Текст книги "Чертеж и порох (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Глава 8
«Жар»
Слово «сырая» Руднев запретил первого апреля.
Запретил не в разговоре – в бумаге: вычеркнул его из моей третьей строки, поставил на полях знак вопроса и вернул лист.
– Что это значит?
– Что машина не доведена.
– А это что значит?
Я начал отвечать и остановился на втором слове.
Под «сырой» у меня лежало три разные вещи, и я до этого дня держал их в одной горсти оттого, что в кабине они и приходят вместе: все три неприятны одинаково и все три сразу. В кабине жарко. Ручка тяжёлая на выводе. Оружие даёт задержки чаще, чем хотелось бы. Из этого складывалось общее ощущение, а из общего ощущения – слово, и слово было честное: так её и чувствуешь, когда летаешь.
Только положить его было некуда.
– Разведите. – Он вернул мне карандаш. – По одной строке на вещь. И на каждую – кто отвечает и чем проверить.
– Этот пункт был у вас в марте, – проговорил он, дочитав первую строку. – Я его отложил.
– Отложили.
– И был не прав. Написан он был скверно, но отложил я его по другой причине: жара – не моя часть.
Он подвинул лист по стеклу ко мне.
– Месяц он пролежал у меня в столе. Считайте, что этот месяц мы с вами потеряли вдвоём.
Больше он к этому не вернулся, и в бумагах этого не осталось нигде. Я записал у себя, четвертушкой, без числа, потому что числа тут и не было: был человек, который сам себе назвал цену и не стал её никому объявлять.
Мы разводили три дня: ни одного вылета, ни одного человека, ни одного решения – только перекладывание одних и тех же одиннадцати строк с места на место, пока каждая не оказывалась там, откуда её кто-нибудь может забрать и что-нибудь с ней сделать.
К третьему дню у меня стёрлась резинка на карандаше, а лист я переписал начисто одиннадцать раз – по разу на строку, и каждый раз казалось, что этот будет последним.
Жар оказался не одной задачей, а тремя. Есть то, что даёт тепло, – это патрубки и то, как они проложены; хозяин здесь конструктор. Есть то, через что тепло входит в кабину, – щели, уплотнения, качество подгонки; хозяин – цех, и меняется это от машины к машине. И есть то, что с этим делает лётчик: как одет, что открыто, сколько времени он в этом сидит до взлёта; хозяин – тот, кто учит.
С оружием мы не справились вовсе, и не справились потому, что ни у меня, ни у Горелова не нашлось ни единого случая, записанного как следует: у обоих в памяти лежали задержки, и у обоих они лежали общей кучей – сколько за месяц, при какой температуре, на какой ленте, после какого числа очередей, – ничего этого мы не знали, а без этого разговаривать с оружейником было не о чем.
Попробовали вспомнить хотя бы поштучно, и это оказалось хуже, чем не вспомнить вовсе.
Горелов назвал четыре случая за август и на третьем сам себя остановил: два из четырёх были, похоже, одним и тем же, просто рассказанным с разных сторон и в разные вечера. Я назвал три и не смог сказать ни по одному, сколько очередей было до отказа. Оружейника у нас под рукой не было, а тот, что был на заводе, слушал нас минуты три и задал один вопрос, после которого разговор кончился:
– Патрон какой партии?
Партии мы не знали. Ни он, ни я не знали даже, что её надо было знать.
Отложили пустую строку.
– Пусть стоит пустая. Пустая строка честнее полной, если полную не на чем держать.
Жар мы мерили две недели и мерили тремя способами, и все три оказались негодными по-разному.
Первый способ был самый простой – спрашивать лётчика после полёта, – и ответы вышли такие, что их невозможно было положить рядом: «терпимо», «как в бане», «на двадцатой минуте плохо», «нормально, я привык».
Второй способ был научнее и оказался хуже первого: мы клали в кабину термометр, а термометр показывал воздух, тогда как человеку жарко не от воздуха, а оттого, что рядом с ним работает мотор и греет спину через бронеспинку, – и цифры выходили приличные, а человек выходил из кабины мокрый.
