444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Чертеж и порох (СИ) » Текст книги (страница 4)
Чертеж и порох (СИ)
  • Текст добавлен: 29 августа 2026, 11:30

Текст книги "Чертеж и порох (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)

– Тогда вторую пачку выкинут.

– Выкинут, – сказал я. – Но не вместе с вашей.

Он повернул к себе верхний лист, посмотрел на него и отложил к тем, которых не читал. На третий день он подошёл сам.

– Вот это пишите. Про «о ком речь». Это я подпишу.

И подписал – химическим карандашом, на обороте, свою строку и свою фамилию. А я вписал в папку его четвёртую строку, целиком, с налётом и с фамилией, и поставил её выше всех своих шести.

Про себя он рассказал за все три дня только одно, и то между делом: что дома в Саратове жена и дочь, что дочери четыре, что писать он не любит и пишет коротко, и что раз в месяц у него выходит примерно одинаковое письмо.

А ещё он сказал, зачем приехал, и сказал это так, что я понял: за этим он сюда и ехал.

– У меня в полку с ноября четыре посадки на живот и одна на деревья, и все – на одном и том же. Заходят, тянут и не дотягивают. Я привёз три листа с высотами и временем, у меня всё записано по вылетам. Мне не надо, чтобы машину переделали. Мне надо, чтобы мне сказали, что она может, а чего не может, – и чтобы я это своим вслух прочёл и в глаза посмотрел. А я до сих пор не знаю, что им говорить.

Я в тот вечер тоже написал.

Впервые с января у меня был обратный адрес, который держался дольше недели.

В конторе мне его продиктовали и велели писать только так: город, номер, буква. Ни завода, ни цеха, ни улицы. Я вывел их на треугольнике и смотрел, пока меня не окликнули: это была первая бумага с моим адресом с четвёртого января, и весь я в ней умещался в город, номер и букву.

* * *

Три дня до этого ящик стоял в углу конторы, и я трижды в день ходил проверять, на месте ли он, и трижды в день чувствовал себя дураком, потому что ящик был опечатан, а контора запиралась.

На второй день кладовщик спросил, что там.

– Узел с машины.

– Это я по бирке вижу. Что за узел-то?

– Не знаю.

Кладовщик посмотрел на меня и сказал единственную умную вещь, какую я на том заводе услышал не от инженера:

– Тогда вы его зря везли. Кто не знает, что везёт, тот и объяснить не сможет, и получится, что привёз железку.

Так и вышло, и вышло почти дословно.

Ящик вскрыли двадцатого, в полдень, у боковых ворот сборочного.

Руднев велел принести его прямо туда, не в лабораторию, и сначала долго смотрел на бирку, не трогая проволоку.

– Кто снимал?

– Не знаю. Написано: снят десятого февраля после вынужденной.

– Кто писал бирку – знаете?

– Нет.

– Плохо.

Проволоку скусили. Он принял узел на обе руки и опустил на верстак так, что доска отозвалась. Потом обошёл кругом.

Дальше он делал одно и то же минуты три: вёл ногтем по риске крепежа, останавливался, возвращался и вёл снова. Ноготь у него на указательном был сточен наискось, как затачивают о металл, и звука не давал.

– Смотрите сюда. – Он наконец повернул узел ко мне. – Видите?

Я не видел.

– Краска, – сказал Руднев. – В трещине краска. Трещина старше покраски. Она была, когда узел красили.

Он поставил узел на верстак, снял очки и надел обратно.

– То есть это не от посадки. Посадка её раскрыла. А появилась она у меня. Здесь.

Он ушёл, не говоря ни слова.

Вернулся через двадцать минут с двумя мастерами и человеком в военной форме, которого при мне не назвали. Ещё через полчаса на участке остановили работу – не весь цех, участок. С готовых машин стали снимать то, что уже было поставлено, и смотреть.

Я стоял у ворот и мешал, и меня отвели в сторону.

