444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Чертеж и порох (СИ) » Текст книги (страница 8)
Чертеж и порох (СИ)
  • Текст добавлен: 29 августа 2026, 11:30

Текст книги "Чертеж и порох (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)

Глава 13
«Режим»

Замки сняли с двух машин и положили рядом на ящик, и первое, что я сделал, – придумал причину.

Причина была одна на оба случая: она объясняла, почему на гонке ничего не видно, и позволяла написать одну строку вместо двух. Я успел её произнести вслух и уже открыл тетрадь, когда Горелов положил ладонь на страницу.

– Сколько у нас случаев?

– Два.

– Значит, у нас два случая. Не причина.

– У них общее. Четыре признака.

– И три различия.

– Различия могут быть случайными.

– Могут, – согласился он. – А могут быть тем, что мы ищем. Ты этого не знаешь, и я не знаю.

– Тогда мы вообще ничего не напишем.

– Напишем. Два случая и семь строк, из них три – про то, чем они не похожи.

Таблицу завели в две графы: что сходится и что нет. Тетрадь была служебная, по боевой подготовке звена, – своих на фронте я не заводил и другим не советовал.

Мы просидели над двумя замками весь вечер двадцать девятого и всё утро тридцатого. Лампу поставили в ящик боком, чтобы свет падал в узел, а не в глаза; к третьему часу пальцы перестали чувствовать резьбу, и я стал считать витки глазами, отчего дело пошло вдвое медленнее. Смазка на снятых замках пахла кисло, как старое ведро, и запах этот держался в землянке ещё сутки.

Сходилось четыре признака: обе машины отказали после боя, обе – после посадки с ходу, у обеих замок отпустил на пробеге, и ни у одной этого не случилось на гонке. Не сходилось три: одна в тот день трижды брала взлётный в бою, другая – только на взлёте; у одной было семнадцать пробоин, у другой одна; одна села в три точки, вторая – на два колеса и опустила хвост уже на пробеге. Четыре совпадения из семи признаков вышли хуже полного несовпадения: два случая были похожи ровно настолько, чтобы захотелось объявить причину, и ровно настолько же расходились, чтобы объявлять её было нельзя.

Четвёртую строку различий писал он, и я поймал его на ней в тот же вечер.

– Ты откуда взял, что она садилась по мягкому?

– Видел.

– В формуляре стоит другое. Там записано «полоса».

Он взял формуляр, прочёл его весь, от первой страницы до последней записи, поставил на место и вычеркнул свою строку сам, не сказав в оправдание ни слова и не сославшись на то, что видел это своими глазами двумя днями раньше.

– Вычеркнул. Впиши вместо неё, что я написал по памяти и что это выяснилось в тот же вечер.

– Зачем это писать?

– Затем, что если так делаю я, так делают все, и тот, кто будет читать, должен знать, чего стоит наша таблица.

Второй случай мы разобрали за сутки и разобрали неправильно.

Неправильность выяснилась через три недели и выяснилась случайно: Лунин, меняя на той машине замок, сказал между делом, что этот у него третий за месяц и что первые два он ставил на другую.

Я спросил, на какую.

Оказалось – на ту самую, где отказа не было ни разу.

То есть замки на обеих меняли одинаково часто, на одной это кончилось отказом, на другой не кончилось, и разница была не в замках.

Я вписал это отдельной строкой, и таблица стала хуже: до этого в ней стояло два случая и один признак, теперь – два случая и ни одного.

Горелов сказал, что так и должно быть.

– Пока у тебя признак есть, ты уверен и не смотришь. А как его нет – смотришь.

Тридцать первого туда лёг третий случай, чужой: механик с соседней стоянки сказал, что у них весной было похожее на машине другого типа, и что у них это вылезло на гонке, при опробовании, когда никто никуда не летал.

Третий случай убивал общий признак: «ни разу на гонке» перестало быть общим. И убивал он вместе с ним мою причину, которая на этом признаке и стояла.

Рад я был больше, чем следовало бы, и рад был тому, что не успел написать. Истине тут места не было.

Первого сентября к нам приехала заводская бригада, о которой нас предупредили накануне вечером, велев освободить угол под навесом и не занимать с утра ни одного механика.