Третий придумал Горелов, и придумал зло: считать, на какой минуте лётчик первый раз сдвигает фонарь.
Вот это считалось. Это видно с земли, это можно записать, и это нельзя объяснить привычкой.
Считали четыре дня, на девятерых. Вышло: у семерых между восемнадцатой и двадцать второй минутой, у двоих – не сдвигали вовсе.
Двое, которые не сдвигали, оказались те, кому раньше говорили, что сдвигать нельзя.
Комиссию для государственных испытаний назначили в начале месяца, и с этого дня на заводе появилось время особого рода: то, которое кончается.
Увидел я это по мелочам, и мелочи были такие, каких я в январе не заметил бы вовсе: Руднев перестал снимать очки, когда читал вблизи, – читал в них, щурясь, и терял на этом больше, чем выигрывал; у проходной стали проверять по два раза; в столовой в обед сидели по двадцать минут, а не по сорок, и никто этого не объявлял, просто вставали раньше.
И один раз мимо нас через двор пронесли папку, и человек, который её нёс, шёл быстрее, чем на заводе принято ходить.
– Доложили, – сказал Горелов, посмотрев ему вслед. – Заводские кончились.
* * *
Прогон был двенадцатого, потом четырнадцатого.
Машину не поднимали. Её ставили на колодки, привязывали хвост и гоняли на месте: сначала на малых, потом выше, потом опять на малых.
В кабину сажали моториста. Не испытателя – моториста, потому что смотреть надо было не на пилотирование.
Термометр привязали тряпичной лентой к трубке сиденья, шариком вниз. Другого не нашлось.
Гоняли в три захода, с остановками: механик у борта не сводил глаз с приборов мотора и дважды сам поднимал руку – остывать. Общего времени на режиме вышло около четверти часа.
Разговаривать было нельзя, не слышно ничего. Командовали флажком: белый – сиди, красный – стоп.
На третьей минуте моторист открыл фонарь. На седьмой снял шлем. На одиннадцатой ему показали закрыть фонарь, потому что на взлёте он будет закрыт, и он закрыл.
На четырнадцатой он показал большим пальцем вниз.
Его вынули сразу. Он сел на колодку и минуту сидел молча, а гимнастёрка на спине потемнела до пояса.
Термометр сняли. Руднев прочёл, посмотрел ещё раз и передал мне.
Сорок два.
– Это не замер, – сказал он сразу. – Это признак. Пока снимали, он уже пошёл вниз, а сколько было на четырнадцатой минуте – не знает никто. И это не воздух, это сама трубка, к которой мы его привязали. Так что запишите не число. Запишите, что человек показал вниз на четырнадцатой минуте, а машина при этом стояла на месте.
Сорок два – это не такое число, чтобы ахнуть. В бане бывает и хуже.
Только в бане не сидят пристёгнутым и в меховом. И выходят из неё, когда захотят.
– Это за спинкой, – сказал он. – У ног будет больше.
Дальше он пошёл вдоль борта и стал водить ногтем по стыкам. Там, где обшивка сходится с рамой. Там, где идут тяги. Медленно, сантиметр за сантиметром, до самого хвоста.
– Здесь. – Он остановился. – И вот здесь.
– Что?
– Щель. – Он не поднял головы. – Полмиллиметра. У этой машины. У соседней будет другая, а у третьей вообще не будет.
Я записал: «Щель по стыку, полмиллиметра, борт правый, у второго шпангоута от кабины. На этой машине».
И приписал сбоку: на этой – значит, ни на какой другой. Проверять придётся каждую.
Я записал ещё вот что. Моторист не пилотировал. Не смотрел за приборами. Не искал противника. Он сидел.
И на четырнадцатой минуте показал вниз.
– Памяткой не лечится.
– Я и не собирался.
– Собирались. – Он выпрямился. – Вы бы написали: «предупредить лётчика о высокой температуре в кабине». И это была бы правда, и была бы бесполезна.
В третьей строке – той, что про лётчика, – впервые стоял порядок: сколько минут он сидит в кабине до запуска, в чём сидит, что открыто, что закрыто и с какой минуты закрыто. Предупреждений там не стояло вовсе.
Четвёртой строки, общей, не было.
* * *
Шестнадцатого нам дали серийную машину.
Не ту, круглоносую, – обыкновенный ЛаГГ с завода, из тех, что стояли на стоянке готовыми. На опытную нас никто и не пустил бы: она была одна, и на ней в эти дни решалось.
Задачу мы придумали сами и придумали такую, чтобы её можно было повторить где угодно и кем угодно: набор до тысячи двухсот, три виража в одну сторону, три в другую, потом выход и заход. Всё. Ни стрельбы, ни хитростей – только то, что делает всякий и что можно записать одинаковыми словами.
Спорили мы при этом об одном: кто летит первым: тот, кто пойдёт вторым, будет знать, что искать, и потому увидит больше. Бросили монету. Мне выпало первым, и это было к лучшему: я и правда не знал, что ищу, а просто летал и слушал руку.
На этом мы, кстати, потеряли полдня: первая наша задача была вдвое сложнее, и Руднев отправил её обратно одним вопросом – кто её повторит в полку, где нет ни нас, ни его.
Я слетал первым. Горелов вторым, через сорок минут, на той же машине.
Потом мы сели рядом на снарядные ящики, спиной к остывающему мотору, от которого ещё шло тепло и запах горячего масла, и каждый написал своё, не заглядывая к соседу. Так велел Руднев, и он в этом был прав больше, чем мы оба.
У меня вышло: на третьем вираже усилие на ручке заметное, к шестому – трудное; после выхода правая рука полторы минуты не слушается точно.
Карандаш в этой самой руке я держал сейчас так, что буквы шли крупнее обычного и криво заваливались вправо, и это было единственное честное подтверждение всему, что я написал.
У Горелова вышло: усилие ровное, ничего особенного, к шестому виражу нормально.
Мы прочли друг у друга и посмотрели друг на друга.
– Ты сколько на нём? – спросил я.
– Восьмой месяц.
– А я третью неделю.
– И что теперь?
– Не знаю, – сказал я. – Одно из двух: либо ты привык, либо я слабый.
– Третье, – сказал Горелов. – Ручка у нас с тобой одна и та же, длину ей никто не менял. А я тебя тяжелее пудов на полтора и в плечах шире, и на вираже упираюсь ногами и держу корпусом. Ты тянешь рукой. Вот и вся разница.
Мы сидели и молчали.
Два человека сделали одно и то же на одной машине в один день. Оба записали правду. Правды не сошлись.
– Пиши оба, – сказал Горелов.
– Знаю. Я это в январе от тебя же и услышал, только тогда думал, что ты просто осторожничаешь.
– Я и осторожничал. – Он смотрел на свои три строчки. – Осторожничать – это и есть писать оба, когда одно тебе нравится больше.
Мы написали оба и рядом с каждым поставили то, без чего они снова стали бы спором: кто писал, сколько у него на этом типе, какого роста, какого веса.
– Роста и веса в отчётах не пишут, – сказал Руднев, прочитав.
– А надо?
Он подумал дольше, чем я ожидал.
– Пишите. Только отдельной строкой, чтобы тот, кто станет вычёркивать, вычеркнул её, а не замер. – Он вернул листы и впервые за месяц не задал ни единого вопроса. – А среднее из вас двоих было бы враньём.
* * *
Двадцатого мы сели за учебную задачу, и придумал её не я – она выросла из гореловской фразы, сказанной между делом.
Он сказал: «Меня в октябре вводили в строй за два вылета, и оба в воздухе».
Он сказал это как говорят о погоде того года: не жалуясь и никого не коря.
Я переспросил: два?
Два, сказал он. Один по кругу, один в зону. На третий пошли на задание.
Я хотел спросить, сколько из тех, кого вводили тогда вместе с ним, летает сейчас, и не спросил, потому что у него в кармане лежали три листа с шестью фамилиями и я эти фамилии уже читал.
Человек, у которого за спиной пять чужих поломанных машин, считал два вылета нормой. Другой нормы он не знал, и взять её ему было неоткуда.
Из этого и вышло всё остальное.
Если человек путается не в том, что делать, а в том, в каком порядке, – значит, порядок надо разучивать там, где ошибка ничего не стоит. То есть на земле, до первого вылета: в кабине, на колодках, с мотором и без мотора, руками, вслух, по счёту, пока рука не пойдёт сама.
Я написал первую редакцию за вечер, и она получилась плохая – и плохая ровно тем же самым, чем были плохи те шесть строк, из-за которых я в январе поехал в чужой полк: у меня опять вышла памятка, только длинная. Тринадцать пунктов, которые надо прочесть и запомнить, и ни одного места, где написано, как узнать, что человек их не просто выслушал.
Горелов прочёл и вернул.
– Это ты им читать будешь? Они послушают и скажут «понятно».
– А как?
– А ты не читай. Ты посади его в кабину и заставь сделать. Двадцать раз. Пока ты рядом стоишь и смотришь на руки.
Вторая редакция вышла расписанием: сколько времени, кто рядом, что человек делает руками и по каким признакам считается, что он это умеет. Проверка стояла в каждом пункте и написана была так, чтобы её мог провести не автор, – и это оказалось единственным настоящим требованием ко всей работе, потому что стоило допустить хоть одну строку, для которой проверяющим годился только я, как весь лист становился моей личной услугой полку, а не порядком.
Вышло восемь занятий и одиннадцать проверок. Из одиннадцати девять мог провести техник, две – только лётчик, и ни одной – обязательно я. Это последнее я проверял отдельно, по каждой строке, и один раз поймал себя: в шестой проверке стояло «наблюдающий отмечает, что рука пошла сама», а определить это на глаз мог, если честно, только тот, кто сам так стоял в декабре над Клюевым. Строку пришлось переписать через число: сколько раз подряд без остановки и без подсказки.
Была и вторая такая строка, и её я не тронул.
В третьем занятии стояло условие Зотова – режим набора назначает ведущий по слабейшему, – и проверил это условие Зотов на своих машинах, сам мне про это сказав, при своих людях и вслух, а у нас его не проверял никто и проверить было негде.
Честно было написать так: проверено в одном полку, на четырёх машинах, в январе; я эту строку составил, посмотрел на неё и понял, что в бумаге про новую машину её не оставят – спросят, при чём тут январь и при чём тут четыре машины, будут правы, и вычеркнут заодно весь пункт, а вместе с пунктом уйдёт и то немногое в нём, что действительно было кем-то проверено.
Я написал: проверено в строевой части – четыре слова вместо двенадцати, и все четыре правда.
Горелов на этой строке не остановился, Руднев тоже, и я про неё промолчал и тогда, и потом, а через год в Горьком мне при мне же и не про меня объяснили, чего такая строка стоит, и я согласился вслух и первым.
Двадцать четвёртого Руднев прочёл всё это целиком – два листа с оборотами – и положил на стекло.
– Хорошая работа, – сказал он. – Только она ничья.
– Переучивают в запасных полках, – сказал я. – Туда и надо.
– Надо. – Он снял очки и протёр. Стёкла были чистые. – Только запасной полк переучивает на машину, которая уже в серии и на которую есть инструкция. А тут ни серии, ни инструкции, и в план запасного полка это попадёт после решения, а не до. То есть через сколько-то месяцев, когда первые уже слетают.
Он убрал листы вдвое и подержал в руке.
– Кто это утвердит сейчас? Не я: я по эксплуатации. Не завод: он даёт машину и инструкцию к ней. Не ваш майор: он в другом ведомстве и в самолётах не разбирается, вы сами говорили.
За окном на стоянке в это время запускали серийную машину, обыкновенную, с рядным мотором, и звук у неё был высокий и знакомый, и было слышно, как он легко берёт с полуоборота, потому что машины под этот мотор тут собирают второй год и звук его тут знает всякий.
А та, круглоносая, стояла за воротами, и перед каждым первым за день запуском к её винту подходили двое и проворачивали его руками – не потому, что она хуже, а потому, что так положено со всякой звездой и потому что привычки к ней тут пока нет ни у кого.
Привычка эта была у нас в двух листах.
Утвердить их было некому.
Глава 9
«Триста двадцать четвертый»
Двадцать пятого апреля пришли две бумаги, и обе были не про меня.
Первая пришла с пакетом из штаба – выписка, номер ноль триста двадцать четыре. Между собой мы его называли просто: триста двадцать четвёртый.
Вторая была записка Левшина, в две строки: прочтите оба пункта отдельно и не путайте их между собой. Ни слова о том, что в пунктах, – на это он права не имел, да и не понадобилось: выписка лежала в том же пакете.
Я прочёл, и предупреждение показалось мне лишним: пункты стояли в приказе один под другим, писаны были одним канцелярским языком и относились, как мне тогда казалось, к одному и тому же делу – к тому, ради которого меня в январе и вызвали в штаб фронта.
Первый пункт менял численность представителей Генерального штаба при фронтах, армиях и корпусах: где-то прибавляли, где-то убавляли, и в целом получалось, что людей на местах становится столько же, но расставлены они точнее. Второй пункт создавал в Генеральном штабе отдельный отдел – по использованию опыта войны.
Я прочёл ещё раз и подумал: вот оно.
Вот сейчас у моей работы и появится хозяин – отдел, существующий ровно для того, чем я занимаюсь с января: собирать, что вышло, отделять, что не вышло, и передавать дальше так, чтобы это можно было применить без автора.
Я даже представил себе, как это будет выглядеть: адрес, номер входящего, человек, который расписывается в получении. За зиму я привык к тому, что моя работа висит на трёх фамилиях и держится их памятью; отдел с номером и входящим казался вещью настолько прочной, что об неё можно опереться. Четвёртый месяц я возил бумаги от одного человека к другому и всякий раз упирался в то, что взять их у меня некому; и вот в одном приказе, на четвёртой строке второго пункта, стояло название конторы, которой полагалось их взять.
Я даже написал ему в тот же вечер – коротко, четыре строки, и в этих четырёх строках было столько нетерпения, что мне потом было неловко их вспоминать: спрашивал, куда посылать материалы, на чьё имя и с какого числа.
Через неделю пришло второе письмо, и в нём Левшин объяснял то, чего я не понял с первого раза.
Отдел и полевые представители – не одно и то же и не станут одним. Это два разных пункта одного приказа, и они относятся к разным людям, сидящим в разных местах. Отдел работает с материалом, который к нему пришёл. Представители работают там, где стоят войска, и докладывают о том, что видели своими глазами. Между ними лежит расстояние, которое приказ не сокращает и сокращать не собирался: он просто расставил и тех, и других, и то, что оба пункта оказались на одном листе, значит не больше, чем то, что две деревни стоят на одной карте.
«Ваши бумаги, – писал Левшин, – попадут в отдел, если их туда кто-нибудь пошлёт. Отдел их не затребует, потому что не знает, что они есть».
Строчкой ниже стояло ещё одно, и вот это я перечитал трижды: «Не ищите в приказах себя. Приказы пишут не под людей, а под задачи, и если вашей задачи в них нет – это не значит, что её нет вообще. Это значит, что её ещё никто не назвал».
И дальше, отдельным абзацем, про себя: его отзывают с фронта в центр – обобщать авиационный опыт. Не в отдел, а при отделе. Он будет получать копии и сводить донесения; распоряжаться заводом, комиссией и лётчиками он не сможет ни в каком виде.
«Прежнего у меня не остаётся, – писал он, – нового пока не дали. Я теперь такой же, как вы: работа есть, места нет».
Под этой фразой стояла подпись без звания – одна фамилия и первая буква имени, как подписываются в частном письме. Все три его прежние бумаги были со званием и с должностью.
Пятого мая исчезла инстанция, которая меня сюда послала.
Не исчезла – пошла на формирование другой. Управление ВВС фронта расформировали, и на его людях и штабе развернули управление воздушной армии: часть людей осталась, часть ушла, штат стал другой, и подчинялось всё это теперь иначе. А на моей апрельской бумаге стояли подпись и печать учреждения, которого под этим именем больше не было ни в одном списке, и формула «до особого распоряжения», – и особое распоряжение, если ему предстояло появиться, должно было теперь исходить от кого-то другого.
Я показал бумагу Рудневу.
Он прочёл, вернул и по существу не ответил – сказал только, что на заводе такое случается раз в год и что бумаги от этого делаются, как он выразился, спорными, но силы не теряют.
– У нас в тридцать девятом три недели ходила накладная от конторы, которую к тому времени уже разделили надвое. По ней всё возили и всё принимали. Потом кто-то заметил, и месяц никто ничего не мог получить.
– И что мне с ней делать?
– Ничего. Пока никто не спросил – она действует.
Всю ту неделю я ходил с этой мыслью и в конце концов записал её в четвертушку – она относилась к делу больше, чем половина того, что я туда записывал в апреле.
Бумага живёт не потому, что её подписали. Она живёт, пока есть человек, который помнит, зачем её подписали. Пока такой человек сидит на месте, работает даже дурная бумага. Как только он уходит – перестаёт работать и хорошая, и не потому, что её отменили, а потому, что спросить стало не у кого.
Из этого следовало неприятное. Всё, что я написал за зиму, держалось на трёх людях: на Гришине, который носил три листа в планшете, на Левшине, который знал, зачем он их затребовал, и на Рудневе, который согласился со мной разговаривать. Гришина я оставил в феврале. Левшина только что перевели. Оставался Руднев, и он был гражданский, заводской и в моей судьбе никто.
* * *
Комиссия работала на заводе всю первую половину мая, и я не видел её ни разу.
Видел я только последствия: у Руднева менялось лицо к вечеру, из конструкторской третий день подряд выносили рулоны, а в столовой в обед стало опять по сорок минут – люди уже сделали всё, что могли, и ждали.
Ждали, впрочем, по-разному. В агрегатном ждали как ждут погоды: будет – хорошо, не будет – тоже работа. А в тех двух пролётах, где стояли стапели, перестали разговаривать: угрюмости в этом не было – просто не начинали лишнего.
Шестнадцатого Руднев пришёл в общежитие сам, чего до этого не делал ни разу.
– Разбирают на три части, – сказал он с порога. – Записывайте, вам это пригодится.
Он сел на чужую койку, не снимая пальто, – на самый край, спиной прямо.
– Первая – что менять в машине и в какой срок. Это заводу и тем, кто вернулся из Тбилиси. К вам двоим отношения не имеет.
– Ни одной вашей строки там нет, – сказал Руднев сразу, не дожидаясь вопроса. – Из девяти, что я оставил в марте, в эту часть вошли две. Обе не из ваших шести. Ваши все ушли в третью.
– Вторая – как мерить то, что мерили, чтобы следующий мерил так же. Это остаётся у них.
– А третья?
– Третья – лист для строевых. Что надо знать человеку, который сядет в эту кабину в полку.
– Вот в третью часть, – сказал Руднев, – ваши два листа и просятся.
– Их возьмут?
– Их возьмут как приложение. Не как программу. Приложение – это то, что читают, если осталось время.
Он помолчал и добавил уже другим голосом, не тем, каким объяснял:
– Вы не думайте, я не в утешение. Я четвёртый год отправляю бумаги наверх и точно знаю только одно: доходит не то, что важнее, а то, что подшито ближе к началу.
– А программу кто пишет?
– Программу пишет тот, у кого люди и машины. У комиссии нет. У завода нет. У вас с Гореловым и подавно.
Он сказал это без всякого утешения, и я за это благодарен ему до сих пор: за четыре месяца меня хвалили дважды и оба раза не за дело, а тут человек пришёл вечером через весь двор, чтобы объяснить, куда ляжет моя работа и сколько она там будет весить.
Заводской экземпляр наших занятий пропал в первый же месяц, и пропал обыкновенно: его подшили не в то дело.
Искали его двое суток, нашли в папке по крепежу, и нашёл его не я и не Горелов, а девушка-делопроизводитель, которая помнила, что «подшивала что-то не туда, там про людей было».
Вот на этом я и понял то, чего не понимал до тех пор ни на одном разборе.
Бумага живёт не там, где её написали, и не там, где подписали. Она живёт там, где её подшили. И подшивает её человек, который в глаза не видел ни одного из тех, про кого она написана, и решает по заголовку.
Заголовок у нас был: «Порядок ввода лётного состава в строй на новой матчасти».
Слово «матчасть» стояло в нём последним, и по последнему слову её и подшили.
С тех пор я заголовки писал первым делом и переписывал их дольше текста.
Восемнадцатого мы с Гореловым переписывали два листа в третий раз, подгоняя их под чужую форму: у комиссии была своя разбивка и свои заголовки, и в эту разбивку наше расписание занятий влезало плохо, потому что писано оно было про человека.
Горелов на середине бросил карандаш.
– Слушай. А чего мы вообще под них ложимся?
– Иначе не возьмут.
– Возьмут – и положат под низ. Ты сам слышал.
Я не ответил, потому что слышал.
– Тогда давай сделаем два. Одно им, как они хотят, а второе себе – как надо.
Так и сделали.
Их вариант ушёл в приложение и, насколько я знаю, лежит там до сих пор. Наш остался у нас: два экземпляра, четыре листа с оборотами, восемь занятий, одиннадцать проверок и сверху приписка, которой не было в комиссионном, – кто вправе изменить любую строку и что при этом записывается.
Приписку эту я взял целиком из декабрьского разговора с Луниным и поставил первой строкой, потому что первую строку помнят.
О решении комиссии я узнал не от комиссии.
Девятнадцатого утром Руднев вышел из конторы, дошёл до середины двора, снял очки и надел обратно. Потом вернулся и сказал двум мастерам одну фразу, и мастера пошли в цех быстрее, чем шли оттуда.
Комиссия закончила и подписала акт. Само решение приняли не здесь и не она: постановление пришло сверху, из Государственного Комитета Обороны, и заводу в нём было расписано, что и когда он теперь строит.
Машину запускали в серию.
Называлась она в тех бумагах ЛаГГ-пять – по трём фамилиям, как и прежняя, только с новой цифрой. Имя, под которым её потом узнали, придёт лишь осенью, и придёт тоже постановлением.
Я стоял у стены сборочного и ждал гудка.
Гудка не дали. Я к этому решению не имел отношения. Ни одна из сорока одной строки, привезённых мною в марте, ни одна из девяти, что Руднев из них оставил, ни оба моих листа – ничто из этого в решении не участвовало. Решали по цифрам, полученным на испытаниях, которых я не видел, людьми, которых я в глаза не знал, и решали бы точно так же, если бы я всю весну просидел в Горьком в общежитии и не выходил.
От моего присутствия за два месяца изменилась одна строка: приёмка вместе с военпредом прошла крепёж на девятнадцати машинах, и на одной нашли трещину.
Строку эту я потом читал в разных бумагах четырежды и каждый раз узнавал не сразу: в двух местах её сократили, в одном приписали к чужому пункту, а в четвёртом она стояла целиком и без фамилии, и вот этому я обрадовался.
Сама же работа за эти два месяца выглядела вот так.
Я приходил к семи, стоял у стапеля, смотрел и записывал, что делают руками, и раз в три-четыре дня спрашивал одну вещь. Ответы записывал дословно, с фамилией и датой, а вечером переносил в лист. За январь и февраль набралось сто девять таких записей.
Из ста девяти в дело пошло восемь.
Остальные не были ни глупыми, ни ложными – они были ничьи. Человек говорил правду про свой стык, свою заклёпку, свой ключ, а положить эту правду было некуда: она не касалась ни одной графы ни в одной форме, и человека, который отвечал бы за такие правды целиком, на заводе не имелось. Военпред отвечал за приёмку, старший мастер за участок, Руднев за эксплуатацию. За то, что человек знает руками и не умеет назвать, не отвечал никто.
Восемь из ста девяти – это, если считать честно, семь процентов с небольшим.
Посчитал я это уже в марте, в поезде, и посчитал зря: цифра ничего не объяснила, а настроение испортила на двое суток.
Этого было мало для гордости и вполне достаточно, чтобы не считать зиму потерянной.
* * *
Карцев приехал двадцать первого, и я узнал о нём раньше, чем увидел.
С утра пришло распоряжение: создаётся временная учебно-войсковая группа. Люди, машины, срок. Командир – майор Карцев, Алексей Николаевич.
Мы с Гореловым сидели в конторе и читали список.
Фамилий было девять. Наших двух в нём не было.
– Значит, домой, – сказал Горелов.
Он произнёс это ровно, но я видел, как он сложил перчатки и как потом их переложил.
Список этот мы с Гореловым прочли трижды и на третьем чтении стали читать не фамилии, а то, что за ними стоит.
Четверо из девяти вышли из одного запасного полка и, значит, летали по одной программе. Двое – из другого. Трое – поодиночке, и про них не было понятно ничего.
– Смотри, – сказал Горелов. – Если четверо из одного места и все четверо делают одну ошибку, это не они. Это программа.
– А если разные?
– А если разные – тогда это мы будем виноваты, что не научили.
Он был прав в обе стороны, и мне это тогда показалось остроумным, а через год я понял, что он мне за полминуты изложил всё, ради чего я потом полтора года писал листы.
Карцев вошёл в четвёртом часу.
Невысокий, лет тридцати пяти, в сапогах, забрызганных до колена; шёл он с аэродрома пешком, хотя за ним посылали машину. Не поздоровался. Сосчитал нас, потом посмотрел на стол.
– Кто из вас писал про землю?
Мы встали.
– Оба.
– Кто первый?
– Он, – сказал Горелов.
– Он, – сказал я. – Про землю первым сказал он.
Карцев посмотрел на нас, потом на стол, потом опять на нас.
– Ясно, – сказал он. – Садитесь.
Он снял фуражку, положил её на стол козырьком к себе и один раз коротко провёл ладонью по волосам.
Он вынул из планшета тот самый список девяти фамилий, положил перед собой и накрыл ладонью.
– Соколов. Вы просились в полк.
– Так точно.
– Не отпущу.
Горелов рядом чуть повернул голову и опять уставился в пол.
Я молчал.
– Объясняю. – Он не убирал ладони. – У меня девять человек, из них шесть и на ЛаГГе-то не летали, а машин новых пока нет ни одной. Первые пойдут с конвейера летом, воевать на них – ещё позже.
Люди и машины. Именно это Руднев назвал шестнадцатого, и вот оно вошло в комнату и село напротив.
– Ваша бумага говорит, что переучивать надо на земле и что проверять должен не автор. Хорошо. Вот и проверим – на моих людях и без вас в каждой кабине.
– Разрешите одно условие.
– Не разрешу, но говорите.
– Если оно не сработает, я хочу знать, на чём именно. Не «не пошло», а на какой строке.
– Это не условие, это работа. – Карцев положил ладонь на список. – Записывать будете сами, а докладывать – Горелов. Я вас не в помощь беру. Я вас беру, чтобы посмотреть, работает ли ваша бумага, когда вы стоите в стороне и вам нельзя вмешаться. Если работает – пойдёт дальше. Если нет – я её порву, и вы поедете в свой полк.
– Согласен.
– А вас, Горелов, – Карцев повернулся, – беру строевым. Инструктором. У вас на ЛаГГе больше всех из тех, кого мне дали.
– Есть.
– И вот что. Техников мне не додали четырёх. Так что первые две недели ваши люди будут ковыряться в машинах сами, и если вам это не нравится – мне тоже.
– Теперь главное.
Он снял ладонь со списка, но так и не заглянул в него.
– Первый учебный вылет поведёт не старший по званию. И не тот, кто это придумал. Кого поведу – скажу за час до вылета, и никто из вас двоих заранее не узнает.




























