Текст книги "Чертеж и порох (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
– А это?
Я сказал, что это показали двое, в один день, из разных пар, и что они друг с другом об этом не говорили.
– Это в форму, – сказал Гришин. – Первым.
Третье число он в форму ставить запретил, и запретил, положив лист обратно лицом вверх и прижав его ладонью к столу.
Я спросил почему.
– Потому что его не с чем сравнить. Ни у кого другого его сегодня нет. Оно правильное и одинокое, а одинокое число наверху читают как обиду на соседа.
Потом добавил, чтобы я его не бросал, а считал так же каждые сутки и держал при себе, и что если их наберётся пять подряд, да ещё у соседа появится хоть одно, – это будет уже не жалоба.
– Это будет видно, – сказал он.
Считать я стал с шестого.
Начал не оттого, что решил, а оттого, что пятого не смог заснуть и от нечего делать разложил на коленях лист.
Считать оказалось не из чего.
В полковом донесении за пятое стояло: вылетов столько-то, встреч столько-то, потерь столько-то. Всё три числа были верны, и ни одно не отвечало на вопрос, который у меня к утру остался единственным: сколько времени наши машины простояли между чужими бомбардировщиками и нашей пехотой.
Такого числа не вёл никто в полку. Позднее выяснилось: выше его тоже не вели.
Собирать его пришлось по трём источникам сразу: по журналу наземной станции, где отмечали время выхода и время возврата; по докладам, где называли, над чем стояли; и по памяти, потому что в двух вылетах из пяти станция не работала.
Первые сутки я считал четыре часа и получил число, которому сам не поверил.
Пересчитал. Получил то же.
Разница между тем, что мы налетали, и тем, что мы простояли там, где нас ждали, оказалась такой, что называть её вслух в тот день было нельзя никому, и я не назвал: ни Гришину, ни Ерохину, ни даже себе на бумаге в первой редакции, где вместо числа стоял прочерк и приписка «уточнить».
Уточнять было нечего. Число было верное с первого раза, и вторая проверка нужна была не ему, а мне.
Просидел я над этим до третьих петухов, а под утро понял простую вещь, которую с тех пор считаю единственным своим настоящим приобретением за то лето: число, которое нельзя показать, не существует; и число, которое можно показать только раз, тоже не существует, потому что одно число наверху всегда читается как случайность или как обида.
Значит, надо было или считать это каждые сутки и подряд, или не начинать вовсе.
Я стал считать каждые сутки.
Форму я заполнил той же ночью, и заполнил впервые за всё время не в пустоту, потому что впервые за всё время в ней было чем заполнить главную графу.
Бой был. Порядок, введённый двадцать третьего июня, в бою применяли шесть раз: пять раз подтверждение пришло с обеих сторон, один раз не пришло вовсе, и в этот раз ведущий назвал сторону вслух и вернул пару, не получив с земли ни единого слова и не потратив на запрос ни одной секунды.
Под этим я вписал то, что положено вписывать: потери за сутки, состояние матчасти, фамилии. Фамилий было две, и про одну из них я не мог написать даже того, где она лежит. Форма ушла шестого утром по команде, в штаб дивизии, а в Горький пошёл только черновик с отметкой о проверке – без потерь, без фамилий и без того числа, которое я считал для себя.
Отметку Гришин поставил своей рукой, при мне, не садясь, и подписал не перечитывая, и это была не небрежность: за сутки он прочёл эту бумагу дважды и один раз вслух.
Одно я всё-таки сказал, и сказал только ему, и сказал не в бумаге.
Я спросил, может ли быть так, что нас видят раньше, чем мы видим кого бы то ни было, – и видят с земли и издалека.
Гришин спросил, откуда я это беру.
Я сказал: ниоткуда. Я знал, что у них есть чем нас видеть заранее и с земли, знал, что за этим стоит вещь, которая где-то есть и работает, – и не мог ни назвать её, ни показать, ни объяснить, откуда она мне известна.