Квитанция на ящик была у меня в нагрудном кармане. Я вынул её, сложил вчетверо и убрал обратно. Потом вынул опять – проверить, что убрал, – и сложил опять, и на третий заход остановил руку на середине движения.

Участок встал по частям, и слышно это было лучше, чем видно: сначала кончился визг у крайнего верстака, потом ещё один, потом стало слышно то, чего раньше не было слышно вовсе, – как в соседнем пролёте кто-то катит тележку, и как она попадает колесом в стык, и что стыков на её пути четыре.

За четыре часа проверили девятнадцать штук. Нашли ещё одну.

Проверяли не так, как я думал.

Никто ничего не разбирал. Подходили вдвоём. Один снимал крышку и подсвечивал переноской. Второй вёл по риске ногтем или кромкой угольника и говорил вслух: «чисто» или «стой». Третий записывал номер и фамилию того, кто смотрел.

Нашли на восемнадцатой.

Нашёл пожилой, в очках на верёвочке, – он же за четыре часа трижды говорил «стой» и трижды ошибся. В этот раз он не сказал «стой». Он просто перестал двигать рукой и стоял так, пока к нему не подошли.

– Одна из девятнадцати, – сказал Руднев вечером. Он сидел на ящике, и стёганка у него была расстёгнута, несмотря на холод. – Знаете, что это значит?

– Что надо проверить остальные.

– Что надо остановить участок и проверить всё, что ушло с ноября. – Он потёр глаза под очками. – И объяснять это буду я.

Я молчал.

– Вы ничего не сделали, – сказал он. – Вы привезли ящик. В ящике железка. Железка врать не умеет, это её единственное достоинство перед вашей папкой.

Он встал.

– Идёмте, покажу, где вам расписаться. Раз уж вы это привезли, вы у меня и в акте будете.

По заводу я за две недели ни разу не прошёл один: до цеха меня водил человек в ватнике, обратно – он же, а если он был занят, я ждал. Сейчас со мной шёл Руднев, и мы шли вдоль стены сборочного, мимо тех самых ворот.

Человек на табурете сидел на месте. За две недели он не сменился ни разу.

Спрашивать я не спрашивал. Этому зима научила.

Горелов нагнал нас у самого поворота – он шёл от штаба и договаривал начатое ещё в цеху:

– … и я вам говорю: если писать «о ком речь», то надо и «на каком месяце». Иначе это будет…

Из-за ворот запустили мотор.

Он взял с полуоборота.

Не выше. Ниже и гуще.

Горелов замолчал на полуслове.

Мы стояли втроём – я, он и Руднев, – и слушали, и я успел подумать только одно: у этого мотора другое число цилиндров.

Руднев смотрел не на ворота. Он смотрел на нас двоих и ждал, скажем ли мы что-нибудь.

Мы не сказали.

Мотор проработал минуты полторы и стал. Стало слышно, как в сборочном за нашими спинами кто-то ещё стучит, хотя участок остановлен.

– Пойдёмте. Акт до темноты.

Глава 7
«Не его чертеж»

Машину выкатили при мне.

Накануне в цехе стало известно, что завтра выкатывают, и известно стало не от начальства.

Я это понял по тому, что в шесть вечера никто не ушёл.

Обычно к шести участок пустел на треть: смена кончалась, и те, кому назавтра в первую, уходили. В тот вечер не ушёл никто, и никто не сказал почему, и все делали вид, что задержались по делу.

Мастер на моих глазах трижды нашёл себе работу у соседнего стапеля, где работы не было.

К восьми пришли двое из конструкторской – те самые, которых я две недели видел только в коридоре.

К девяти стало ясно, что до утра всё равно ничего не будет, и люди начали расходиться, и расходились нехотя, оглядываясь на ворота.

Створки развели вручную, вчетвером, и она пошла наружу хвостом вперёд, в шаг тех, кто её тянул, и первое, что я увидел, была плоскость – обыкновенная, та же самая, какую я две недели наблюдал на стапелях. Дальше пошёл фюзеляж, тоже знакомый. И только потом из ворот вышел нос.

