Текст книги "Чертеж и порох (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
– Почему? – спросил Горелов.
– Потому что если ваша бумага работает, – сказал Карцев, – то ей должно быть всё равно, кто её выполняет. А если не всё равно – я хочу это увидеть до боя, а не после.
Глава 10
«Пять минут»
Машину нам дали одну, и первым на ней должен был лететь неизвестно кто.
Площадка лежала на дальнем краю заводского аэродрома: полоса, барак, навес на четырёх столбах и стол под навесом, за которым помещалось шестеро из одиннадцати. Двадцать второго мая Карцев собрал нас там в первый раз и не сказал ничего, кроме сроков: наземная работа – до конца месяца, лётная – сколько дадут машину, готовность людей – к началу июля.
Людей было девять. Мы с Гореловым были десятым и одиннадцатым, но в списке нас по-прежнему не значилось, и это выяснилось в первое же утро, когда старшина принял аттестаты ровно на девятерых, а на нас двоих у него не оказалось ни бумаги, ни строки, куда её положить.
Из девяти четверо пришли из запасного полка, трое – из частей, снятых с фронта на доукомплектование, и двое, включая Мещерякова, приехали поодиночке, по вызову, из полков, которые продолжали воевать без них. Общего у них не было ничего, кроме того, что все девять умели летать на чём-то другом.
Машину выкатывали в восемь и уводили в шесть. Она была та самая, заводская, с круглым носом, и до нас на ней летал один испытатель, которого мы видели трижды и ни разу в лицо.
Инструкцию Руднев привёз на третий день – три листа выписки, отпечатанные на машинке с западающей «д», и внизу подпись человека, которого никто из нас в лицо не знал.
Он прочёл ограничения вслух, все подряд, ничего не выделяя голосом. Их было четырнадцать: про масло, про обороты, про высоту, про юбки капота, про запуск в жару, про то, чего нельзя делать в первые минуты после запуска. Тринадцать я успел записать. На четырнадцатом перестал писать и стал слушать.
– На взлётном режиме непрерывно – не более пяти минут.
В конце стола хмыкнули. Пять минут – это много; в учебном полёте столько никто и не держит.
– В учебном – много, – согласился Руднев. – В бою – ровно столько, сколько нужно, и ещё две.
К полудню доска стола нагревалась так, что на неё нельзя было положить голый локоть, и с полосы всё время тянуло сухим; лист приходилось придавливать карандашом, иначе его уносило под навес.
Я спросил, кто считает.
– В кабине – никто, – сказал Руднев. – Часы у вас свои, по ним и считайте. Прибора, который посчитает за вас, нет и не будет.
– Тогда чем это ограничение держится?
– Тем, что после посадки механик спросит, сколько вы держали. Ответите – он запишет. Не ответите – спишем мотору всё время, что вы летали, и он пойдёт на осмотр.
Мещеряков, старший лейтенант с самым большим налётом из девяти, спросил, что будет, если ответить неправду.
– Ничего, – сказал Руднев. – В том и беда. Свечи на этом моторе отказывают и сами по себе, через десять-двадцать часов, и по одной свече вам никто ничего не докажет. Поэтому и надо знать, что вы с ним делали. Иначе всякий отказ у нас будет одинаковый, и лечить мы его будем наугад.
Горелов слушал это, стоя за спинами, и сказал одну фразу, которую я потом вставил в занятия.
– На земле это всё легко. В бою у него под левой рукой газ, шаг, юбки, маслорадиатор и вторая скорость. Пять рычагов. Минуты будут шестым.
Мещеряков воевал с июня сорок первого и держал бы этот режим не лучше и не хуже меня; мотор считал бы одинаково обоим.
Наземную часть я переписал за два вечера, и в ней не осталось ни одного занятия, где человека учат управлять машиной.
Первое: найти на ощупь два прибора из шестнадцати – термометр головок цилиндров и термометр масла. Найти вслепую, сидя в кабине, с закрытыми глазами, за время, которое считает сосед.
Второе: назвать вслух, какой рычаг – газ, шаг или юбки, – куда и на сколько ты двинешь при трёх разных показаниях.