Он подумал и сказал, что доложит это как наблюдение, а не как вывод, и что разницу эту наверху понимают лучше, чем нам бы хотелось. Разница между наблюдением и выводом стоила ровно того, чего стоила: наблюдение уходит наверх строкой в общем донесении, и читает его человек, у которого таких строк за сутки полторы сотни. Сам я не написал ни строки – по той самой мерке, по которой весной вычеркнул из собственного листа пункт, под которым не было основания, и вычеркнул своей рукой: не проверяемо, оснований не имеет.
Весной за той вычеркнутой строкой не стояло двух фамилий.
Я просидел с листом до света, и в третий раз пересчитал минуты, которые мы простояли над своими, и они не изменились ни на одну. Под утро в землянку зашёл Ерохин, посмотрел на лист через моё плечо и спросил одно: сколько исправных.
Я сказал: девять.
Он сказал, что тогда пойдут шестёркой, и вышел, не спросив ни про порядок, ни про форму, ни про то, что я тут сложил.
До десятого оставалось пять суток.
Утром шестого нас подняли снова.
Глава 26
«Чужая высота»
Шестое началось с того, что нам переменили высоты, и переменили не нам одним.
Бумага пришла в пять утра, была на две строки и не объясняла ничего: нижний край такой-то, верхний такой-то, исполнение немедленно.
Гришин прочёл её при всех и второй раз перечитывать не стал.
Кто-то спросил, откуда цифры.
– Из армии.
– А в армии откуда?
– А это не наше дело.
Сказал он это без раздражения и оказался, как выяснилось потом, прав по существу: цифры были не выдуманные, их считали люди, у которых на столе лежало то, чего у нас на площадке не лежало никогда.
Только цифры эти считали для среднего случая, а мы стояли в частном.
Шестого утром на площадке стояло девять исправных, и Ерохин увёл шестерых, как и сказал ночью. Трое оставшихся были не резерв: их держали на случай, и случая в тот день не вышло.
Ещё три машины стояли в работе. Одну Лунин поднял к обеду, вторую обещал к ночи и не поднял, третью списывать было рано, а чинить уже нечем.
Лунин в ту ночь не ложился третий раз подряд. Он сел на ящик и тут же встал: если сядешь и посидишь, встать будет труднее.
С почтой пришла бумага, которую я ждал с апреля и перестал ждать в июне.
Программа проверки машин с усиленным мотором была утверждена и шла. Не у нас. Где – не писали, и спрашивать было не у кого.
Писали, что предложения приняты в основном и что часть их вошла в программу.
Я нашёл свои шесть пунктов. Пять стояли почти дословно, и в двух я узнал собственные неловкие обороты, которые надо было бы поправить и на которые тогда не хватило вечера.
Шестой был вычеркнут. На его месте стояла другая строка, короче моей на четыре слова.
Шестым у меня было условие: если на первых десяти вылетах обнаружится то-то и то-то, проверку прекращают досрочно и машину возвращают заводу.
Теперь там стояло, что обнаруженные недостатки устраняются в ходе проверки. Устранять можно бесконечно и при этом честно отчитываться каждый месяц.
Я дочитал это стоя у крыла и обернулся оттого, что рядом кто-то скрёб карандашом.
Скрёб Никитин. Он сидел в кабине с откинутой дверцей и выводил на узкой полоске бумаги сегодняшние цифры.
Полоску он засовывал за скобу внизу доски, где не мешает. Вчерашнюю комкал и бросал под ноги, а после вылета подбирал: сорить на стоянке техник не давал.
Гуськов однажды спросил при мне, зачем ему эта бумажка, если он и так помнит.
Никитин ответил, что помнит, пока не начали стрелять.
Я постоял и ушёл, и всю дорогу до землянки думал о том, что за два года не написал ни одной строки без числа и верил в то же самое, во что верит он, только у меня это называется листом. Он был из апрельских, воевал третий месяц и накануне дважды переспрашивал у земли назначенную высоту, потому что своей памяти не доверял.
Гришин на разборе сказал ему, что эфир не для этого. Никитин ответил «есть» и на следующий день переспросил снова, только тише.
Задача на день приходила с высотами: держать от такой-то до такой-то. Высоты назначали не у нас, и обсуждению они не подлежали.