Он был круглый.

Там, где у всех наших машин капот сужается к винту клином, у этой стояла короткая бочка – шире фюзеляжа, с накладными боками, чтобы свести одно с другим. Звезда. Воздушного охлаждения.

Стояли вокруг неё человек двенадцать, тремя отдельными кучками: трое у самого носа, снизу, – эти трогали; четверо чуть дальше, с бумагами, – эти считали; остальные вдоль стены, руки в карманах.

Я сделал полшага вперёд и остановился.

Потом сунул руки в карманы и остался стоять у стены, с третьими.

Про эту машину я знал заранее. Не из чертежа и не из разговора: у меня в памяти был её силуэт, большая серия и то, что на ней будут воевать до конца. Ни сроков, ни имён, ни того, что держит их сейчас, – а держало что-то очень конкретное, потому что вокруг неё ходили и молчали.

Один раз я всё-таки попробовал этим воспользоваться.

– Не мешает? – спросил я у ближнего из тех, кто с бумагами, кивнув на боковины капота. – Там, где сходится.

Он посмотрел на меня и ответил вежливо:

– Что именно вас беспокоит?

Что именно – я не знал. Я знал только, что машина будет хорошая, и понятия не имел, что у них сегодня не сходится; а не сходилось у них что-то настолько определённое, что четверо с бумагами простояли у этих боковин весь день и разошлись, ничего не решив. Я сказал «ничего» и отошёл, и это была вся польза, какую я сумел извлечь из знания, которого у меня быть не должно.

Через час я попробовал ещё раз и попробовал иначе.

Подошёл к тем троим, что трогали, и спросил не про капот и не про машину, а про то, что они делают руками: зачем уже в третий раз ведут ладонью снизу, у самого стыка.

Вот тут мне ответили.

Ответил самый молодой, в ватнике поверх халата, и ответил охотно, потому что спрашивали про его работу, а не про машину вообще:

– Тепло щупаем. После гонки. Тут снизу глухо, воздух не идёт.

– И что?

– И то. – Он обтёр ладонь о халат. – Наверху хорошо, внизу плохо. Который цилиндр внизу, тому и жить меньше.

Старший из троих обернулся и сказал ему одно слово, и разговор кончился.

Но полторы фразы у меня остались, и стоили они дороже всего, что я знал про эту машину наперёд. Я не мог назвать ни одной причины, по которой у неё что-нибудь не заладится, – а человек, который её ощупывал, знал место, знал его руками и мог показать пальцем.

С того дня я перестал спрашивать, что у них не сходится, и стал спрашивать, что человек сейчас делает и почему делает так. На первый вопрос мне за две недели не ответили ни разу. На второй отвечали всегда.

Разница между «эта машина будет хорошей» и «вот здесь у вас не сходится» оказалась ровно той же, что между сорока одним пунктом в папке и девятью, которые Руднев из них оставил: в первом нет ни адреса, ни числа, ни того, кто отвечает, – и положить его некуда.

– Ну и что вы там разглядели? – спросил Руднев.

Он подошёл сбоку, без очков, щурясь: с утра впервые за неделю стало по-настоящему светло.

– Обзор вперёд-вниз стал хуже. Насколько – не скажу. Разбег будет другой. И запускать её будут не так, как ту.

– Три штуки. – Он надел очки. – И ни одной, которую вы сейчас можете доказать.

– Пока нет.

– Вот и работайте в эту сторону. Никаким конструкторским образом. – Он стал очень точным, как всегда, когда доходило до границ. – Скажу один раз, товарищ младший лейтенант. Ко мне за месяц приходят четверо, и каждый второй начинает с того, что знает, как надо. К машине вы не подходите. Не притрагиваетесь. Испытателю не советуете и в разговор с ним не вступаете.

– Что мне тогда можно?

