно с оборота.
Карцев вызвал меня в девятом часу и отдал две бумаги, и обе были короткие.
Первая была выпиской: приказом по армии мне присвоено звание старшего лейтенанта, и никаких оснований в выписке не излагалось – в выписках их не излагают.
Погон, на которые надо было менять кубари, в части не было и в ближайшую неделю не ожидалось, и я остался в петлицах. Третий кубарь мне дал Бакулин – у него с училища лежал запасной, – и я перешил петлицы сам в тот же вечер, криво, при лампе, и так и проходил в них весь февраль.
– Поздравляю, – сказал Карцев и пошёл к телефону.
Вторая бумага была предписанием: свезти полевые листы группы на завод и разобрать их там по пунктам, ехать в Горький, срок – до конца февраля, с правом задержки в пути по служебной надобности не более суток и с отметками военного коменданта на каждой станции.
– Листов у вас сколько?
– Сорок один.
– Значит, сорок один и повезёте, – сказал он. – И тот, где Горелов ошибся, тоже.
Лист этот был октябрьский, и в нём Горелов своей рукой назвал причину, которую зима не подтвердила ни разу: он написал, что тряска на четвёртой минуте набора идёт от винта, написал уверенно и в одну строку, а к январю у нас набралось девять случаев, и в семи винт был ни при чём. Вычеркнуть эту строку должен был я, и я просидел над ней весь вечер второго февраля и не вычеркнул. Насте я написал в ту же ночь и написал коротко: что еду, что остановка у меня разрешённая, суточная, и что я ею воспользуюсь; что скажу всё сам и в лицо, как она и требовала, и что кольцо возьму из её рук, если она мне его даст.
И написал ещё одно, чего она не просила: что ждать меня я её не прошу и что человек, которого она провожала, назад не приедет. Письмо, впрочем, шло полевой почтой и обогнать меня не могло никак, и я это понимал, когда его надписывал.
Третьего утром я сел, взял химический карандаш, послюнил его и провёл черту.
Одну, поперёк строки, не заштриховывая. Под чертой всё осталось видно – и слово «винт», и завал буквы «д» вправо.
Химический на такой бумаге даёт фиолетовое, и на обороте черта отпечаталась тоже, только бледнее. Ниже я вписал девять случаев и то, что в семи винт не подтвердился, приписал сбоку «исправленному верить» и подписал это своим званием – тем самым, вчерашним, к которому в части ещё не было знака.
Причин, не установленных до конца, в листе стало пять.
Письмо ушло четвёртого, а я выехал шестого.
Мещеряков сказал у машины, что если я задержусь дольше срока, он мне ведомого не отдаст.
Бакулин пришёл к отходу машины, промолчал всё время, пока грузились, а когда полуторка тронулась, крикнул вслед, чтобы я на заводе спросил про передатчики.
Спрашивать про передатчики на заводе бессмысленно: их ставят не там и не они. Он это знал не хуже меня.
Блокнот Ланге я прочитаю через два с лишним года, в другом месте и по другому поводу, и мне будет интересно, что он записал в те дни, когда его группу снимали с юга. Он записал расход, состав, уголь для паровоза и то, что платформу грузили вторые сутки и грузили плохо. Про русскую пару, которая меняет сторону одновременно и без команды, в блокноте с сентября больше нет ни строки, и это не потому, что он о ней забыл.




