Разводить группу по ярусам нас учили с весны, и учили не мы: пришло это с юга, вместе с людьми, которые там воевали. Интервал между ярусами в наставлении был привязан к делу – сколько машина берёт за один боевой разворот, – и переведён в метры, чтобы каждый знал своё место числом.
Число полк держал честно. Верхняя пара шла с положенным превышением, нижняя – под нижним краем, и все считали, что делают положенное.
Никитина я к тому утру знал шесть дней и знал по одному признаку: он единственный из молодых записывал за собой сам, без напоминания, и записывал в тетрадку в клеёнчатой обложке, которую держал в планшете, а не в кармане.
Я спросил у него однажды, зачем.
– Чтоб не соврать, – сказал он. – Я через час уже не помню, как было. Помню, как рассказал.
Ответ этот был лучше всего, что я услышал на той площадке за неделю. Я записал его себе, а фамилию поставил в скобках, потому что фамилий в моих листах не полагалось.
Никитин держал своё число точнее всех, и его за это ставили в верхнюю пару. Задача в то утро была прежняя: прикрывать своих над участком, который называли по ориентирам, и держать назначенное время. Что делалось на этом участке, мы знали по обрывкам: где сейчас передний край, возчики, ездившие к нам за бочками, знали точнее нашего.
Ушли в начале седьмого утра. Я стоял у наземной, как стоял накануне.
Ушли шестеро. Пришли впятером.
Сбили его на четырнадцатой минуте, сверху, с одного захода, парой, которая до того в бою не участвовала. Бой шёл в наушниках четыре минуты, и разобрать в нём было нечего: слишком много голосов сразу, а потом на две или три секунды ни одного.
Гуськов на земле сказал, что они висели выше и ждали, и что ждали не его лично: он был третьим, кого можно было взять с той стороны, и взяли его потому, что он один шёл ровно.
Никитин выпрыгнул над своими. О том, что он жив, сообщили к ночи по телефону, и сообщила не наша часть, а те, кто его подобрал: сломанная нога и обожжённая кисть.
Гришин, положив трубку, сказал вслух только фамилию, и по тому, как он её сказал, все поняли, что человек жив, раньше, чем он успел это добавить. Про то, как Никитин покинул машину и где его подобрали, потом спрашивали дважды, и второй раз спрашивал не Гришин.
Через двое суток за ним пришла полуторка.
Носилки поставили на землю у заднего борта, потому что борт был высокий и его отвязывали.
Никитин лежал головой к полосе, нога была в шине из двух дощечек, обмотанных бинтом поверх разрезанной до колена штанины.
Он был в сознании и злой. Рядом стояли Тюрин и старшина, а с моторной стоянки шёл прогрев, и говорить приходилось в паузах.
Он посмотрел на меня и дождался паузы.
Он спросил у меня одну вещь: не переменили ли высоты.
Я сказал, что не переменили.
Он закрыл глаза.
Носилки подняли, одна дощечка стукнула о борт, и старшина сказал шофёру ехать шагом до дороги. Полуторка шла шагом метров двести, потом прибавила, и Тюрин смотрел ей вслед дольше, чем смотрят вслед живому.
В полк он не вернулся.
Полоска бумаги осталась на доске, а доски уже не было.
* * *
Полоску бумаги с доски снял Тюрин, и снял на другой день.
Держал он её в руке, не зная, куда деть, и сунул в конце концов в планшет.
На доске после неё осталось светлое место.
Доску эту через сутки увезли вместе с наземной станцией, когда меняли место, и светлое место уехало с ней.
Разбор был на стоянке, и начал его не Гришин.
Было жарко. От нагретого металла шло вверх, и за крылом воздух дрожал, и в этой дрожи лица напротив расплывались.
Ерохин снял перчатки и положил их на крыло, в масляное пятно, и заметил это только потом.
– Мы стоим там, где написано. Они ходят там, где им удобно.
Гришин ответил, что высоты назначены не им.
– Я не про высоты. Про метры.
Он сказал первое, и первое было неприятное: разводить по ярусам нас научили, а проверять разведение – нет. Есть число, и число выполнено. На этом всё и кончается.
Он сказал второе: число это придумано не дураками и придумано под то, чтобы верхняя успела прийти вниз. Успеть – успевает.