– Одно. Ответить, поймёт ли её строевой лётчик третьего месяца и на каком месте не поймёт. Больше от вас никому ничего не нужно. А это нужно.

* * *

Летали двадцать пятого, двадцать шестого и двадцать седьмого.

Нас с Гореловым ставили за флажками у посадочного знака, шагах в двухстах, и сходить оттуда не разрешали. С двухсот шагов машина читается силуэтом: положение хвоста, ноги, щитки, дым из патрубков на запуске. Лица не видно. Рук в кабине не видно тем более.

Считали мы вдвоём, каждый своё. Горелов взял разбег и пробег. Я взял запуск.

Первое, что я записал, было не про полёт.

Перед запуском двое подошли к винту и стали проворачивать его руками: брались за лопасть у комля, доводили до горизонта, отпускали, брались за следующую. Потом ещё раз, помедленнее.

У нашей машины этого не делают.

– Масло, – сказал Горелов, не отрываясь от полосы. – У звезды нижние цилиндры внизу. За ночь туда стекает. Крутят руками, чтобы узнать, натекло или нет.

– А если натекло?

– Тогда сразу перестать. Вынуть свечи, слить, потом уже крутить. Дуром провернёшь – согнёт шатун, и мотора нет. – Он посмотрел на меня. – Вот тебе, писарь, первая строка. И запиши её правильно: проворачивают не затем, чтобы протолкнуть, а затем, чтобы узнать.

Я записал: «Перед первым за день запуском винт проворачивают руками – проверяют, не натекло ли масла в нижние цилиндры. Если пошло туго – прекратить, а не додавливать. Строевому лётчику это надо объяснить, а не показать один раз».

Запускали её четверо: двое у машины, двое с тележкой. Команд стало больше, а рук у лётчика столько же.

Двадцать пятого он взлетел с третьей попытки. Не потому, что машина не шла: дважды её останавливали с земли флажком.

Двадцать шестого – со второй.

Двадцать седьмого – сразу.

– Учится, – сказал Горелов.

– Он или они?

– Все.

Разбег он мерил по вешкам на границе поля.

– Длиннее, – сказал он на второй день. – На две вешки.

На третий день вышло – на одну.

– Двадцать пятого был боковой, – сказал я. – Двадцать шестого не было. Сегодня опять был.

Горелов посмотрел на свои три строчки, потом на полосу, потом опять на строчки.

– Значит, я мерил не машину, – сказал он. – Я мерил ветер и поле.

И вычеркнул. Все три дня, одной чертой.

Мне было бы легче, если бы он поспорил.

Поле к полудню отходило: снег на нём сошёл пятнами, и там, где сошёл, грунт держал плохо, и первый вылет старались ставить с утра, по морозцу.

Заход я смотрел с одного места, чтобы не сбиться, и на третий день записал: «На расчёте полоса из-под носа уходит раньше. Проверить, с какого момента».

Горелов заглянул через плечо.

– Не «уходит». Не видел ты, уходит она или нет. Пиши: «с земли похоже, что уходит».

Я переписал.

– И вот ещё что. Ты сейчас напишешь, что он не видит полосы, и всякий лётчик тебе ответит: а на кой она ему прямо перед носом? Заходят со скольжением, боком, полосу держат сбоку и выводят перед самым выравниванием. Это все умеют.

– Все или те, кто год летает?

Горелов ответил не сразу.

– Пиши и это. Пиши так: умеют все, кто умеет. А сколько их у нас в полку – скажу вечером, посчитаю.

Вечером он сказал: из шестнадцати – семеро.

* * *

Разбор был двадцать восьмого, в конторе, за столом, на котором лежало стекло, а под стеклом – расписание смен позапрошлого года.

Я пришёл с тремя выводами.

– Первое. Обзор вперёд-вниз на расчёте хуже. Строевому лётчику надо будет менять привычку. Предлагаю поднять сиденье на пятьдесят миллиметров.

– Первую половину повторите.

– Обзор на расчёте хуже.

– Стоп. Всё, что после, – не ваше. – Руднев не рассердился, ему нужно было, чтобы я это услышал. – Кто вам сказал про пятьдесят? Вы считали центровку? Знаете, что у нас с высотой фонаря и с бронеспинкой? Вы в этой кабине сидели?

– Нет.

– И не сядете. «Обзор на расчёте хуже» – это ваше, записываю. «Поднять на пятьдесят» – не ваше и даже не моё. И знаете, что самое неприятное? Ваши пятьдесят, скорее всего, ничего не решают. А если я их запишу с вашего голоса, наверху спросят, откуда взялось число, и отвечать буду я.

Второй он снял быстрее.

– Второе. По тому, как она ведёт себя на выводе, я думаю, она будет прощать грубые ошибки лучше прежней.

– На чём основано?

– На трёх заходах со стороны.

– На трёх заходах со стороны основано ноль.

Карандаш он даже не поднял.

Во рту стало сухо. Руки взяли листы и стали их перекладывать: верхний вниз, нижний наверх, потом обратно, потом ещё раз, – читать было незачем, я знал их наизусть.

Третьим было про запуск и про винт.

– Погодите, – сказал Горелов и положил перчатки на стол. – Он прав, и я скажу почему. У нас в полку осенью половина пришла с других машин. Ни один не забыл, что делать. Все путались в том, в каком порядке. Один мне на третьем вылете дал газ раньше времени, и как он тогда не сложился – не понимаю по сей день. Объяснить он потом ничего не мог: он за собой этой перестановки даже не заметил.

– Это ваше наблюдение или его?

– Моё. Их у меня четыре, и все осенние.

– Тогда пишем как ваше.

И записал он это с фамилией Горелова, а не с моей, и я к концу марта успел привыкнуть к тому, что так и правильно: строку, которую можно защитить своими четырьмя случаями, подписывает тот, у кого эти четыре случая есть, а не тот, кто первым догадался её сформулировать.

Карту начали в тот же вечер.

Сначала было две графы – «что не так» и «что делать», – и на второй строке мы встали: во вторую графу все трое писали своё, и каждый был в своём праве, а из записи не разобрать, чьё право сильнее. Руднев взял линейку и провёл посередине третью черту.

– Слева пишите, что видели. Справа – чем это проверить. А сюда, – он постучал по средней, – кто отвечает.

Первая строка вышла легко, и мы обрадовались зря.

Слева у неё стояло: «Перед первым запуском за день винт проворачивают руками». В середине Руднев написал одно слово – «завод», потому что решать, писать это в инструкцию или нет, было не нам. Справа Горелов вывел: «спросить у трёх лётчиков, которые не видели, сколько лопастей они провернут».

На второй строке мы просидели сорок минут и не заполнили её вовсе: слева было «команд на запуске больше», в середине никто не соглашался написать своё имя, а справа выходило, что проверять надо на человеке, которого нет.

К третьему часу мы начали спорить не о деле, а о словах, и спорили минут сорок, и оба это понимали.

Спор шёл о глаголе.

Я писал «проверяется», Руднев требовал «проверяет».

– Разница? – спросил я.

– У вас проверяется само. У меня проверяет человек. И человека надо назвать.

Он был прав, а я упирался, и упирался не потому, что не понимал, а потому, что назвать человека значило признать, что во многих строках назвать некого.

Кончилось тем, что я согласился и переписал двенадцать строк.

В восьми из двенадцати проверяющим оказался техник самолёта.

В трёх – лётчик.

В одной – никто, и эту одну я вычеркнул сам, не дожидаясь, пока вычеркнет он.

Правая графа шла тяжелее всех, и трудно было оттого, что почти каждая придуманная проверка требовала либо машины, которой нет, либо человека, которого не дадут, либо времени, которого не будет ни у кого. Из одиннадцати строк заполнились шесть, и две из шести были такие, что их мог сделать один человек за один вылет; обе стояли у Горелова. Мои четыре требовали чужих рук.

Про обзор мы написали справа: «посадить в кабину человека с тремя месяцами в полку и спросить, что он видит перед касанием», – и на этой строке остановились уже надолго, потому что она была единственной во всей карте, где проверка совпадала с делом один в один и где поэтому не оставалось ни зазора, ни хитрости, ни возможности проверить что-нибудь похожее вместо того, что нужно.

И уткнулись.

– Не посадят, – сказал Горелов.

– Не посадят, – согласился Руднев. – И правильно сделают.

Мы просидели над этой строкой до полуночи, и всё это время в комнате слышно было только, как за стеной кто-то ходит по коридору туда и обратно, и как под окном, во дворе, с крыши весь вечер капало на железо.

Спорили мы не о том, кого посадить, – это было решено с первой минуты и решено не нами. Спорили о том, что писать, когда нельзя написать правду: оставить строку пустой, соврать красиво или сказать вслух, чего в бумаге нет. Первое предлагал я, второе не предлагал никто, а третье в конце концов написал я же, и написал потому, что Руднев два часа подряд отказывался согласиться на пустую строку:

«Если проверку нельзя поставить на том, для кого пишем, ставим на другом и записываем, чем он лучше того. Кто будет пользоваться – решит сам, годится ли ему такая замена».

Руднев прочёл дважды. Потом вычеркнул «в конце концов» и «всё-таки» – оба слова были мои и оба ничего не значили.

– Вот это подпишу не глядя. Больше в вашей бумаге такого места нет.

Карту мы переписывали трижды, и всякий раз она становилась короче на одну строку: две ушли потому, что оказались одним и тем же наблюдением, записанным разными словами, а третью Руднев снял, не объясняя, – просто провёл черту и сказал, что об этом мы говорить не будем, и мы не стали.

За стеной, в конце коридора, к тому времени стало людно.

Ящики от стены убрали, доски стояли почти на всех столах, свет там горел допоздна, а окна были завешены, как везде. Люди прибывали по двое и по трое, несколько дней подряд, и половина сидела в пальто. Никто ничего не объявлял. Просто рулоны, которые раньше выносили из этой комнаты, теперь в неё вносили.

Двадцать седьмого мне пришло письмо, первое по новому адресу.

На треугольнике стоял штамп просмотра, а внутри мать писала, что снег сходит, что младшая ходит в школу через день, потому что валенки одни на двоих, и спрашивала, тепло ли там, где я. Про то, где я, она не спросила ни разу за всю войну – только «тепло ли».

Я перечитал это над картой, над правой графой, где всё упиралось в человека, которого не дадут.

Валенки одни на двоих устроены точно так же. Там тоже ходят через день.

Тридцать первого мы переписали карту начисто, и на чистовике она заняла полтора листа: одиннадцать строк слева, одиннадцать посередине и шесть справа, – и всякий, кто взял бы её в руки, увидел бы первым делом не то, что мы узнали, а то, чего мы проверить не можем, потому что пустые места стояли ровным столбцом и были заметнее любой записи.

К тридцать первому в графе «лётчик» осталось три вопроса.

Что он увидит перед касанием. Что сделает руками на запуске, если его не предупредить. И сколько ему нужно вылетов, чтобы перестать думать о порядке и начать думать о задаче.

Испытатель эти места прошёл давно, и в его отчёте они наверняка стояли, – но стояли они для программы и для тех, кто программу читает, а не для человека третьего месяца; и написаны были языком, на котором тот человек не разговаривает, и по поводам, которых у него ещё не было. Разницу между «указано в отчёте» и «дошло до того, кому нужно» я к концу марта знал уже наизусть, и знал не по этой машине.

Горелов взял карту, прочёл три строки ещё раз и положил её обратно на стекло.

– Ну так посадите меня, – сказал он. – Я не третьего месяца, но я и не он. Я посередине. Что не пойму я – не поймёт вообще никто.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю