Текст книги "Чертеж и порох (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 18 страниц)
Глава 30
«Западный берег»
Реку мы увидели двадцать второго сентября, с воздуха, и увидели не воду.
К реке шли третий день, и по дороге я насмотрелся того, чего в сводках не бывает: колонны стояли не потому, что их бомбили, а потому, что впереди была одна переправа на всех и её чинили; в кюветах лежала техника, брошенная не в бою, а по горючему; на перекрёстках сидели регулировщицы и работали руками так, что смотреть на это было больно.
Дважды мы обгоняли одну и ту же батарею и оба раза узнавали её по третьему передку, у которого не хватало борта.
Я считал, сколько времени она теряет на километр, и на второй раз бросил, потому что число вышло такое, что его некуда было деть.
Увидели полосу тумана и в тумане чёрные точки, которые шли поперёк.
Лодки я опознал не сразу. Опознав, считать перестал.
Мы шли не туда и не за тем. Нас перебрасывали на новую площадку, и площадка эта была в шестидесяти километрах от старой.
Перебрасывали третий раз за неделю.
Я летел пассажиром, на транспортной, вместе с ящиками и двумя оружейниками.
Инспектор летел на другой машине и прилетел на сутки раньше.
На земле оказалось хуже, чем в воздухе.
С воздуха земля выглядела серой и ровной.
Вблизи она была не серой и не ровной.
Площадку выбрали по карте и по сухому. Пока её выбирали, прошли дожди.
Грунт держал человека и не держал машину.
Первые сутки ушли на то, чтобы уложить участок разбега – метров двести, там, где машина ещё тяжёлая.
Утаптывали ногами, потому что катка не было. Двадцать человек в ряд, от края до края, шагом, и обратно, и снова.
К третьему разу я перестал считать проходы и стал считать шаги, а на четвёртом бросил и это.
Бабы пришли на вторые сутки, под вечер, сами, без наряда: семь женщин и две девочки лет по двенадцати. Ни с кем не поздоровались, встали в конец ряда и пошли, и шли ровнее нашего, потому что мы к вечеру уже спотыкались, а они привыкли ходить по земле целый день.
Старшая, в мужском ватнике и с подоткнутой юбкой, спросила у меня одно и спросила через час после того, как начала:
– Долго тут будете?
– Не знаю.
– Ну и не говори. – Она переступила и пошла дальше. – Я не про то спрашиваю. Я про то, разбирать потом или так оставить.
Клали хворост и жерди. Солому бросали на стоянки и на подходы, под полосу её не пускали: намокшая, она наматывается на колесо.
Жерди брали с колхозного забора, и за него потом отвечали отдельной бумагой. Работали все, включая лётчиков, и всё равно не хватало рук: лопат было девять на сорок человек, и без тех девятерых из села мы и двухсот метров не уложили бы.
Горючее пришло раньше машин. Машины пришли раньше техников.
Техники пришли к вечеру второго дня, без инструмента: инструмент шёл на второй полуторке, а вторая полуторка стояла в тридцати километрах.
Бумага, которую мы везли, к этому отношения не имела.
В бумаге стояло, как ходить. В бумаге не стояло, где взять доски.
Инспектор в первые сутки не сказал мне ни слова.
Он ходил, смотрел и один раз выругался. Коротко и не на людей.
Ночевали в скирде. Скирда была сырая изнутри и тёплая.
К вечеру второго дня он позвал меня и сказал, что смотреть будем не то, что собирались.
– Порядок ваш я потом посмотрю. Сначала посмотрим, чем они живут.
Я спросил, зачем.
– Затем, что порядок, который не выдержит переезда, я в наступление не повезу.
Первый вылет с новой полосы дали на третьи сутки.
Ушли четверо. Пыль вперемешку с грязью, и на разбеге из-под колёс летело чёрное.
Взлетали по одному, с большими промежутками. Иначе тут было нельзя.
На сбор ушло вдвое больше обычного.
Вернулись четверо, но четвёртый лёг на крыло у самого края.
Сбежались все. Первым добежал не пожарный расчёт.
Первым добежал мальчишка из БАО. Лет пятнадцати. В тот день таскал бочки.
Его потом отругали. Правильно отругали.
Машина не горела.
Лётчик вылез сам. Ходил вокруг минут пять.
Смотрел на подломленную ногу. Лицо как у чужого.
Ремонтники пришли через полчаса. Посмотрели. Назвали срок.