– И что тебе тогда не нравится?
– Успеть и увидеть – разное.
Тюрин перебил.
– Нижняя тогда приманка.
Ерохин ответил не сразу. Он полез на плоскость, встал там и стал показывать рукой, как одна пара видит другую, и рука у него выходила плохо: он два раза начинал заново.
С третьего раза вышло.
– Наверху та же тысяча. Под нами дым. Он до самого верха стоит.
– И?
– И вчера в этой тысяче никого не было видно. А по бумаге всё сходилось.
Клюев не согласился, и не согласился по делу.
– Снизу вверх смотреть хуже. Свет. Наверху и должны смотреть, на то они и прикрытие.
– Наверху и смотрят.
– Тогда пусть наверху и отвечают.
– Наверху всегда уверены, что видят.
Клюев замолчал не сразу, но замолчал.
– Значит, проверяет тот, кому хуже, – сказал Ерохин. – Если увидел он, то видят все.
Тюрин спросил, как быть, если нижняя не видит.
– Тогда верхняя опускается. Пока не увидит.
– А если ей туда нельзя?
– Значит, у нас не та задача.
Гуськов сказал позже всех и не про построение.
– Они висели. Долго. Мы их не искали.
Клюев повернулся к нему первым.
– А ты где был?
Гуськов не ответил.
Отвечать было нечего, и спрашивать было незачем, и это понимали все, включая Клюева.
Клюев потом весь день ходил мимо него и один раз принёс ему воды. Молча.
Гришин молчал так, что Лунин перестал вытирать руки.
Потом сказал, что высоты он не тронет и трогать не даст, а ярусы внутри них ставит полк и всегда ставил.
– А вот бумагу подпишу я, – добавил он. – И отвечать за неё буду один.
Потом велел записать, и записывать выпало мне.
Я предложил оставить в строке число: пусть верхняя держит превышение не больше положенного, как и стояло в наставлении.
– Зачем? – спросил Ерохин.
– Чтобы было чем проверить.
– Число уже есть. Проверять будет нижняя. Глазами.
Я сказал, что глаза у всех разные.
– Разные. Высота тоже.
Спорить дальше было не с чем. Он был прав ровно в том месте, где я всегда был прав до него.
Вышло две строки, и нового числа в них не появилось:
'Верхняя идёт не выше положенного и не выше, чем её видит нижняя.
Не видит – верхняя ниже'.
Эти две строки потом читали вслух молодым, и молодые запоминали их с первого раза.
* * *
Седьмого работали по-новому.
Подняли восьмёрку и развели её на два яруса: нижняя – под нижним краем, верхняя – не выше того, откуда её видно снизу.
В первый вылет друг друга не теряли ни разу. Во второй – то же самое.
Ерохин на земле сказал два слова. Оба про Клюева.
Стоял я у наземной и слушал оба вылета целиком.
Слушал и понимал, что не слышу главного.
В эфире было, кто где. Не было – кто кого видит.
Разницу между этим я вывел зимой и вписал отдельной строкой. Читать лист было некому: тут его не читали.
На земле я спросил у Клюева одно.
– Верхнюю видел?
– Видел.
– Всё время?
Он подумал.
– Нет.
– А сказал бы, если б потерял?
– Кому?
Вот это «кому» я и записал. Первой строкой.
Третий пошёл хуже: верхняя ушла выше, чем её видели снизу, ушла на минуту, и минуты хватило.
Тюрин привёл машину с распоротой плоскостью. Лунин полез смотреть набор – набор был цел, порвана обшивка.
Лунин сказал: сутки. Гришин сказал: к утру. Сделали к утру.
Кто-то принёс воды, и пили из ведра по очереди, и вода была тёплая. Оружейники ругались на пыль, а пыль была везде, даже под заглушками.
Четвёртый вылет отменили и задачи не поставили: ждали до темноты, не дождались, и объяснять никто ничего не стал.
Ждать хуже, чем летать, – так у нас говорили. В тот раз не сказал никто.
Почта пришла в полдень. Никитину было письмо.
Серый треугольник, надписанный крупно и старательно, как надписывают те, кто пишет редко и боится, что не дойдёт.