Их было девять человек и с ними заводской лётчик; они привезли ящики с запасными частями и за двое суток облетали и сдали три машины, стоявшие у нас недоведёнными с двадцатого; Руднев приехал с ними по своей части и старшим бригады не был.

Работали они быстро и не так, как работали мы: дефект, найденный утром, к вечеру был устранён, и в их листе против него ставилась помета и число. Сперва это мне нравилось, на второй день перестало.

Я подошёл к их старшему и спросил, куда идёт то, что они устранили.

– В отчёт бригады. Сколько машин, сколько дефектов, сколько суток.

– А что именно было – идёт?

Он подумал.

– Идёт. Одной строкой. «Устранён дефект крепления» – и всё.

– Тогда через полгода никто не узнает, что он был.

– Через полгода его и не будет, – сказал он ровно, как о чужом. – Мы для того и приехали.

Спорить было не о чем: он был прав про свою работу, а я про свою, и это были две разные работы, которые до сих пор никому не мешали друг другу только потому, что никто не пробовал положить их рядом на один стол. Таблицу я показал ему на третий день, и взял он её не потому, почему я надеялся.

– Вторую графу оставьте. Пригодится.

– Вам нужно, чем они отличаются?

– Мне нужно закрыть отчёт по срокам, а у меня три машины стоят и причина не найдена. Приложу вашу вторую графу – будет написано, что причина не найдена, потому что случаи разные. Это лучше, чем ничего.

Он сказал это ровно и без стеснения, и нужная бумага в тот день совпала с честной по чистой случайности.

Руднев читал ту же таблицу дольше, чем она того стоила, и я успел за это время трижды пожалеть, что показал её сначала заводскому старшему; дочитав, он посмотрел на меня, переложил лист к себе и не вернул.

– Одинаковое присылают все. Охотно.

* * *

Второго числа я предложил Карцеву новое условие, и Горелов при всех сказал, что оно никуда не годится. Условие было простое: если после атаки цель осталась в квадрате и высота позволяет, ведущий идёт вторым заходом сразу, не отваливая.

– Нет, – сказал Горелов.

– Почему?

– Потому что мы прикрываем. У прикрытия нет второго захода. У прикрытия есть место, где ты должен быть, и ты в нём не был, пока ходил вторым заходом.

– Место пустует минуту.

– Полторы.

– За полторы минуты через квадрат никто не пройдёт.

– Двадцать третьего прошли шесть.

– Двадцать третьего нас было четверо на три волны.

– Вот именно. – Он не повысил голоса ни разу за весь разговор, и это было хуже, чем если бы повысил. – Один ушёл по режиму, один потерялся наверху. В квадрате нас было двое из четырёх. Твоё условие даёт нам не двоих. Оно даёт одного.

Я не нашёлся, что ответить.

Мы писали правило три дня, и написал его в основном он.

Получилось третье, чего я сам бы не придумал: ни «второй заход запрещён», ни «второй заход по усмотрению».

Всякий, кто видит, что группа или он сам уходит с назначенного места, даёт условный знак. Знак не отменяет ничего. Знак обязывает того, кто уходит, подтвердить, что он уходит и что место остаётся пустым, – по радио, если есть чем. После подтверждения он делает что хочет и отвечает за это один.

Подтверждение – одно короткое слово, своё, и в эфир оно идёт только им.

– Открытым текстом такого не говорят, – сказал Горелов, когда я написал в первом варианте «место пустое». – Это и им слышно, и нашим постам. Придумаем слово, и чтобы оно ничего не значило.

– То есть я всё равно могу пойти, – сказал я.

– Можешь. Только теперь ты не сможешь сделать вид, что не заметил.

Четвёртого я отнёс лист Карцеву и попросил объявить это приказом по группе.

Он прочёл, вернул и отказал.

– Приказом не буду.

– Тогда его не станут выполнять.

– Станут. – Он положил лист передо мной и придавил ладонью. – Приказ по группе я обязан показать первому же проверяющему, а в нём будет написано чёрным по белому, что у меня бывает пустой квадрат. Мне за это скажут спасибо один раз, и это будет последний раз.