Месяц.
Никто не услышал «месяц». Услышали: одна из семи. До конца операции.
Я стоял с краю. Не записывал.
Впервые за много недель думал не о том, как это оформить.
Причина оказалась не боевая: на пробеге попал колесом в чужую колею, подломил ногу и развернулся.
Лётчик не пострадал. Машина встала на месяц.
Боевая это потеря или небоевая, мне никто не объяснил: в сводку она пошла как поломка, а поломка из потерь выпадает.
Колею эту оставил трактор, который таскал брёвна. Про трактор в бумаге тоже ничего не стояло.
* * *
Пять суток я провёл в чужой части и почти всё это время писал не то, что собирался. На площадке сидела одна эскадрилья: остальные две застряли на старом месте и подошли только к концу недели.
Часть была не хуже нашей и не лучше. Люди спали по четыре часа и разговаривали короче, чем у нас.
Меня они приняли настороженно и правильно: приезжий с приказом, который ничего не привёз и ничего не увозит, кроме бумаги.
Собирался я смотреть, как они ходят. Смотрел на то, как они выпускают машины.
Первые трое суток я записывал по десять-двенадцать строк в день и все двенадцать были ни о чём.
Записывал я то, что видел, а видел я работу, и работа была обыкновенная: выпускали, встречали, чинили, кормили.
На третий вечер я перечитал всё три дня подряд и понял, что из тридцати с лишним строк проверить можно четыре, а из четырёх интересна одна: техник у второй машины дважды за сутки не подписал готовность и оба раза подписал через полчаса, после того как что-то сделал.
Что именно он делал, в моих записях не стояло, потому что я в те полчаса смотрел в другую сторону.
Тридцать строк за три дня – и одна зацепка, увиденная краем глаза.
На четвёртые сутки ведущий не пошёл на вылет.
Он готовился к вылету. Машина стояла заправленная, и лётчик сидел в кабине.
Техник её не выпустил.
Он подошёл, поднял руку и сказал, что не подпишет.
Причина была мелкая: после вчерашней посадки он не осмотрел узел, до которого не добрался ключом, а нужный ключ лежал в тридцати километрах.
Ведущий сказал, что задача. Техник ответил, что задача не его, а машина его.
Сказал он это не громко и не отворачиваясь, и руки при этом не опустил.
Лётчик в кабине слышал всё и не вмешался ни разу.
Подошёл командир эскадрильи. Инженера на площадке не было – он третьи сутки сидел с застрявшей колонной.
Выслушал обоих и спросил у техника одно: подписывать будешь или нет.
– Нет.
– Тогда пиши в журнале, что не выпустил я.
Машину не выпустили. На вылет пошли трое вместо четверых.
Вернулись тоже трое, и вернулись целыми, и это ничего не доказывает: в другой день могло выйти иначе, и тогда считали бы не так.
Ключ, кстати, привезли к вечеру. Узел оказался цел.
Я стоял в стороне и слушал, как человек, которого я никогда не видел, пользуется правом, которое весной отстоял в штабе Лунин и которое я тогда, в Горьком, пропустил. В той бумаге, что лежала у них в штабе, это условие стояло третьим сверху. Ни техник, ни командир эскадрильи не знали, откуда оно взялось, и не спросили.
Я не сказал им, откуда это. Сказать было бы приятно мне и бесполезно им.
Вечером я записал этот случай первым пунктом, и записал в двух строках, без фамилий. Второй строкой пошло то, чего в апреле я бы не написал: что условие сработало против вылета.
Вечером того же дня я сидел с ведущим той группы, и он объяснил мне, почему ходит иначе, чем в бумаге.
Написано было: верхняя идёт не выше положенного и не выше, чем её видит нижняя.
Он ходил иначе.
– Тут балка, – сказал он. – До полудня она вся в тени. Нижняя идёт над ней, и сверху её на тёмном не найти.
Я спросил, а видит ли нижняя верхнюю.
– Видит. Небо чистое, чего ей не видеть.
Вот в этом и было дело, и я его не сразу понял.
По бумаге проверяет нижняя. Нижняя честно отвечает, что видит. А сверху в эти же минуты не видят её.
Условие выполнено, и пара при этом слепа с одной стороны.
Он до полудня уводил нижнюю с балки в сторону, на светлое, и после полудня возвращал.
Я спросил, записано ли это где-нибудь.
Он не ответил сразу. Посмотрел на меня и спросил, кому я это повезу.
Я ответил, что это не мне решать.
Тогда показал. Записано было на обороте той же бумаги, карандашом, его почерком, и с припиской: «до 12 нижнюю с балки уводить».
Приписка была корявая. Она была точнее моей строки.
В моей стояло условие вообще. В его – условие здесь.
Балку эту я потом посмотрел с земли, в полдень. Тень от неё в самом деле лежала вдоль.
Я мог поправить. У меня в кармане лежал приказ, по которому я имел право смотреть чужую работу и доложить, что от текста отступают.
И одно основание поправить было настоящее: на такую строку сошлётся тот, у кого никакой балки нет, и сошлётся честно, и никто не проверит.
Я это подумал и всё равно не поправил.
Написал в донесении, что порядок применяют с отступлением применительно к местным условиям, что причина отступления записана на обороте рукой того, кто его внёс, и что считаю отступление обоснованным.
Того, кто внёс, назвал по званию и фамилии.
Эту строку я перечитал столько раз, что перестал видеть в ней слова.
Инспектор донесение прочёл при мне, стоя, и читал его дольше, чем читал предыдущие два.
Вернул с одним замечанием.
– «Считаю обоснованным» уберите. Не вам это решать. Ваше дело – доложить, а решать будет тот, кто отвечает.
Я убрал.
За пять суток эскадрилья подняла тридцать один боевой вылет вместо назначенных сорока восьми. Девять вылетов не состоялись из-за грунта, четыре из-за горючего, четыре из-за матчасти. Ресурс моторов за пять суток они сожгли как за девять: рулили по грязи на повышенных, грелись дольше обычного, а два мотора прогоняли впустую, потому что заявку отменили, когда машины уже стояли на старте.
Инженер части сказал мне про это одну фразу и больше к разговору не возвращался: у него было шесть моторов, которые надо было дотянуть до нового года. Ни одно из этих чисел в бумагу про порядок не входило и войти не могло, и я записал их отдельно, для себя, тем самым карандашом.
* * *
Двадцать второго декабря я сидел в комнате при управлении и разбирал бумаги за ноябрь, и это была самая обыкновенная работа из всех, какие мне выпадали за два года: сортировать чужие донесения по трём стопкам, как это делал Левшин в августе, только у него было три дня, а у меня третий месяц. В комнате было холодно так, что чернила загустевали, и я держал пузырёк за пазухой, вынимая его на каждую третью бумагу. Стопки лежали на подоконнике, потому что стол был один и он был не мой: за столом сидел человек, разбиравший октябрь.
Разбирал он молча и уходил раньше меня, и за три месяца мы с ним обменялись разве что просьбой подвинуться. Штамп на бумагах стоял другой с двадцатого октября: тот же штаб, те же люди, та же армия – и другое название фронта, которое объявили тогда же и мимо которого я прошёл, а увидел его по-настоящему только на угловом штампе в ноябрьской почте. Про звание и про должность мне тоже никто ничего не объявлял: приказ прошёл в конце ноября, и я узнал о нём из выписки, которую писарь принёс вместе с прочими бумагами. В ней стояло две строки: капитан – и лётчик-инспектор по технике пилотирования при управлении второй воздушной армии. Вслух ни того, ни другого при мне не назвали ни разу. Я подписал, что ознакомлен, и вернулся к стопкам, потому что бумаг было много, а день короткий.
Капитанские погоны лежали у меня в вещмешке с двадцать девятого ноября, и надел я их только в январе, перед выездом. До января надевать их было некуда: в управлении меня знали в лицо, а к соседям я ездил не представляться.
Днепр к тому времени был позади, и бои за него кончились – вычитал я это из сводки, в третьей стопке, между донесением о расходе горючего и запросом о запасных частях.
В конце ноября я вычеркнул из чужого донесения строку.
Шла она последней и была написана от руки, поверх машинописи: «в двух случаях ведомый доложил о потере ведущего раньше, чем тот вышел из боя». Ни числа, ни фамилии, ни номера машины при ней не стояло – и класть её было некуда, потому что графы под неё в форме нет.
Я снял её карандашом и положил бумагу во вторую стопку, и на это у меня ушло меньше минуты. Что я сделал, я понял через день, когда взял следующее донесение из того же полка и стал искать в нём эту строку.
Её там не было. Человек написал один раз, ему не ответили, и второй раз он писать не стал.
В сорок втором за такую строку я ездил в чужой полк, а Левшин из-за неё двадцать суток не отправлял донесение.
Я не восстановил её и не доложил, что снял. Довод у меня был, и довод был хороший: ей действительно негде стоять.
Этим доводом мне в своё время вернули одиннадцать листов из сорока одного. Про своих я знал мало и знал с опозданием, потому что писем шло меньше, чем раньше, а те, что шли, шли теперь дольше: часть переехала дважды, и почта догоняла её через третьи руки.
Гришин был жив и командовал тем же полком. Ерохин водил эскадрилью. Лунин остался при полку и, по слухам, отказался от перевода.
Про Гуськова мне написали, что летает.
Карандаш его лежал в ящике того чужого стола, куда мне позволяли класть своё.
Я писал этим карандашом каждый день. К декабрю он стал вдвое короче.
Отдать его теперь было бы поздно и глупо. Купить взамен новый я так ни разу и не собрался, хотя карандашей в управлении было довольно.
Про самого Ланге в сорок третьем я не узнал ничего: ни где он, ни жив ли, ни спрашивал ли о нём кто-нибудь ещё. Блокнот, который мне показали в июле, ушёл своей дорогой – в ту пачку трофейных бумаг, откуда его достанут и переведут осенью сорок пятого. Прочту я его тогда весь, от первой страницы, и пойму, чего он мне не сказал в сорок втором.
Никитина я так и не нашёл ни в одном списке.
Искал я его дважды. Оба раза искал не там: списков, по которым ищут, мне не показывали и показать не могли.
Про Горелова в тот день я не думал ни разу и заметил это только вечером, когда закрывал чернила, – и сидел потом ещё минут десять, не зажигая лампы, потому что заметить такое и тут же начать про это думать было бы нечестно вдвойне. Он стоял первым в приложении, и это было единственное место, где он теперь стоял, и переставить его туда стоило мне двух лет, а ему всего.
* * *
Двадцать второго же, к вечеру, инспектор заехал в управление и сказал, чтобы я собирался: смотреть будем завтра, на площадке у соседей.
Приехали затемно.
Стояли у края и ждали, пока рассветёт.
Полосу с вечера подмели и чем-то присыпали. Чем – я в темноте не разобрал.
Пахло выхлопом и мокрой соломой.
Стояли и грели руки о кружки, и разговаривать было не о чем.
Инспектор ходил взад-вперёд и разминал ногу.
Группа была чужая. Шестёрка. Ни одного знакомого лица.
Задачу им ставил их же командир. Ставил коротко.
Я стоял в пятнадцати шагах и слышал через слово.
Ближе подходить не стал.
Потом ведущий сказал два слова про верхнюю пару и назвал условие: пока не увидит нижняя.
Он не сослался ни на бумагу, ни на кого.
Сказал он это так, как говорят своё.
Может, он и не знал, что это чьё-то. Может, знал и не счёл нужным.
Никто в шестёрке не переспросил.
Они запустили и ушли.
Я смотрел, как они уходят, и записывать мне было нечего. Впервые за два года.
Работало это уже без меня. И не по моему тексту – по чужому, переписанному под чужую балку и чужую тень.
Через год этот ведущий, если будет жив, перепишет его ещё раз.
А в бумаге, которую повезут дальше, останется не строка, а условие: делай так, чтобы тебя видели снизу, а как – смотри по месту.
Инспектор дождался, пока звук уйдёт совсем.
Потом повернулся и позвал меня к машине.
– Андрей.
Я обернулся раньше, чем понял, на что обернулся.
Два года я откликался на это имя с задержкой в четверть секунды.
Задержка кончилась где-то между июлем и декабрём, и когда именно, я не помню.
Помню только, что перестал проверять.
Он открыл дверцу и постоял, держась за неё.
– В январе поедем дальше, – сказал он. – Тут мы смотрели, как оно держится, когда стоят и переезжают. Теперь надо посмотреть, как держится, когда идут вперёд.
Я сказал, что это разные вещи.
– Совсем разные, – согласился он. – Потому и поедем.
Я спросил, куда.
– Далеко, – сказал он. – И это единственное, что я про это знаю.
Я сел в кузов и всю дорогу думал не про январь.
Думал про то, что госпитальные списки идут по своей линии, а у человека с приказом в кармане иногда спрашивают, зачем ему.
И что до января надо придумать, что на это отвечать.




