Старшина подержал его и посмотрел на свет. Зачем-то перевернул. Понёс в землянку, где Никитин лежал вторые сутки.
Вышел оттуда скоро. Спрашивать не стал никто.
Свой отчёт за сутки я написал под утро, стоя и чужим карандашом; полковое донесение вёл не я и никогда не вёл.
Ходили так три вылета, безвозвратных потерь нет, и последней строкой я поставил, что по одним суткам судить нельзя.
Гришин прочёл её дважды, подписал и оставил.
Считал я два числа, как условились. Первое: девять с утра, восемь к ночи, девятая – к утру. Второе: над своими простояли час сорок при назначенных трёх часах.
По доле выходило больше вчерашнего, по делу – меньше задачи.
Вечером двое ушли на соседнюю площадку за своей машиной, за той, что села у них пятого: один привёл её по воздуху, второй вернулся на попутной, и акт подписали в землянке стоя.
У них за эти дни было своё. И не меньше нашего.
* * *
Ночь на восьмое была первая с пятого, когда мы спали.
Спали не потому, что стало спокойнее, а потому, что кончились силы, и Гришин это разрешил вслух: сказал, что подъём в четыре и что до четырёх он никого видеть не хочет.
Лунин всё равно не лёг.
Я вышел около трёх и застал его у той машины, которую он обещал к ночи шестого и не поднял. Он сидел на ящике, спиной к капониру, и держал в руках деталь, которую я не опознал.
– Не идёт?
– Идёт. – Он повернул деталь. – Просто она с другой машины, а я про это писать не буду.
Он сказал это буднично, и я понял, что мне сейчас показали то, чего показывать не собирались, и что человек знает, кому показывает.
– Пиши, – сказал я.
– Напишу – её снимут с полёта до акта. Акт будет через неделю.
– А если она откажет?
– А если она откажет, то напишу я, и тогда уже всё равно.
Мы посидели молча, и я не нашёл, что возразить, и не возразил, и это было первое за войну, когда я не возразил не по трусости, а потому, что был не прав.
Восьмого утро прошло ровно: два вылета, оба по коридорам, оба без потерь, и на разборе после второго говорили спокойно, как о работе.
Клюев даже пошутил, и шутка была плохая, но её приняли, потому что за три дня это была первая. Третий вылет сломал спокойствие, и сломал так, что порядок докладов я помню до сих пор.
Первым доложил Ерохин, и доложил коротко: два захода подряд были не по нему. Он шёл ведущим, он передавал, его слышали все – и его не тронули ни разу. Обе атаки пришлись по верхней паре, и обе – по той машине из верхней пары, которая в ту минуту смотрела вниз.
Вторым доложил Клюев, и сказал то же самое с другой стороны: его развернули не туда, куда шла группа, а туда, откуда за группой смотрели.
Третьим сказал Гуськов, и Гуськов сказал четыре слова.
– Они ищут не голос.
Я попросил повторить. Он повторил и добавил ещё три.
– Они ищут глаза.
Я спросил, уверен ли он.
Он подумал и ответил, что не уверен и что говорит только то, что видел дважды. Кто у них это придумал, я тогда не знал и знать не мог, и вписал в лист не догадку, а то, что видели трое.
Показал лист Гришину. Он читал его дольше, чем читал от меня что-либо за всё время, и спросил в итоге одно: сколько раз это было.
Я сказал: три, если считать по докладам всех троих.
И тут же поправился, потому что услышал себя со стороны: заходов было два, докладов три.
– Вот и считайте так, – сказал Гришин. – Два – не вывод. Два – повод смотреть дальше.
Он был прав, и я считал дальше, и за этим счётом провёл остаток июля.
За четыре дня на листе у меня стояло четыре строки, и все четыре легли в одну сторону.
Пятого их подняли раньше нас, и они стояли выше. Шестого взяли того, кто держал число точнее всех. Седьмого, когда мы стали смотреть, а не считать, им стало некуда бить.
Восьмого они перестали бить по тому, кто говорит, и начали бить по тому, кто смотрит.
Четвёртую строку я перечитал несколько раз и оставил как есть, без толкования: толковать её было рано, а не записать нельзя.
Я предложил вписать в лист, что предложение внёс Ерохин.
– Вписывайте, – сказал Гришин. – Мне это не поможет и ему не повредит.
Ночью я достал из стола апрельскую бумагу и перечитал её, уже зная, чего в ней нет.
По той программе машину проверяли там, где она лучше чужой: на своих высотах, в своём режиме, по своим отметкам. Всё правильно, и пункты эти писал я сам.
Вычеркнутый шестой был про то, когда проверку надо прекращать. Я писал его про завод.
К вечеру Лунин поднял ту, которую обещал к ночи шестого и не поднял. Исправных стало десять.
Ерохин пришёл под утро, посмотрел на четвёртую строку и спросил, что я с ней собираюсь делать.
Я сказал, что пока ничего.
– Правильно, – сказал он. – Делать буду я.
Утром девятого Ерохин поставил в верхнюю пару Гуськова.
Я спросил зачем: верхняя теперь опаснее нижней.
– Потому и Гуськова, – сказал он. – Он один смотрит и не оборачивается.
Глава 27
«Узел»
Девятого нам дали другие ориентиры.
Прежние держались с пятого: роща углом и мост. Новые лежали правее и дальше. И возвращаться от них полагалось с юга, а не с юго-запада, как ходили всю неделю.
Гришин на вопрос ответил одной фразой: где приказано, там и ходим. Второй раз не спросил никто.
Аттестат мой лежал в штабе дивизии, довольствие шло по нему же, и всё это работало ровно до той минуты, когда что-нибудь надо было решить.
За неделю таких минут случилось три.
Первый раз – когда понадобилась машина, чтобы съездить на соседнюю площадку за нашей севшей: машину дают по заявке, заявку подписывает начальник штаба, а прикомандированный заявок не подаёт. Съездил Лунин.
Второй – когда я попросил у писаря копию суточного донесения: копия положена тому, кто в списке, а меня в списке не было. Донесение мне читал вслух Гришин, из своих рук, и это заняло у него четыре минуты, которых у него не было.
Третий – на третьи сутки, когда я не смог получить обед, потому что талоны выписывали по эскадрильям.
Всё три раза дело решилось за минуту и решилось потому, что люди вокруг были нормальные.
И все три раза я записывал себе не то, как решилось, а то, сколько это заняло у тех, кто решал.
Числился я в полку прикомандированным. Должности, которая давалась бы приказом, на этой площадке у меня не имелось.
Исправных с утра было одиннадцать: десять с вечера и одна, поднятая Луниным за ночь. Про неё он сказал, что она полетит. А он за неё не отвечает.
К восьми на площадке стало жарко. К девяти пыль поднималась от шага.
Оружейники работали в одних штанах. Воду держали в тени, под крылом.
Задачу в то утро ставили дважды.
Первый раз в семь – по вчерашнему району, с прежними высотами.
Второй раз в девять – район переменили, высоты оставили.
Между семью и девятью на площадке успели заправиться по первому варианту, потом перезаправиться по второму, и на этом потеряли двадцать минут и одну машину, у которой при второй заправке нашли подтёк.
Никто не ругался. Ругаться было не на кого: и первая задача, и вторая пришли по правильной линии, обе с подписями, и обе были нужны кому-то наверху, кто в семь ещё не знал того, что узнал к девяти.
Я записал это как есть, без вывода.
Вывод напрашивался, и вывод был не мой: между семью и девятью кто-то работал, и работал хорошо, иначе задачу бы не переменили.
Ерохин увёл шестерых в десятом часу. В верхней паре шёл Гуськов, поставленный туда утром и знавший, зачем.
Перед запуском он обошёл машину дважды. Второй раз – уже в шлеме.
Так он делал каждый раз с апреля. За это над ним не смеялись.
Наземная стояла у края рощи, в тени, на двух ящиках. Провод уходил в землянку. Там он путался под ногами у всех.
Рядом стоял складной стул. За четыре дня на него не сел никто.
Место моё было у наземной, рядом с Гришиным. Он держал наушник у левого уха. Второй висел, и в него было слышно мне.
Солнце к этому часу зашло нам за спину. Полоса лежала белая.
Стояли мы так с пятого числа. За эти дни сложилось само собой: он слушал и говорил, я слушал и молчал.
Слова доходили через одно. Голоса – почти все.
Задача была прежняя: держать своих под прикрытием назначенное время и не пускать к ним чужих.
Времени назначили час двадцать. Горючего на час двадцать хватало впритык. Это знали все.
Первые двенадцать минут в эфире было пусто.
Пусто в такие минуты – это не тихо. Это когда говорят не наши.
Потом пошли первые минуты, и шли они обыкновенно.
Потом сделалось ясно, что их там много. Не по докладам – по тому, как быстро люди перестали договаривать фразы.
Потом Клюев сказал, что двое отваливают вниз и вправо.
И тут я узнал это – не понял, не сообразил, не догадался, а узнал сразу и целиком, как узнают за стеной знакомый голос, ещё не разобрав ни слова: Клюев назвал, куда пошли двое, и не назвал, что делает вторая пара, значит, вторая стояла, а пятого вечером я рисовал это на обороте листа, две ладони, уход и возврат, и рисовал так скверно, что пришлось подписывать под каждой словами, – и вот теперь, слушая Клюева, я видел свои же кривые ладони, и рот у меня был открыт, а сказать было нечего, потому что говорить в эфир мне было не положено ни в эту минуту, ни в какую другую.
Я сказал Гришину два слова: не отход.
Он не переспросил и не посмотрел.
Взял микрофон и сказал: не отход, ждите оттуда же.
Пять слов. С моими двумя – семь.
Между тем, что я узнал, и тем, что это ушло в воздух, прошло секунды три.
В шестёрке услышали. Ерохин ответил одним словом.
К этому времени пара уже возвращалась. Тем же путём, каким ушла.
Била она не по Ерохину. По верхней паре.
По той машине, которая в ту минуту смотрела вниз.
В наушнике щёлкнуло. Потом чей-то голос без слов.
Потом Ерохин: «Верхний, вниз».
Поздно.
* * *
Гуськов сказал два слова: «Есть попадание».
Потом восемь секунд не было ничего.
Потом одно слово: «Масло».
Гришин посмотрел на меня, а я смотрел в землю.
Прикрытие Ерохин собрал сам, не спросив ни земли, ни меня, ни Гришина.
Клюева он поставил над Гуськовым, ведомого Гуськова – справа и выше, вторую пару развёл уступом, а себя поставил сзади и ниже.
Шестеро: один битый и пятеро вокруг.
Гуськов тянул прямо и на малых, иначе идти он не мог – радиатор был пробит. На малых манёвра почти нет, а дать больше – заклинит.
Течь была небольшая, иначе бы он не дошёл.
Двадцать две минуты.
Столько он шёл от того места, где его достали, до нашей полосы.
Расстояние потом посчитали по карте: выходило меньше, чем за двадцать две минуты проходит машина.
Значит, он шёл не по прямой. Значит, обходил.
Что он обходил, не спросил никто и никогда.
Считали все, кто был на площадке: техники вышли из капониров, оружейники тоже.
Кто-то начал считать вслух, и на него цыкнули, и дальше считали все, только не вслух.
Двадцать две минуты – это когда каждая четвёртая длиннее прочих.
На седьмой минуте бензозаправщик подогнали второй раз, ближе. Никто не приказывал.
На двенадцатой Лунин ушёл в капонир и вынес оттуда чехол. Зачем чехол – не понял никто, и не спросил никто.
На пятнадцатой Гришин перестал смотреть в небо и стал смотреть на дорогу, откуда возят раненых.
На восемнадцатой стало слышно.
Звук шёл неровно, с провалами, и на каждом провале кто-нибудь у капонира переступал.
Дальше считали про себя.
Тень от крыла ушла на полшага, и я её запомнил.
Бензозаправщик подогнали к краю и мотор не выключили. Старшина принёс носилки и поставил их у пожарной машины, и ему никто не сказал ни слова.
Один раз Лунин произнёс в воздух: «Пусть не форсирует», – и не слышал его никто, кроме нас.
Чужие подходили дважды и всякий раз отворачивали.
Гришин за всё это время не сказал в эфир ничего: один раз поднял руку к микрофону и опустил.
Ерохин на землю тоже не докладывал и доложил, только когда сели, – тремя фразами: первая про Гуськова, вторая про машину, третья про горючее, которого в обрез у всех.
Мотор его достал до нас раньше самой машины: малые обороты слышно издалека и снизу вверх, и звук был чужой, ровный и низкий.
Пожарную выкатили к краю, санитарную поставили рядом, и не понадобились обе.
Санитарную потом ещё час не убирали, на всякий случай; так делали всегда, и всегда это было лишним, кроме тех раз, когда не было.
Сел он жёстко и с первого захода, из-под капота потянуло дымом и горелым маслом, а фонарь снаружи был в масле до половины.
Пожарную откатили обратно тихо, без команды.
Вылез он сам и долго не мог отстегнуться, а вылезши, стоял и держался за кромку, и простоял так с минуту, прежде чем отпустить.
Масло было на нём до локтей: перчатки он снял ещё в воздухе.
Ему принесли воды – не взял. Потом взял и не пил.
Лунин полез смотреть радиатор, смотрел долго и сказал: не сегодня.
Гришин спросил: когда.
– Запасного нет. Пока не привезут.
Машину закатили в дальний капонир, и Гуськов остался без машины: свободной не было, лётчиков в полку третью неделю было больше, чем машин.
Пробоин насчитали три – одну в радиаторе, две в обшивке. Тюрин считал вслух и на третьей замолчал.
В тот вечер он со стоянки не ушёл и просидел у капонира до темноты. Клюев прошёл мимо дважды и не остановился, а на третий раз сел рядом молча.
В лист я записал две строки: первая – что били не по ведущему, вторая – три секунды. Вторую подчеркнул.
Лунин весь вечер провозился у закатанной машины.
Радиатор снял. Унёс в мастерскую.
Ставить взамен было нечего.
Сказал: пусть лежит снятый. Так виднее, чего не хватает.
Вечером Ерохин пришёл ко мне и сел напротив, не спрашивая.
Молчал минуты две.
Потом сказал: «Ты знал».
Я сказал: знал.
– За сколько?
Я сказал: за три секунды до того, как это ушло в эфир.
Он посчитал в уме и вслух счёта не назвал.
Потом спросил: знал ли я это раньше. До девятого.
Я сказал: с пятого вечера.
Записал тогда же. Доклад Гуськова и доклад Клюева.
Лист лежал в столе. Показать было некому.
– Это не оправдание.
– Это и не оправдание. Это как было.
Он встал. У двери остановился.
– Пятого ты видел. Девятого узнал.
– Да.
– А сказать не мог ни разу.
Он не спрашивал. Он проверял вслух, правильно ли понял.
Я подтвердил.
Он вышел и остановился на два шага дальше, чем нужно. Постоял там.
* * *
Десятого летали трижды и никого не потеряли.
Гуськов в тот день ходил по стоянке и был при деле: подавал, держал, носил. К дальнему капониру не подошёл ни разу.
Ерохин после третьего вылета сел на землю у колеса и просидел так, пока его не позвали ужинать. Второй раз за неделю.
Разговор случился одиннадцатого, на стоянке, у закатанной машины Гуськова.
Её накрыли брезентом от солнца, и брезент к полудню жёг руку. Из-под него всё равно пахло маслом, и мухи держались там гуще, чем по всей стоянке.
Стояли впятером: Гришин, Лунин, Ерохин, Клюев и я. Тюрин подошёл позже и остался с краю.
Я пришёл с готовым предложением и предложил очевидное: наблюдателя в верхней паре менять чаще, не держать одного человека там, где противник теперь ищет именно его.
Гришин выслушал до конца и спросил, кем менять.
Я назвал двоих.
– А третьего где возьмёте?
Третьего взять было негде, и я это знал ещё когда шёл сюда.
Я всё-таки договорил: можно чередовать по вылетам, можно ставить наверх того, кто в прошлый раз шёл внизу.
– Можно, – согласился Гришин. – И через два дня они опять запомнят, кого искать. Вы предлагаете поменять человека. Опять.




