– А как тогда?

– Как указание по боевой подготовке звена. Впишете в план занятий, я утвержу, и оно будет законное. И спрос за него будет с того, кто в кабине, а не с меня. Приказом спрос переезжает на меня, и вся ваша затея кончается.

Так и сделали. Внизу мы расписались оба, он первым, я вторым, а Карцев утвердил план занятий, в котором это стояло девятым пунктом.

Перед этим Руднев два часа расспрашивал наших механиков, и расспрашивал так, что я половину времени записывал не ответы, а вопросы.

Спрашивал он не «что случилось», а «покажите руками».

Механик показывал. Руднев смотрел на руки и переспрашивал: этим пальцем или этим, до упора или не до упора, слышно было или не слышно.

За два часа он вытянул из троих четырнадцать наблюдений, из которых наши собственные листы содержали два.

Я спросил потом, почему у нас выходило два, а у него четырнадцать.

– Потому что вы их спрашивали, когда они устали и когда рядом был командир, – сказал Руднев. – И потому, что вы спрашивали словами, а руками они помнят лучше.

Он собрал бумаги и добавил, уже вставая:

– И ещё. Вы им нужны завтра. Я им не нужен никогда. Мне поэтому и говорят.

Отчёт заводу мы писали в тот же день и начинали заново два раза. Писали за подписью Карцева и по указанию старшего инженера, потому что иначе это была бы бумага двух строевых лётчиков о боевой работе части, и вёз бы её гражданский человек в кармане.

Первый вариант я начал со слов «мотор требует доводки по тепловому режиму», и Руднев вернул его, не дочитав.

– Это просьба.

– Это правда.

– Правда. И она у меня уже есть из четырёх частей, и все четыре сходятся. Что мне делать с четырьмя одинаковыми правдами?

Я сказал, что без общего вывода числа никто не станет читать.

– Станут. Числа читает конструктор, а выводы читает начальство, и решает не начальство. – Он забрал у меня карандаш. – Что вы делали, на какой высоте, сколько времени и что показывал прибор. И чьей рукой записано, чтобы было кого спросить.

Второй вариант занял лист с оборотом: одни числа и фамилии. Высота, минуты, показание, кто снимал. Восемь строк по восьми вылетам, из них в трёх стояло «не снято» – в тех трёх человеку было не до прибора, и это мы тоже написали.

Экземпляров сделали два. Первый Руднев увёз, второй остался у нас, и Карцев расписался на обоих.

* * *

Пятого нас подняли дважды.

Второй раз – в четвёртом часу, шестёркой. Тот же квадрат.

Вёл я. Горелов вёл вторую пару. Третью – Мещеряков.

Пришли они с юго-запада, ниже, чем мы ждали.

Я довернул и пошёл на ведущего.

Бакулин держался справа и сзади, на своём месте.

Дальше он сделал то, чего я не приказывал.

Он вышел из атаки сам. Не отстал, не отвалил – вышел и стал в стороне, выше.

Мои двадцать секунд были такие.

Ведущий рос в прицеле медленно, как всегда растёт при большой дистанции.

Левая рука на газе, правая на ручке, и правая мокрая внутри перчатки.

В кабине пахло горячим железом и немного бензином.

Дал очередь. Трасса ушла выше и правее.

Довернул. Дал вторую. Легла ближе.

Больше в те двадцать секунд у меня не было ничего.

Ни хвоста, ни ведомого, ни того, что делается справа.

Остальное рассказали на земле, тремя чужими докладами.

Бакулин терял ведущего из виду и знал, что не увидит.

По правилу, подписанному накануне, он не имел права молчать, а сказать ему было нечем. Он показал.

Показал не мне. Мещерякову, который был ближе и который его видел.

Мещеряков перешёл на его место. Прикрытие не разорвалось.

Вторую пару они увели вниз и на солнце, и Горелов за ними не пошёл.

Он остался в квадрате. Один, с ведомым, на своей высоте.

Позже он сказал, что труднее у него за ту неделю ничего не было.

Потом мы дрались ещё девять минут. Один горел, но не наш – их. Кто попал, не установили: стреляли трое. В донесении Карцев записал всех троих поимённо и приписал, что раздельно установить не удалось; в штабе за эту приписку с ним разговаривали два раза, и он от неё не отказался ни в первый, ни во второй.

Вернулись все шесть.

Пробоин было четыре, все в одной машине, и та машина была Мещерякова.

На земле я подошёл к Бакулину.

– Почему вышел?

– Терял. И знал, что не увижу.

– А почему не мне показал?

Он посмотрел на меня как на человека, который спрашивает очевидное.

– Вы бы не увидели. Вы были в атаке.

* * *

Машина сменила имя шестого сентября, а до нас это дошло восьмого, бумагами.

Называлась она в них иначе – двумя буквами вместо четырёх, и с того дня во всех ведомостях, требованиях и заявках надо было писать по-новому. Писарь, переписывавший в то утро заявку на запасные части, дважды начал по-старому и дважды зачеркнул.

Прочее осталось как было. Замок отпускал по-прежнему. Гаргрот стоял на месте. Жара к полудню была та же. Горючего хватало на те же сорок минут, и передатчиков не прибавилось ни одного.

Я записал это себе отдельно и коротко.

Тогда же пришло письмо от Ерохина, второе за лето, и написано оно было так, что понять его мог только тот, кто знал, о чём речь.

Про службу он не писал ничего. Он писал, что стоял на земле и смотрел, как заходят свои, и что один раз ему показалось, будто у товарища беда, и он побежал; и что побежал зря: беда была в другом месте. И что с земли всё видится не так, как с воздуха, и он теперь это знает.

Внизу приписка, тоже ни о чём: «На своих не гадай. Свои поймут и молча».

Я прочёл это трижды. Ерохин не мог написать прямо и не написал: у них наш знак прочли снаружи как повреждение, кинулись не туда, и кому-то в это время не помогли.

Горелов прочёл и сказал, что нам это ничего не даёт, пока мы не увидим сами. Отдельного горючего на проверку нам никто бы не дал, поэтому её повесили на то, что и так было в плане: девятого Горелов облётывал машину после замены мотора, и в этот облёт вписали три покачивания на круге, в условленные минуты.

Смотрели с трёх мест: от стоянки, сбоку от полосы и от землянок, по два человека на точку. Ветер тянул вдоль полосы и нёс пыль к землянкам, и та пара там весь час щурилась.

Перед этим мы полчаса спорили, кого ставить на точки, и спорили всерьёз, потому что от этого зависело всё: поставишь тех, кто летает, – они поймут по привычке; поставишь тех, кто не летает, – скажут, что не разобрали, и будут правы, а толку не будет.

Кончилось тем, что Горелов предложил ставить парами и вразнобой: на каждую точку один летающий и один нет, и записывать обоих отдельно, не давая им говорить между собой до конца.

– А если летающий скажет вслух?

– Тогда точка не в счёт, – сказал Горелов. – И мы это тоже запишем.

На одной точке так и вышло, и мы это записали.

От стоянки поняли оба.

Сбоку – один из двух.

От землянок не понял никто, и оба сказали одно и то же: машину ведёт, у неё что-то с управлением.

Мы стояли и смотрели друг на друга, и первым отвернулся Горелов.

Внесли в план занятий ещё пункт: знак годится, когда его понял тот, кто с нами не летал, и смотрит не тот, кто придумал.

Чужого у нас не было. Своих читателей набиралось одиннадцать человек, и все одиннадцать выросли на одной площадке, из одних восьми занятий, и понимали друг друга с полжеста.

Горелов пошёл с этим к Карцеву, Карцев позвонил соседям, и на будущую неделю условились: они дадут двоих на полдня, мы им – своего механика на сутки. Механика Горелов назначил своего и мне об этом сказал уже после.

Я ничего не сказал. Он ничего не объяснил.

Десятого мы стояли в готовности на прикрытие. Наш час, наш квадрат, машины на старте.

Дали тревогу. Я был у машины, мотор уже работал, и я стоял на плоскости, когда пришло уточнение: цель прошла над нами и уходит на запад, к своим, и, возможно, вернётся.

Уходила она из нашего квадрата и в сторону от него. Догонять – значило сняться с назначенного места на четверть часа.

Я поставил ногу в кабину.

Горелов был на плоскости раньше меня. Он перехватил меня за плечо и не отпустил.

Он ничего не крикнул – при работающем моторе кричать бесполезно.

Он держал и смотрел.

Механик у консоли поднял глаза, увидел руку на плече и отвернулся к капоту.

Мотор работал. Времени было секунд десять, и все десять я потратил на то, чтобы понять простую вещь: пока я этого не произнесу, он меня не пустит, а произнеся, я останусь с этим один и уже никогда не смогу сказать, что меня послали.

Я сказал.

Горелов снял руку с плеча и отступил.

Ни «правильно», ни «зря» он мне не сказал.

Глава 14
«Желтая метка»

Я тогда всё-таки пошёл.

Прошёл на запад двенадцать минут, никого не догнал, ничего не увидел и столько же возвращался. Квадрат в эти двадцать четыре минуты никто не тронул, и это был худший из возможных исходов: он ничего не доказывал ни мне, ни Горелову.

Если бы через квадрат кто-нибудь прошёл, я был бы виноват и знал бы в чём. Если бы я догнал и сбил, был бы прав. А так осталась только пустая дыра в двадцать четыре минуты, из которой каждый мог вынуть то, что ему нужно, и мы оба вынули.

Горелов на земле сказал одно слово: «Записал?» Я записал: ушёл, подтвердил, вернулся, за время отсутствия в квадрате происшествий нет. Пять строк и никакого вывода.

Соседи пришли пятнадцатого, вдвоём, на полдня, как договорились через Карцева. Оба оказались мотористами, и Горелов сперва хотел отказаться, а потом сказал, что так даже лучше: если поймут они, поймёт кто угодно.

Их поставили на два места – от стоянки и от землянок, – и Горелов на облёте показал знак четыре раза, в разные минуты, не сказав им заранее, сколько раз покажет и что именно они должны увидеть. Спрашивать их условились так: не «поняли ли вы знак», а «что делала машина», – потому что на первый вопрос человек отвечает то, чего от него ждут, а на второй отвечает то, что видел.

От стоянки насчитали три раза из четырёх.

От землянок – два, и оба раза не то: в первый раз «крен, вроде повреждён», во второй – «валилась и выправлялась». К концу тот, что стоял у землянок, спросил, всё ли у нас в порядке с лётчиком.

Неделю мы проверяли на себе и неделю получали обратно то, что сами же и вкладывали.

– Значит, знак негодный, – сказал Горелов.

– Знак хороший. Читатель плохой.

– Нет. Знак, который надо объяснять читателю, – негодный.

Меняли мы его два вечера, сидя на ящиках у левого крыла, потому что в землянке было не продохнуть, а тут тянуло с реки. Чертили прутиком по земле, стирали подошвой и чертили заново, и к концу второго вечера земля у крыла была вытоптана до пыли на два шага в каждую сторону.

Вышло у нас не движение, а место.

Всякое движение можно спутать с бедой. Машину качает от плохого управления, от очереди в плоскость, от порыва, от растерянности. А положение спутать нельзя.

Первый вариант Горелов зарубил через минуту, едва прочитав.

– Ведомый и так меняет сторону. На каждом развороте. Ты этим знаком половину вылета говоришь «выхожу».

Он был прав, и это была вторая моя красивая мысль за месяц, убитая тем же человеком.

Дописывали мы её вдвоём и дописали до трёх условий сразу: переход делается на прямой; после перехода ведомый на новой стороне держится и не возвращается; и если рядом есть вторая пара, её ведущий переходит тоже. Одновременность и была тем, чего нельзя сделать нечаянно.

Двадцатого те же двое приехали второй раз – за своим человеком, которого мы им отдавали, – и заодно посмотрели новое. Показали им два раза, с разных мест, и оба раза оба сказали одинаково: «Перешли налево. Двое». Один добавил: «И чего?»

Механика мы отдали, как договаривались, и он вернулся через сутки злой; донесение с новым знаком я подал через Карцева, и оно вернулось с пометой «принято к сведению», которая не значит ни «утверждено», ни «отклонено». Руднев, уезжая, сказал, что бумага с такой пометой жива ровно до тех пор, пока её кто-нибудь выполняет.