Третье, и оно оказалось самым трудным: сказать вслух, в какую минуту полёта ты передвинул рычаг вперёд. Сказать в кабине, вместе с движением руки, потому что на земле человек вспомнит что угодно, а в воздухе останется только то, что он произнёс.
Проверял не я. Бакулин проверял Дорохова, Дорохов – Мещерякова, Мещеряков – двоих следующих, и так по кругу, а я стоял в стороне у стойки навеса и записывал, кто сколько раз не нашёл прибор.
На третьем занятии Мещеряков подошёл ко мне.
– Товарищ младший лейтенант. Я четвёртый год летаю и третий мотор в этом году меняю. Я эти два прибора нашёл бы во сне.
– Нашли за девять секунд.
– Значит, нашёл.
– Дорохов нашёл за четыре.
Он подержал на мне взгляд и отошёл.
Двадцать девятого вечером Карцев вышел из барака с планшетом и сказал, что завтра первый вылет и что фамилию он назовёт за час.
Он назвал её в семь утра тридцатого, и это была не моя фамилия, не Горелова и не Мещерякова.
– Бакулин.
* * *
Бакулину было двадцать. Он выпустился в марте, в группу попал последним и на ЛаГГе имел одиннадцать часов.
Он сказал «Есть» раньше, чем успел бы решить, что чувствует, и пошёл к машине.
Карцев остановил его на середине.
– Не туда. Сначала к механику.
Механик был пожилой, в брезентовых рукавицах. Он взял часы в ладонь и держал их так до конца.
Бакулин запустил и прогрел. Дважды прерывал разбег. Взлетел с третьего захода.
Никто не проронил ни слова. Я смотрел на механика.
Двадцать две минуты. Посадка была плохая – с высокого выравнивания, с козлом.
Он вылез, снял шлем и пошёл к механику сам, никто его не посылал.
– Юбки открыл на разбеге, закрыл на кругу до второго деления. Взлётный держал от отрыва. Отпустил на развороте. Одна минута сорок.
Механик записал.
– Ещё раз брал?
– Нет.
– Всего одна сорок?
– Одна сорок.
Руднев потом сказал, что цифра почти точная: ошибся на восемь секунд в меньшую сторону. Я спросил, откуда это известно.
– Пока он над головой, слышно, когда убрал. Ушёл бы за круг – не услышали бы ничего.
Мещеряков сказал, что посадка была никуда.
– Никуда, – согласился Карцев. – Сажать его будете вы.
– А мотор?
– А мотор он мне вернул целым.
Горелов молчал весь тот день и весь следующий.
Третьего июня он подошёл ко мне утром, пока машину ещё не выкатили.
– Слушай. Мы с тобой проверили не то.
– Что проверили?
– Мальчишку. У него, кроме бумаги, ничего нет, вот он бумагу и сделал. Дай машину тому, у кого есть.
– Мещерякову.
– Мещерякову. И скажи ему три фразы вместо восьми занятий. Если он этого не умеет, я хочу знать это здесь. Здесь, а не на юге.
– Машина одна, – сказал я. – Сожжёт – сидим без машины, и я не знаю сколько.
– Знаю.
Карцев выслушал нас обоих и разрешил.
Три фразы Мещерякову сказал я сам.
– Мотор звезда. Тяжелее носом. Взлётный непрерывно не держать больше пяти минут.
Он всё повторил. Не сбился и в бумагу не заглянул.
Я стоял у стойки навеса и держал руки в карманах.
* * *
Взлетел он чисто, сразу и ровно, ушёл на круг и на круге не остался.
Пошёл вверх, развернулся, ушёл в разгон. Тень его прошла по столу, а через минуту прошла снова.
Он делал то, что умел, и делал хорошо: вираж, второй, боевой разворот, – и из виража вышел на той же высоте, на какой входил.
Внизу замолчали все. Механик держал часы и не отрывался от них.
Две минуты на часах механика. Три. Четыре.
– Сейчас, – обронил Горелов.
На пятой ничего не изменилось.
На шестой звук стал ниже и пошёл рвано.
Горелов посмотрел на свои руки и больше в небо не смотрел.
Машина качнулась и пошла со снижением. Он тянул к полосе, высоту не терял рывками, а отдавал её ровно, как отдают, когда ещё считают.
Из-под капота потянуло серым – не дымом, а гарью.
Сел он коротко и пробежал мало, и мотор дошёл до стоянки и стал сам.
Мещеряков вылез мокрый насквозь.
Механик подошёл первым.
– Сколько держали?
Мещеряков открыл рот. Закрыл.
– Я не считал.
Он вытер ладони о комбинезон. Они были в масле.
– Я дрался, – сказал он. – Там некогда считать.
Механик открыл тетрадь. Ничего не записал. Закрыл.
* * *
Юбки капота нашли закрытыми, когда подошли к остывающей машине, и закрытыми они простояли весь полёт, потому что в трёх фразах, которые я ему сказал, про юбки не было ни слова: они стояли в четвёртом занятии из восьми, до которого мы не дошли.
Свечи вывернули в тот же вечер, все до одной, и провозились с ними до ночи; свечи оказались плохие, но свечи на этом моторе бывали плохие и на нормальном режиме, и доказать ими было нельзя ничего. Доказывать оказалось нечем, а спросить было некого, потому что человек не знал.
Мотор сняли четвёртого утром и разобрали пятого. Заводские насчитали одиннадцать дней, и одиннадцать дней у нас не было ничего: девять человек, барак, стол под навесом и полоса, по которой можно ходить пешком. Половину этого времени мы с Гореловым переписывали занятия, а вторую половину не переписывали ничего, потому что переписывать было нечего – занятия были правильные, и это выяснилось самым дорогим способом из возможных.
Восемь занятий мы отработали за девять дней, и на четвёртом всё едва не кончилось.
Четвёртое занятие было про порядок действий при отказе на взлёте, и его надо было проводить в кабине, на колодках, с работающим мотором. Мотор был один на девятерых.
Считать вышло так: девять человек по двадцать минут – это три часа работы мотора, и три часа мотора для машины, которая одна, – это половина её месячного ресурса, потраченная на то, что не полёт.
Карцев послушал этот расчёт и запретил.
Я стал спорить, и спорил плохо, потому что был прав по существу и не прав по счёту.
Кончилось тем, что Горелов предложил третье: проводить занятие без мотора, а звук давать голосом.
Это звучало смешно и первые два раза так и вышло – смеялись оба раза. На третий перестали.
Оказалось, что человеку в кабине для порядка действий мотор не нужен вовсе. Нужен кто-то снаружи, кто в неожиданную минуту скажет одно слово.
Мещеряков в первый же вечер подал рапорт с просьбой отправить его обратно в полк, и написан рапорт был честно: про три фразы вместо восьми занятий в нём не стояло ни строки. Карцев прочёл его при нём, сложил вдвое и убрал в планшет, не сказав ни «отказано», ни «рассмотрю». Через два дня он поставил Мещерякова проверять остальных.
Машины на площадке не было, и кабину пришлось сделать самим: сколотили из двух ящиков сиденье нужной высоты, поставили перед ним доску от опалубки и мелом расчертили на ней шестнадцать кругов, соблюдая расстояния по обмеру, который Горелов снял с настоящей приборной доски ниткой и потом переносил на доску той же ниткой, чтобы не соврать в размерах. Мел стирался от рукавов, круги подводили каждое утро, и человек, сидевший на ящиках с закрытыми глазами, дважды за одиннадцать дней уверенно показал пальцем туда, где на настоящей машине не было ничего.
Дорохов сидел на ящиках и вёл руку к меловому кругу.
– Восьмая минута, – сказал он, когда рука дошла.
– Стоп.
– Я же сказал.
– Ты сказал после. Рука дошла, потом рот открылся.
Мещеряков не стал ни объяснять дальше, ни повышать голоса, и Дорохов после этой единственной фразы больше не спорил.
– Ещё раз.
Дорохов сделал ещё раз, и слово с рукой пошли вместе. Я стоял в трёх шагах и не сказал ничего, и Мещеряков на меня не посмотрел.
На третий день простоя кто-то из девяти сказал вслух то, что к тому времени говорили уже все: моторы надо беречь.
Руднев был на площадке в тот час и услышал.
– Нет.
Он сказал это негромко, и разговор кончился через несколько секунд, когда все поняли, что добавлять он ничего не собирается.
– «Беречь» – это ничего, – сказал он потом. – А как я вас спрошу? «Берёг» – это что, цифра? Пять минут – это про то, сколько именно можно. Число можно назвать вслух. «Берегите» назвать вслух нельзя.
Я записал это в четвертушку целиком, вместе с вопросом про цифру, который был в ней главным.
Мотор поставили обратно шестнадцатого. К полудню машину выкатили из-за ворот и оставили перед навесом. Капот был закрыт, на нижней створке темнела свежая полоса от пальцев. Все девять вышли смотреть, хотя смотреть было не на что: та же машина стояла там, где стояла до поломки. Только теперь никто к ней не подходил без разрешения механика.
Он обошёл её дважды. Во второй раз остановился у левого борта и спросил меня:
– Кого первым? – Он всё ещё держал палец на свежей полосе.
Ответить Мещеряковым значило бы дать ему второй случай до того, как разобран первый. Мещеряков стоял тут же и ждал. Я назвал Бакулина.
– Почему его? – спросил механик.
– Он вернул вам мотор целым.
Механик снял рукавицу, провёл голым пальцем по полосе на створке и вытер палец о штанину.
– Мне мотор вернули после переборки. Бакулин мне вернул цифру.
– Тогда за цифру. Пусть идёт.
Мещеряков повернул голову в мою сторону. Больше ничего не сделал.
До запуска оставалось пройти восстановленную программу целиком. Мы с Гореловым разложили восемь занятий по столу, каждое на отдельной четвертушке; края листов загнулись от жары.
Бакулин сел в кабину, Мещеряков встал на плоскость и начал задавать показания. На восьмом он остановил проверку.
– Перчатку снимите.
– Зачем снимать перчатку?
– Второй рычаг задели.
Бакулин посмотрел на левую руку, снял перчатку и повторил движение. Потом снова надел и повторил ещё раз. На этот раз соседний рычаг остался на месте.
Мещеряков прошёл с ним остальные листы и расписался последним. Я стоял у стола и придерживал карандашом восьмой. Закончили после обеда.
Механик всё это время не отходил от открытого капота. Когда мы поднесли ему лист с подписями, он не взял.
– Сначала запуск.
Мотор завёлся со второй попытки. Звук шёл ровно, но после прошлого раза ровный звук уже ничего не доказывал. Механик слушал у носа, Руднев – в пяти шагах, Горелов – у хвоста. Трое слушали одно железо с трёх мест и временами смотрели друг на друга. Я смотрел на часы в руке механика.
До вылета в тот день не дошло. Мотор прогрели, заглушили, открыли капот и полезли внутрь. Бакулин вылез из кабины последним.
– Завтра? – спросил он.
– Завтра будет, если я сегодня закончу, – ответил механик.
Наутро он принял лист.
Бакулин прошёл программу ещё раз, уже без четвертушек на столе, запустил и вырулил. Мещеряков стоял рядом со мной. Когда машина пошла по полосе, он вынул из кармана часы, хотя считать его никто не назначал.
Бакулин сделал два круга без фигур: набор, разворот, посадка.
После посадки он докатил до стоянки, заглушил и сперва остался в кабине. Я видел, как он один раз провёл левой рукой по рычагам, в том же порядке, в каком работал ими в воздухе. Потом выбрался и пошёл к механику.
– Юбки открыл на разбеге. На кругу прикрыл. Взлётный – две минуты ровно, убрал после набора. Больше не брал.
Механик записал каждую строку отдельно.
– Две ровно?
– Две ровно.
Мещеряков сверил число по своим часам, убрал их в карман и отошёл.
Приказ о звании пришёл двадцатого июня с общей почтой, между требованием на бензин и запросом о людях. Лейтенант. В выписке стояли номер и дата, а кто её подписал – в выписке не стояло. Второй кубарь я получил у старшины из жестяной коробки под его запись на четвертушке бумаги и в тот же вечер приладил его в петлицу рядом с первым, а знаки различия у нас были такие, что разницу в звании читали с трёх шагов. Кто меня представлял и на каком основании, я не выяснил ни тогда, ни позже.
В тот же день Карцев назначил меня командиром учебного звена: три лётчика, считая меня, и Бакулин из них.
– Права объясняю сразу, – сказал он. – Внутри группы. Вне группы вы никто, и в личное дело это не пойдёт. В вылете ведущий – вы. Горелов старший инструктор группы, он вам в вылете подчиняется. Но за подготовку отвечает он, и занятие он прекращает моей властью, вас не спрашивая.
Звено было пока списочное: машина оставалась одна, вести в вылете было некого, а числиться ведущим при одной машине можно только на бумаге.
Горелов слушал это стоя, рядом со мной, и на слове «подчиняется» ни разу не переменил положения рук.
Потом, вечером, он сказал одну фразу.
– Ты только не привыкай.
На очередном осмотре свечи вывернули и разложили на ветоши, все до одной. Мы уже видели такую раскладку после полёта Мещерякова, и потому люди у стола заговорили раньше, чем механик закончил. Один сказал, что мотор опять подвёл. Второй спросил, сколько теперь простоим.
Механик раскрыл тетрадь. Нашёл запись Бакулина, приложил к краю страницы палец, потом вернулся к свечам.
– Мотор работал столько, сколько здесь написано. – Механик не поднял головы. – Про остальное я ещё ничего не знаю.
До поломки он говорил иначе: плохая свеча, плохой мотор, менять. Теперь между свечой и мотором лежали четыре строки чужого доклада, и одним словом закрыть всё сразу уже не получалось.
Он заменил то, что счёл нужным, и закрыл тетрадь.
Двадцать восьмого старшина принял аттестаты на одиннадцать человек, ничего по этому поводу не сказал и ушёл.
Двадцать восьмого ко мне пришёл Мещеряков и спросил то, о чём я потом думал год.
Спросил он не про режим и не про счёт.
– Товарищ лейтенант. Вот вы всё пишете, чтоб проверяемо. А чем проверить, что человек не струсит?
Я ответил, что это не проверяется.
– Значит, в вашей бумаге этого нет.
– Нет.
– А это главное, – сказал Мещеряков. – Всё остальное – это когда уже не струсил.
Он сказал это спокойно и не в укор, и ушёл, и я остался сидеть.
Возразить ему я мог только одним, и возражение было слабое: если человек знает порядок руками, ему на одну причину для страха меньше.
Я это потом и написал, тремя строками, и три эти строки – единственное в моих листах, что писалось не от наблюдения, а от разговора.
Свои пять минут я получил тридцатого июня, в последний день, когда машина ещё была наша: в пятом часу, на согласованный с Рудневым простой полёт по кругу без единой фигуры, потому что моя же первая строка запрещала лётчику брать в первом вылете то, чего он не отработал на земле.
Мотор за закрытыми воротами мне впервые достался на слух в марте, из коридора, и тогда он был ниже и гуще всего, что я знал. Теперь он был подо мной, и звук пришёл через сиденье и через кости, минуя уши, и оказалось, что снаружи слышно только половину.
Всё, что я знал про эту машину наперёд, кончилось на разбеге.
Пошла она тяжелее, чем я ждал, и повело её не туда, куда я приготовился ловить: я держал правую ногу, а держать надо было не столько, и на второй трети полосы до меня дошло, что правлю я не машину, а собственное о ней представление. Оторвалась она сама, раньше, чем я решил её отрывать.
Обзор вперёд-вниз стал хуже – это я записал ещё в марте, стоя у ворот, и записал правильно; только в марте это были три слова, а теперь это означало, что на выравнивании начала полосы я не увижу и должен буду взять его боковым зрением и запомнить.
Хвост держался иначе. На развороте она валилась охотнее, а выходила неохотнее, и оба раза я опоздал – не сильно, но опоздал.
Ничего из этого в моей папке не стояло. В папке стояло про юбки, про свечи, про порядок запуска, про то, сколько человек сидит в кабине до вылета, и всё это было верно, и всё это написал я сам.
А про то, что человек, севший на неё после Яка, первые полторы минуты правит не машину, а себя, не было сказано ничего.
Вписал я это в тот же вечер и вписал так, чтобы можно было проверить: первые два полёта по кругу выполняются без задания, и наблюдающий отмечает, на каком по счёту развороте лётчик перестаёт опаздывать с выводом.
Строка эта потом ходила по бумагам дольше всех прочих моих строк, и моей фамилии не стояло ни при одной.
Взлётный я держал минуту двенадцать, на отрыве, и убрал, как положено. До предела оставались три минуты сорок восемь секунд.
На втором развороте я увидел у дальнего края поля железнодорожную ветку, а на ветке – состав, стоявший там, где неделю назад ничего не стояло. Я посчитал платформы, потому что считать вошло в привычку, и забыл о них к посадке.
Сел и доложил механику сам, не дожидаясь вопроса: юбки, круг, минута двенадцать, – и он записал это, ничего не переспросив.
Вечером Карцев вывел нас со стоянки на ветку.
Платформ было восемь, перед ними стояли два крытых вагона, и всё это было уже сцеплено.
– Грузиться с утра, – сказал Карцев. – Люди, ящики, две машины, когда дадут.
Горелов спросил, куда.
Карцев не ответил ни города, ни направления.
– Программу закончите там.
Глава 11
«Юг»
Ехали одиннадцать суток, и на девятые я перестал понимать, где мы.
Это было не то незнание, к которому я привык за зиму, когда не знаешь названия деревни, но видишь по солнцу и по времени, сколько прошёл. Одиннадцать суток состав шёл рывками: полтора часа хода, потом четыре часа стоянки в поле у переезда, где нельзя было ни узнать имени станции, ни спросить, потому что спрашивать было не у кого – составители уходили, едва отцепив, а начальник эшелона ехал в головном вагоне и с нами не разговаривал.
В двух крытых вагонах ехали люди и то, что боялось дождя. На восьми платформах – козлы, стремянки, две бочки, ящики покрупнее и брезент поверх всего. Самолётов среди этого не было. Присказка майора Карцева, командира нашей группы, – «две машины, когда дадут» – за первую неделю потеряла вторую половину и осталась одним словом, которое ничего не обещало, и старший лейтенант Горелов, старший инструктор, перестал её произносить раньше всех.
Руднев ехал с нами весь путь: заводу велено было сдать группу вместе с имуществом, и сдавать полагалось ему. Он занимал угол крытого вагона, спал на ящике и переписывал набело опись всякий раз, когда та переставала сходиться с тем, что лежало под брезентом, – а сходиться она переставала почти на каждой большой станции.
На третьей такой станции у нас забрали бочки.
Комендант пришёл к составу с двумя красноармейцами, поднял угол брезента, посмотрел и распорядился, ни о чём не спрашивая. Руднев догнал его уже у паровоза. С платформы было видно, как он говорит, и не слышно ни слова; комендант сначала стоял вполоборота, потом достал папиросы, потом закурил и стал смотреть в сторону водокачки. Руднев говорил ему в спину ещё с полминуты. Бочки увезли на подводе, пока он говорил.
Вернулся он не сразу и не пустой: принёс листок с двумя подписями, вложил его в опись, вычеркнул обе бочки и поставил рядом дату и слово «изъято».
Навстречу шли составы с ранеными. На третий день я перестал их считать, а Бакулин считал до самого конца и однажды назвал число вслух, и никто ему не ответил.
Жара стояла такая, что железо в крытом вагоне к полудню нельзя было тронуть ладонью, и мы держали дверь открытой на ходу, закрепив её закладным брусом. Воду набирали на станциях в две фляги на человека и на длинных перегонах допивали последнюю к вечеру. По ночам, на стоянках, из второго вагона доносилось, что кто-то не спит и перекладывает вещи.
Куда мы едем, Карцев не говорил четверо суток. На пятые сказал: «На юг», – и больше в тот день не сказал ничего.
Мещеряков спросил у меня на одной из стоянок – не потому, что считал меня знающим, а потому, что я оказался ближе других к двери:
– Товарищ лейтенант. Как думаете, надолго нас туда?
– Не знаю.
Я знал, чем это кончится, знал месяц и знал, чем именно. Я стоял в открытой двери, держась за раскалённую скобу, и смотрел, как мимо нас идёт очередной встречный состав, из тех, которые я перестал считать на третий день, и понимал, что человек рядом со мной спрашивает про завтра, а у меня есть только конец, и конец в завтра не переводится.
– И то верно, – согласился он. – Никто не знает.
Разгружались мы на разъезде, с торцевой рампы, полтора суток, а потом двенадцать километров шли до площадки своим ходом, машины с имуществом – в три ездки.
Площадка была на левом берегу и аэродромом называлась только потому, что на ней садились. Полоса была одна, укатанная по степи, обозначенная по краям полотнищами, которые к вечеру снимали. Пыль поднималась от любого движения и садилась только к ночи. Западнее, далеко, за рекой, время от времени работало что-то тяжёлое, и звук приходил ударом в землю, который отдаёт в подошвы раньше, чем в уши.
Руднев уехал через сутки после того, как сдал имущество, забрав третий экземпляр описи и оставив нам два.
На прощание он сказал мне то, что я записал в тот же вечер.
– Здесь ваша бумага будет мешать. Не потому, что плохая, а потому, что времени нет ни у кого. Не переписывайте её под это.
* * *
Ехали мы одиннадцать суток, и суток этих было три часа езды, а прочее – стояние.
Платформы отцепляли и прицепляли к чужим составам, и всякий раз это происходило ночью и без предупреждения; дважды нас загоняли в тупик и оба раза говорили, что до утра, и оба раза стояли по полутора суток.
Машины под брезентом мокли. Брезент подтягивали каждое утро.
Ящики с нашим имуществом Мещеряков переписывал набело столько раз, что к концу пути опись у него была чище, чем на заводе.
На восьмые сутки у нас пропал ящик с учебными плакатами – теми самыми, которые мы рисовали в Горьком, – и не нашёлся никогда.
Карцев на это ответил одним словом, и ругательным оно не было. Он сказал: «Перерисуем».
Перерисовывали трое суток, уже на месте, по памяти, и вышло хуже, зато понятнее: в первых плакатах у нас был порядок действий, а во вторых – то, что видно из кабины.
Мы стояли при чужом хозяйстве, не входя в него.
Это выяснилось в первый же день. На довольствие нас поставили по аттестатам, землянки отвели, воду возили – а больше мы нигде не значились: боевых задач нам не ставили, в наряд нас не назначали, и на утреннем рапорте группа Карцева проходила отдельной строкой из четырёх слов.
Кабину сколотили заново, из здешних ящиков. Доску нашли хуже горьковской, круги пришлось рисовать карандашом, мела не нашлось, и стирались они медленнее – единственное, в чём мы здесь выиграли.
От ящичной кабины была видна чужая стоянка и весь чужой день целиком.
Ушло восемь, село шесть.
В первый раз мы этого не считали. Считать начал Мещеряков, и начал не нарочно: он сидел в ящике с закрытыми глазами и называл вслух приборы, а когда над головой пошли на посадку, сбился и досчитал до шести, потому что руки продолжали делать своё, а голова была уже не тут.
– Восемь, – сказал он и открыл глаза. – А село шесть.
Сидели мы молча, пока не сел седьмой – через восемнадцать минут, с чужого направления, с задранным куском обшивки на левой плоскости.
Восьмой не сел.
Ни одной фамилии из тех восьми никто из нас не знал. Мы не знали даже, из какой они эскадрильи. И всё-таки занятие в тот вечер сорвалось: Бакулин трижды перепутал порядок, на третий раз сказал вслух, что не может, вышел, вернулся через десять минут, и мы начали сначала и в тот день не кончили.
Карцев на разборе сказал одно, и сказал не про них.
– Будем считать чужих – не научим своих. Считайте своих. Своих у нас пока ноль.
Считать чужих мы всё равно не перестали, только перестали вслух.
Ящичную кабину два раза приходили смотреть чужие. В первый раз пришли трое механиков с соседней стоянки, постояли, поглядели на доску с карандашными кругами и на человека, сидевшего перед ней с закрытыми глазами, и ушли, ничего не сказав, а один по дороге засмеялся так, чтобы мы слышали. Во второй раз, дней через пять, пришёл один из тех же троих, уже без остальных, и спросил, можно ли ему посидеть. Он сел, закрыл глаза, нашёл оба прибора с третьей попытки, встал и сказал: «У нас так не делают», – и ушёл.
Первое занятие мы провели на четвёртый день и провели плохо.
Плохо не потому, что мы не подготовились, – мы готовились двое суток, – а потому, что я начал его с объяснения.
Двадцать минут я объяснял, зачем нужен порядок и откуда он взялся, и все девять слушали внимательно, и один даже записывал.
На двадцать первой минуте Горелов встал и сказал: «Хватит».
Он подошёл к доске, стёр всё, что я нарисовал, и посадил первого попавшегося в ящик.
– Юбки.
Человек показал рукой.
– Не туда.
И дальше сорок минут: один в ящике, остальные смотрят, ошибку называет не Горелов, а сосед.
Я стоял сбоку и записывал, и записал за сорок минут больше, чем за собственные двадцать.
Потом Горелов сказал мне вполголоса, уже на выходе:
– Ты им объяснял, как будто они спорят. Они не спорят. Они не умеют.
В первых числах у нас забрали двоих механиков из четырёх – на сутки, потом ещё на сутки, потом перестали предупреждать. Карцев ходил объясняться и вернулся с тем же числом людей, что уходил, но с бумагой, где эти двое числились за нами. Бумага была правильная, и по ней мы могли бы их не отдавать; отдавали всё равно, потому что у соседей стояли машины, а у нас не стояло ничего.
Времени не было ни у кого. Механики, которых нам дали, работали на чужих машинах, а к нам приходили в те часы, когда чужие машины стояли. Занятия, рассчитанные на подряд, разъезжались по суткам. Дважды нам меняли землянку, и оба раза посреди занятия. Соблазн был очень простой и очень понятный: сжать восемь занятий до трёх и перестать врать себе, что мы делаем полную программу.
Я не сжал. Я вычеркнул из восьми занятий два – пятое, где на земле проходят порядок при отказе, и седьмое, где то же самое повторяют вдвоём, – и записал в лист, какие именно и почему, и что человек, прошедший шесть занятий вместо восьми, введённым в строй не считается.
Приказ, подписанный в конце июля, до нас дошёл второго августа.
Нас собрали отдельно, у крайней землянки, в четвёртом часу, когда пыль ещё не села. Человек, которого мы до этого не видели, прочитал его от начала до конца, ровно, не поднимая голоса, без единой остановки. Пока он читал, у Бакулина по щеке шла муха, и он её не согнал.
Потом свернул листы и сказал: «Вопросов нет». Это был не вопрос.
Строй стоял ещё секунд десять после того, как он отошёл, и никто не переступил с ноги на ногу. Первым пошёл Мещеряков, и все двинулись за ним. По дороге к землянкам никто ни на кого не смотрел.
После того дня у Карцева из речи ушло слово «когда». Он перестал говорить «когда дадут» и стал называть числа: четырнадцатого, шестнадцатого, к двадцатому. Числа эти были сроком, за который он отвечал.
Ушло двенадцать, село одиннадцать.
Пятого пришло письмо от матери – первое за два месяца. Отправлено оно было на горьковский адрес, тот самый, из семи знаков, и оттуда шло за нами, и потому пришло через шесть недель после того, как его написали.
Про себя она писала три строки: жива, работает, руки болят к вечеру. Остальное было про Настю. Курс у неё сокращённый, к концу подходит, и её уже ставят на дежурства в районной больнице, пока под присмотром старшей.
В листе, где у меня стояли занятия и отказы, я записал её срок числом, в правом поле, где оставалось место.
Ответил в тот же вечер, коротко, и ни слова не написал ни про юг, ни про машины, ни про то, что у меня новое звание. Написал, что рад за неё.




