Жёлтую метку я увидел восемнадцатого, во втором вылете за день.

Жёлтое у них у всех. Жёлтая полоса вокруг хвоста, жёлтые концы крыла снизу, у многих жёлтый низ капота – это как раз обратное примете: по жёлтому они у себя своих и узнают.

А у ведущего этой четвёрки полоса вокруг хвоста была нанесена от руки и нанесена плохо: узкая, с перекосом вниз к правому борту, и снизу она не смыкалась – оставался просвет пальца в три.

Такую я уже видел. Под Москвой, в декабре, и не однажды. Один раз – с двухсот метров.

Двести метров – это когда видно шов на капоте и то, что краска у среза положена в два слоя и второй лёг неровно.

Я тогда не запомнил ни номера, ни того, что делала машина. Запомнил полосу, и запомнил не потому, что решил запоминать, а потому, что она была кривая, а всё остальное на той машине было аккуратно, и глаз зацепился за несоответствие.

Горелову я рассказал про это в тот же вечер, и рассказал скверно: получилось, что я узнаю человека по кривой полосе, а это, если сказать вслух и при третьем, звучит как выдумка.

– Ты понимаешь, что это не проверяется? – спросил он.

– Понимаю.

– И что если я это запишу, у нас в листе появится первая строка, которую нельзя проверить руками?

– Понимаю.

Он подумал и записал. Но записал не так, как я рассказал.

Он написал: «Отмечено: у ведущего четвёрки полоса вокруг хвоста нанесена от руки и снизу не смыкается, просвет около трёх пальцев. Наблюдал Соколов, дата, высота. Совпадение с декабрём под Москвой – предположение Соколова, проверке не подлежит».

Последние четыре слова он вписал отдельной строкой и подчеркнул.

– Вот так это можно оставить, – сказал он. – А так, как ты рассказывал, – нельзя.

Машина была другая. Полоса – та же.

Это и было единственное, что я мог из этого вынуть: не самолёт, а рука. Человек, который сам красит себе уставную полосу и второй год кладёт её одинаково криво.

На развороте я дважды передвинул ногу на педали, устраиваясь поудобнее, чего не делаю никогда, и второй раз поймал себя за этим сам.

Прежде всего я проверил себя: не хочу ли я, чтобы это был он. Оказалось, хочу. Проверять после этого стало проще.

В донесение я записал следующее: четвёрка, высота, время, направление; у ведущего хвостовая полоса нанесена от руки, узкая, с перекосом и незамкнутая снизу; манера захода – двумя парами с разрывом по времени; то же сочетание наблюдалось на московском направлении в декабре сорок первого. Ни фамилии, ни части, ни утверждения, что это тот самый человек: у меня на это не было ничего, кроме памяти.

Горелов прочёл и спросил, зачем я вписал декабрь.

– Затем, что это может пригодиться.

– Кому?

Кому – вопрос был не ко мне.

– Тебе не кажется, что ты его себе выдумал? – спросил он через день, между двумя другими вопросами, как спрашивают о деле. – Полос таких мало, но они есть. И заходят из-под солнца все.

– Кажется.

– Тогда почему не вычеркнул?

– Вычеркнуть – тоже вывод. Данных на него у меня ровно столько же, сколько на обратный.

– То есть ноль.

– То есть ноль.

Он потёр большим пальцем шов на перчатке, кивнул, и мы оставили декабрь в донесении, а рядом приписали, что совпадение может быть случайным. Приписку эту я потом видел переписанной чужой рукой в чужой бумаге, и в чужой бумаге она стояла первой строкой.

* * *

Двадцать первого нас подняли восьмёркой.

Задача была та же: квадрат, высота, время.

Первые двадцать четыре минуты не было ничего: мы ходили над квадратом восьмёркой на своей высоте, солнце стояло справа и сзади, внизу шла баржа и оставляла за собой длинный расходящийся след, и я успел трижды проверить строй и один раз поймать себя на том, что перчатка ползёт по гашетке.

Потом они пришли.

Четверо. Выше и сзади. Разошлись сразу.

Пара пошла на нас. Пара осталась наверху.

Я довернул навстречу. Разошлись без стрельбы.

Вторая пара сверху не пошла. Ждала.

У Мещерякова пошла стрелка головок.

Сказать он не мог: передатчика на его машине нет.

Он открыл юбки и убрал режим. Это видно снаружи.

Стрелка не пошла вниз.

Тогда он показал. Показал старым знаком.

Качнулся. С креном. На выход.

Смысл дошёл не сразу и не до всех.

Потом отвернул вправо и вниз, к берегу.

Мещеряков уходил. Один. Из строя.

Сектор его остался открытым на четыре секунды.

Верхняя пара пошла в эти четыре секунды.

Пошла не за ним. Пошла в его сектор.

Бакулин был ближе. Бакулин закрыл.

Он успел ровно настолько, чтобы его увидели.

Их ведущий отвернул, не открывая огня.

Отвернул. Так отходят, когда узнали то, за чем шли.

Тогда я обрадовался.

Мещеряков ушёл на посадку и сел.

Мотор у него оказался исправен, а врал прибор: стрелка стояла на красном при холодных головках, и механик нашёл это за десять минут, снял, заменил и положил старый на ящик, где тот пролежал до конца недели, потому что выбросить его никто не решался.

Я записал так: выход из строя двадцать первого произошёл по неисправному прибору. Мещеряков стоял рядом, пока я это писал, и дождался, когда я поставлю точку.

– Пишите, что я вышел, – сказал он.

– Вы вышли по показанию.

– Показание врало, а вышел я.

Я вписал обе строки, и его, и свою, и до сих пор считаю, что насчёт своей он был прав.

В воздухе он этого знать не мог: головки рукой не потрогаешь, а масло шло ровно, и вот на эту-то ровность и надо было насторожиться. На земле такое ловится за десять минут, в кабине – никак.

Четыре секунды стоили нам старого знака. Бакулин потом сказал, что первую секунду думал, что Мещерякова бьют, вторую – что у него отказало управление, и только на третьей понял, что тот уходит сам.

Новый знак к тому дню был написан четвёртый день, а показал Мещеряков старый, потому что в кабине человек показывает то, чем пользовался год.

* * *

Между двадцать первым и двадцать третьим было двое суток, и двое суток мы просидели на земле: над рекой стояла низкая облачность, и работы не давали никому.

Двое суток без вылетов после того, как что-то придумал, – это худшее, что бывает.

Мы с Гореловым за эти двое суток переписали знак трижды и в итоге вернулись к первому варианту.

Мещеряков ходил мимо и один раз сказал, проходя, что нам бы полетать.

К вечеру вторых суток погода стала для меня отговоркой: я ждал, чтобы они пришли. Впервые за войну мне было по-настоящему стыдно за это ожидание – бой был нужен как подтверждение собственной строки.

Записывать это я не стал.

Двадцать третьего они пришли снова.

Пришли так же, двумя парами. Я вёл, Горелов вёл вторую.

Первая связала нас внизу, вторая ждала наверху и ждала того же – выхода. Выхода не было.

Наверху качнулись один раз, и качнулись не как сигнал, а будто не удержали.

Я пошёл вверх. Горелов не пошёл.

Он перешёл на другую сторону, встал слева и остался там, и мой ведомый тоже.

Двое из четырёх, слева. Наш знак, поданный против меня.

Читал я его полторы секунды, а машина уже шла вверх, и рука, которая должна была отдать взятое, отдала не сразу.

Слева были две машины там, где им не место. Лиц не было – только две машины.

Я убрал режим и вернулся на высоту.

Наверху не ждали, что мы придём: ждали, что клюнем, и второй паре нужно было только это.

Отработали время и ушли все восемь, никого не сбив и никого не потеряв.

На земле Горелов сказал, что менял решение уже в развороте.

– Я шёл за тобой. Потом увидел, что он качнулся ровно один раз.

– И что?

– Мы так не качаемся. И они так не качаются. Значит, для меня.

Он сказал это без всякого торжества и добавил, что в следующий раз может ошибиться, и тогда я останусь наверху один, а он будет стоять слева и знать, что подвёл.

– Это в бумагу не впишешь, – сказал я.

– Не впишешь. Поэтому и говорю вслух.

– А если бы я не прочёл?

– Ты прочёл.

* * *

На другой стороне это выглядело иначе, и что там было, стало известно много позже: из бумаг и из того, что рассказал потом человек, летавший у него ведомым. Что Ланге при этом думал, я знаю ровно настолько, насколько это можно вывести из написанного им и сказанного о нём.

Блокнот Ланге вёл третий год. Записи в нём были одинаковой формы, и формы этой он не менял: дата, высота, число машин, и внизу отдельной строкой – то, чего он в этот день не понял. Верхние три строки, по его собственному объяснению, писались затем, чтобы иметь право написать нижнюю.

На южный аэродром его перевели в конце июля с восемью людьми из прежнего состава, и людей этих раскидали по трём разным парам, чтобы не держать их вместе. Аэродром лежал в степи и за два месяца сменил место дважды – сначала на восемнадцать километров вперёд, потом на девять назад, когда первую площадку размыло и она перестала держать колесо. Переезжали с ним одни и те же ящики, палатка под столовую и щит с расписанием, который вешали прежде, чем ставили палатку. С западного края поля был виден хутор, вернее, то, что от него осталось после июля: две трубы и обмазанный глиной погреб, в котором у них теперь держали масло. Пыль здесь была мельче московской и лезла всюду, механики второй месяц жаловались на фильтры, а машина у него стояла новая, с августа, и он летал на ней осторожнее прежнего, потому что вниз с неё было видно хуже.

Полосу вокруг хвоста он клал на новой машине сам, в первый же день, и клал так же, как на прежней.

Двадцать первого он вернулся и записал сначала обычное. Потом перелистал назад, к декабрьским страницам московского направления, и нашёл то место, где у него было отмечено: русские держат порядок дольше обычного и не разваливаются на первом же заходе. Объяснения тогда не нашлось, и запись легла в нижнюю строку.

Он положил рядом декабрьскую страницу и вчерашнюю. Одно и то же, с разницей в девять месяцев.

Оба раза дело было в чём-то помимо ведущего, и это было тем более неприятно, что о ведущих он за прошлую зиму научился думать быстро и почти без ошибок.

В декабре он гонялся за ведущим и не поймал ничего, кроме двух дней собственного времени. Здесь он не стал гоняться. Он посмотрел на то место, где строй должен был порваться. Строй не порвался.

Русская машина была новая, толстая спереди, и обещала многое, но записал он её двумя словами и больше к ней не возвращался. Машина стоит там, где её поставят. Занимало его иное: между уходом одного и закрытием его сектора прошло четыре секунды, а по его собственным замерам за прошлую зиму это занимало у русских от пятнадцати до тридцати секунд или не происходило вовсе.

Двадцать третьего он проверил это ещё раз и проверил дёшево, потому что дорого проверять не собирался: одно покачивание сверху, единственное, поставленное так, чтобы его увидели снизу и поняли как ошибку, – и дальше оставалось только смотреть, кто на это пойдёт. Результат ему не понравился вдвойне. Русские за подставленной машиной не пошли. Вместо этого двое из четырёх сменили место одновременно и по чему-то, чего он не увидел, и эта одновременность была хуже самого их отказа идти.

Он обвёл в блокноте минуту и написал против неё: «Здесь у них должно рваться. Не рвётся».

Ниже, отдельной строкой: «Один вышел нарочно. Проверяли, кто закроет».

И ещё ниже: «Смотреть за тем, кто закрывает».

В тот же вечер он попробовал получить то же самое от чужих глаз и получил отказ, вежливый и полный. Он попросил через командира штаффеля, чтобы две другие пары в ближайшие дни смотрели за одним: через сколько секунд закрывается место ушедшего, и записывать одну эту цифру. Ему ответили, что люди устали, что задач на день по три, что считать секунды в бою некому и что если ему нужны цифры, пусть летает и считает сам. Возразить было нечего: всё сказанное было правдой, и он это знал лучше, чем те, кто говорил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю