444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Чертеж и порох (СИ) » Текст книги (страница 1)
Чертеж и порох (СИ)
  • Текст добавлен: 29 августа 2026, 11:30

Текст книги "Чертеж и порох (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)

Высота памяти 2. Чертеж и порох

Глава 1
«Три строки»

– Сколько? – спросил Гришин.

– Четыре машины. Сорок минут.

Он не ответил сразу. Перед ним на снарядном ящике лежала ведомость остатков по машинам, и он вёл по ней большим пальцем сверху вниз – по списку, который знал наизусть и всё равно перечитывал каждое утро.

– Сорок минут на четверых. – Он не отнял пальца от ведомости. – У меня это один вылет на прикрытие.

– Прикрытия сегодня не назначено.

– Сегодня не назначено. Третьего назначат.

Он снял варежку и стал считать вслух, как считал всякий раз, когда решал не сразу: сорок минут на четверых – это полторы бочки, это два часа мотористам на прогрев и на послеполётный осмотр, а бочек до пятого числа привезут пять, и одна из них уже расписана на перегон.

Считал он ровно, без нажима, и было слышно, что отказывать он не собирается, – он хочет, чтобы я сам услышал, во что мне это встанет.

– Посчитал? – спросил он в конце.

– Посчитал.

– Вот и дальше считай сам. За мной не прячься.

Небо стояло серое, ровное от леса до леса, без единой прорехи. Со стороны кухни тянуло дымом и подгорелой крупой. Мороз держался третьи сутки, ровный, без ветра; снег под подошвами скрипел коротко и сухо.

– Зачем тебе? – спросил Гришин.

– Проверить троих.

– Ты их полгода проверяешь.

– Я их проверял при себе.

Гришин отложил ведомость на колено и посмотрел в сторону капониров. У третьего капонира двое мотористов стаскивали с мотора ватный чехол, тяжёлый от инея, и чехол шёл углами, как кусок жести, и не сползал.

– Ладно. – Гришин повёл варежкой вдоль капониров. – Что смотреть будешь?

– Три вещи. Сбор пары после расхождения. Что они делают, когда ведущего не стало. И посадку.

– Посадку-то зачем? Садятся все.

– Садятся все. Я не посадку буду считать.

Гришин почесал бровь тыльной стороной варежки.

– Скажешь им заранее?

– Скажу.

– Тогда они подготовятся.

– Пусть подготовятся.

– Так что ж ты увидишь, если они подготовятся?

– Потолок, – сказал я. – Как они летают, когда стараются изо всех сил и знают, что смотрят. Ниже этого они и будут летать всегда. Выше – никогда.

Гришин молчал секунды три. Потом снял с ящика ведомость, послюнил карандаш и вписал в нижнюю строку четыре машины и сорок минут.

– Патроны не трогать. – Карандаш он сунул за отворот шапки. – И за реку не тяните. Восточнее поля и над полем.

Лунин разжижил масло ещё с вечера, на последней остановке мотора, до того как я его попросил.

Он стоял у моей машины с открытой боковой створкой капота и держал руку внутри, чтобы понять, сколько там осталось тепла. Лампу из-под чехла уже убрали; на снегу чернело пятно копоти и два круглых следа от её ножек.

– Твоя пойдёт первой. – Руку из-под капота он не вынул. – Клюевскую подержу подольше.

– Что с ней?

– Ничего с ней. Вода к концу прогрева садится градусов на пять против остальных. Второй месяц так. Я её грею дольше, и она ходит.

– Запиши мне это. Одной строкой.

Лунин вынул руку, обтёр её о ветошь и заткнул ветошь за пояс.

– Это не строчка, – сказал он. – Это руки. Приедет другой, прочтёт твою бумажку и всё равно будет греть по часам, как все. Тут не написать, тут показать надо. Ты уедешь, а я знать не перестану.

Троих я собрал у крайнего капонира и сказал им прямо, что буду смотреть и в каком порядке.

Гуськов на этом месте спросил единственный вопрос, который стоило задать, и задал его первым.

– А если у меня выйдет плохо, вы это куда денете?

– В лист. Он останется тут.

– И кто его читать будет?

– Тот, кто придёт после меня.

Гуськов подумал.

– А если никто не придёт?

Ответа у меня не было. Я сказал, что тогда лист будет лежать у Гришина, и это была правда, и это был плохой ответ, и Гуськов это понял раньше меня: он кивнул и отошёл, и весь остаток дня разговаривал со мной вежливее обычного.

Ерохин не спросил ничего.

Клюев выслушал и повторил мне обратно – вслух, целиком, слово в слово. Он ничего не переставил и не потерял. Он даже интонацию мою взял.

– Понял. – Он загнул три пальца в варежке. – Сбор, потом ведущего нет, потом посадка.

Гуськов в это время подтягивал ремешок на шлеме. Он довёл движение до конца, застегнул, проверил пальцем и только после этого выговорил своё «понял».

Ерохин один переспросил.

Прежде чем спросить, он нашёл глазами Гуськова – того, кого ответ касался, – и уже потом повернулся ко мне.

– Когда вас нет – вы совсем не отвечаете? Или если я не пойму, вы вернётесь?

– Совсем не отвечаю.

– Тогда я вас искать не буду.

– Верно.

– А если я вас увижу?

– Значит, тебе показалось, – сказал я. – Меня нет.

Передатчик работал у меня одного. Слушать меня было нечем ни одному из троих, и в этом вылете он годился разве что на то, чтобы КП знал, что мы ещё в воздухе. Договаривались на земле, ногами по снегу, как договаривались всю осень. Сигнал начала я им дал заранее: заваливаюсь под левым креном вниз и не возвращаюсь.

* * *

Взлетали парами. Я с Клюевым, Ерохин с Гуськовым.

Полосу с ночи прокатали волокушей. Снег лежал плотно. Машина пошла ровно и оторвалась там же, где вчера. Мороз доставал через щиток и садился на скулы. Руки в двух парах перчаток держали ручку глухо, будто через варежку берёшь стакан.

Набрали тысячу двести. Поле легло под нами серым прямоугольником. По краю – чёрные точки капониров. Восточнее лежал лес, разрезанный дорогой. По дороге ползла подвода.

Первым делом я их развёл.

Довернул резко влево с уходом вниз, разорвал строй и пошёл на разворот. Дальше меня не касалось: они должны были собраться сами.

Клюев собрался хорошо.

Под крыло он мне не полез. Догонять по прямой, как в ноябре, тоже не стал. Он срезал угол. Вышел сзади и выше. Оставил метров сто и там встал. Место было его. За полтора месяца он выучил само место и держал его без напоминания.

Вторая пара сошлась медленнее. Ерохин ждал Гуськова на развороте, придерживая скорость. Гуськов пришёл правильно. И с опозданием на полразворота.

Я дал им пройти так минуты две.

Потом положил машину под левым креном и повалился вниз.

Уходил по-настоящему. Сбросил почти всю высоту, до верхушек. Не оглядывался: никто не должен был решить, что я подсматриваю. Внизу выровнял, прижался к лесу и пошёл на восток. Под ними и позади.

Дальше всё делали они.

Ерохин занял место ведущего секунд через восемь. Знаков он не подавал. Вышел вперёд и выше, туда, где полагалось быть мне. Там сделал один медленный доворот вправо. Медленный – чтобы успели рассмотреть. О том, что он теперь ведущий, он никому не сообщал. Он им стал. Кто смотрел в ту сторону, тот видел.

Клюев увидел и пристроился к нему. Тоже правильно.

Гуськов не сделал ничего.

Он прошёл на своём месте ещё круг. Место было привязано к моей машине. Моей машины там уже не было. Потом он качнулся, поискал меня внизу и всё-таки потянул к Ерохину. Я считал про себя, пока он тянул. Насчитал до шести и сбился: пошёл вверх.

Набирал долго, широким кругом, с востока.

Заходил с правого верха, от светлого края облачности. Серое там переходит в белое, и глаз в белом ничего не держит. Разгонялся на снижении, пока не заломило в ушах.

Ерохин довернул раньше, чем я подошёл на четыреста.

Он меня не видел. Оттуда и не мог: я нарочно выбирал. Он довернул просто так. У него появилось лишнее время, и он потратил его на непросмотренную сторону.

А Клюев в этот момент смотрел на Ерохина.

Я прошёл по его хвосту сверху, метрах в шестидесяти, и вышел вперёд под ним. Он увидел меня, когда я уже прошёл над его капотом и уходил дальше. Тогда он шарахнулся вправо всей машиной и потерял метров восемьдесят.

Полтора месяца назад он смотрел на ведущего, потому что не знал, что нужно смотреть за ним. Теперь он знал. Он знал это твёрдо, повторял вслух и держал место без ошибки. Но когда сверху пришло чужое, он перестал искать чужое и уставился на своего.

Внешний сектор справа был пуст всё это время. Оттуда я и пришёл.

А потом опустела и левая четверть.

Гуськова там не было. Я довернул, пошёл по кругу и посмотрел вниз, к опушке. Над деревьями с утра стояла снежная муть: взвесь, которую ночью насыпало с крон и которая за утро не осела. В ней машина не читается. В ней читается только след, и то если знать, куда смотреть.

Следа не было.

У меня оставалось секунд десять, чтобы решить. Пойти вниз и найти его – значит воскреснуть посреди упражнения; тогда всё, что делает сейчас Ерохин, он делает при мне и для меня, и проверять больше нечего. Не пойти – значит сидеть наверху и считать, пока внизу человек ищет горизонт в белом.

Я остался наверху.

Я держал круг и всё это время смотрел на Ерохина. Как он бросил доворот. Как повёл головой раз и другой. Как встал в ровный левый вираж, чтобы дать себя увидеть с любой стороны. Дважды он прошёл над самой опушкой. Потом выровнял, поставил Клюева правее и повёл к полю.

Он оборвал упражнение сам, раньше срока и без меня.

Гуськов вышел из мути в стороне от них, ниже и правее, метрах в двухстах над полем, и пристроился к паре уже на прямой.

Сели все трое, по одному.

Клюев дал небольшого козла на второй трети полосы. Второго не дал, удержал. Ерохин сел длинно, полосы хватило с запасом. Гуськов положил свою в три точки, ровно, почти на самое начало. И катился до конца, ни разу не тронув тормоза.

Я сел последним. Рулил на стоянку долго.

* * *

Разбор мы вели в землянке, при коптилке, и он занял весь вечер второго и половину следующего дня, потому что каждую строку приходилось показывать: что именно было видно, с какого места и в какую минуту, – объявить её было мало.

Третьего прикрытие ушло тремя машинами. Гришин при мне об этом не проронил ни слова.

Три чистых листа мне отсчитал полковой писарь – из тех, что берёг на донесения. На каждом сверху я написал фамилию. Полную тетрадь я к этому делу не трогал: она лежала в вещмешке, завёрнутая в клеёнку, и оттуда не должно было выйти ни строчки, пока я не пойму, кому она понадобилась.

Пока я сидел над бумагой, карандаш один раз встал.

Через неделю Западный фронт входил в наступление, которое в той моей жизни занимало полторы страницы и одно слово – Ржев. Даты я помнил приблизительно, участок не помнил вовсе. Конец помнил.

Донесение начинается с того, кто, где и когда наблюдал. У меня не было ни «кто», ни «где», ни «когда» – только «долго» и «дорого». С такими словами к командиру полка не ходят.

Я всё-таки попробовал составить строку – так, как составлял бы её для листа: кто наблюдал, где, когда и что именно было видно.

Вышло вот что: наблюдал я, в другой жизни, приблизительно зимой, приблизительно здесь; видно, что будет долго и дорого.

Ни одного слова, которое можно проверить руками.

Строку эту я не написал даже на обороте.

Грифель продавил в бумаге серую точку. Я поднял карандаш и стал писать про Клюева.

На каждом листе вышло по три строки, и ни одна из них не годилась в характеристику: я писал только то, что следующий командир сможет проверить руками, в воздухе, за один вылет, не спрашивая моего мнения и не разыскивая меня по фронту.

У Клюева:

'Место в паре после расхождения занимает сам, сзади и выше, метров сто. Проверено 2.1.42.

При атаке с внешней стороны смотрит на ведущего. Сектор, из которого пришли, не просматривает. Проверено 2.1.42, заход справа-сверху, обнаружил поздно.

Посадка: подскок, исправляет сам, второго не даёт'.

Клюев прочёл и поднял на меня глаза.

– Так я же собрался. – Он придвинул лист ближе к коптилке. – Вы же видели, я на месте стоял.

– Стоял. – Спорить тут было не о чем.

– Так чего ж вторая строка?

– Ты стоял и смотрел на Ерохина. А я шёл с правого верха.

– Так я его и держал, чтоб не оторваться!

– Держать надо было место, – сказал я. – Место ты уже умеешь держать без глаз. Глаза нужны в другую сторону.

Он посидел, подумал и спросил, не отводя глаз от листа:

– А как это проверить-то? Ну, что я не туда смотрю. Мне ж потом никто не скажет.

– Скажет, – ответил я. – Ведомый твой скажет, если ты его спросишь после каждого вылета. Один вопрос: откуда пришли и видел ли ты их до трасс. Каждый раз. Он тебе и будет вместо меня.

Лист Ерохина был короче.

'Место ведущего занимает действием, без знаков: выход вперёд-выше и медленный доворот. Занял на восьмой секунде.

Потерял ведомого из виду – упражнение прекратил, дважды прошёл над опушкой, увёл пару на посадку. Проверено 2.1.42.

Посадка длинная, полосу выбирает с запасом'.

Ерохин прочёл вторую строку дважды.

– Это в минус? – спросил он.

– В плюс.

– Я упражнение не довёл.

– Ты его остановил, когда перестал видеть второго, – сказал я. – Я за этим и летал.

Он ничего не ответил, только сложил лист вчетверо, подержал сложенным и развернул обратно.

Лист Гуськова я писал последним и дольше всех.

'Уход ведущего видит, но не передаёт и не перестраивается. 2.1.42 – прошёл круг на прежнем месте, потом задержка до шести счётов.

Потеряв строй, уходит вниз и в сторону. Из мути над опушкой вышел сам, к паре пристроился на прямой.

Посадка – лучшая в звене: в три точки, начало полосы, без тормоза до конца пробега'.

– Третья строка правда? – спросил он.

Он сначала дожевал, потом спросил. В руке у него была четвертинка сухаря, и он не начинал говорить, пока не освободил рот.

– Правда.

– А первые две тоже правда?

– Тоже.

– Ну. – Гуськов подумал. – Тогда пусть будет.

Гришин пришёл под вечер третьего, обмёл шапку о колено, сел на нары и прочёл все три листа при коптилке, а ерохинский – по второму разу.

– Он бросил упражнение.

– Он его остановил.

– Разница?

– Бросают, когда надоело. Он перестал видеть второго и не стал продолжать вслепую. Если бы продолжил, вы бы сейчас читали не эту бумагу.

Гришин подержал листы на весу, будто взвешивал, и сложил их вместе, ровно, углами.

– Звено пока за мной.

– Пару Ерохин поведёт.

– Пару поведёт. Командиром звена я его не поставлю. И ты не проси.

– Не прошу.

– Вот и хорошо, что не просишь. – Он застегнул планшет. – Порядок твой я весь держать не обещаю. Что руками проверю – то оставлю. Что не проверю – то у меня и не выживет, ты не обижайся. У меня людей меньше, чем твоих правил.

– Не обижаюсь.

– Обижайся, – сказал Гришин. – Только всё равно так будет.

Лунин пришёл, когда я укладывался.

Тетрадь легла на дно вещмешка, в клеёнке, обвязанная бечёвкой крест-накрест. Свёрток с инструментом – отвёртка, плоскогубцы, проволока, часы, коробочка из-под монпансье – я убрал за пазуху, под ремень, и там он лёг тяжело и неудобно, углом под ребро.

– Врозь? – спросил Лунин.

– Врозь, – подтвердил я.

– Правильно. Чтоб не в одном месте.

* * *

Четвёртого смена пришла раньше штабной машины, часа на полтора.

Полуторка привезла троих: двоих совсем молодых, в новых полушубках, которые ещё держали складки от склада, и одного постарше, с обожжённой левой кистью в свежей повязке. Гришин увёл их к КП сразу, не дав осмотреться.

Легковая пришла следом. Промёрзшая «эмка» с забитыми снегом крыльями, шофёр в тулупе поверх шинели и сопровождающий – сержант с планшетом, который он не открыл ни разу за весь разговор.

– Соколов Андрей Дмитриевич? – спросил сержант.

– Я.

– Собраны?

– Собран.

Он посмотрел на вещмешок у моих ног, потом на меня.

– К кому меня? – спросил я.

– В предписании написано.

– В предписании написано: к старшему офицеру группы Генерального штаба при штабе фронта. Фамилии там нет.

– И у меня нет. – Сержант обошёл машину и открыл дверцу. – У меня путевой лист и срок прибытия. Кого везу – записано. К кому везу – не записано. Не первый раз.

– И часто так?

– Третью неделю вожу. – Он придержал дверцу. – Вы четвёртый.

Уже садясь, я услышал за спиной:

– И чтоб всё, что при вас, было при вас. Там сказано – в полном объёме. Потом не объяснитесь.

Строя не было.

Гришин стоял у КП с двумя новыми и не мог их бросить посреди разговора. Ерохин был на стоянке, за капонирами. Клюев бежал от землянки без шапки, наискось через поле, и не успевал: шофёр уже отпустил сцепление, и «эмка», буксуя задом, выползала на дорогу.

Три листа остались у Гришина в планшете, и убрал он их туда при мне, не сказав ни когда отдаст, ни кому.

Спрашивать было поздно и незачем: пока звено за ним, листы его, а не мои, и это было правильно.

Считать, сколько дней они там пролежат, я начал сам, не заметив, и бросил на четвёртом.

Лунин поднял руку у второго капонира – коротко, до плеча, – опустил и вернулся к капоту раньше, чем мы дошли до поворота.

На повороте сзади дали газ.

Мотор вышел на средние обороты и держался на них дольше, чем держат при обычной пробе. У плоскости, засунув руки в рукава нового полушубка, стоял человек, которого утром привезла полуторка.

Глава 2
«Полная тетрадь»

Часовые стояли и у моста, и на околице, и останавливали нас у моста и на околице, но узнал я село со штабом фронта по другому: на въезде нам два раза показали рукой, куда не сворачивать, и ни разу – куда ехать.

Ничего похожего на штаб в нём не было. Изба, за ней другая изба, длинное деревянное здание школы с наполовину заколоченными окнами, за школой сараи, а между сараями крытая машина с антенной и человек в валенках, который сматывал в бухту телефонный кабель и придерживал его зубами, потому что рукавицы мешали. Провода уходили от школы во все стороны низко, на кольях и на воткнутых в снег жердях, и все они, сколько их ни было, сходились в одну точку.

Сержант сдал меня в сенях человеку с воспалёнными глазами, получил отметку на своей бумаге и уехал, не прощаясь, потому что прощаться нам было не за что: он довёз четвёртого и мог ехать за пятым.

В сенях оказалось холоднее, чем на улице, зато не мело. Вдоль стены стояла лавка, на лавке сидели трое: интендант в новом полушубке с папкой на коленях, немолодой батальонный комиссар, спавший сидя и прямо, как спят люди, которых будят по нескольку раз за ночь, и капитан-артиллерист с прибинтованной к телу поверх шинели правой рукой. Меня посадили четвёртым, и это было единственное место за двое суток, где счёт «четвёртый» означал очередь, а не должность.

Я просидел три часа с четвертью, и за это время понял про штаб фронта больше, чем за все двое суток дороги: здесь никто никуда не бежал, но и никто нигде не задерживался: отдал бумагу, забрал другую, вышел.

За это время мимо прошли, наверное, человек тридцать, и почти все они шли не туда, куда смотрели: на ходу читали, на ходу застёгивались, на ходу договаривали начатое в другой комнате, в спину идущему впереди. Дважды выносили ведро с окурками. Один раз мимо провели связиста с катушкой, катушка задела мой вещмешок, и я придержал его коленом.

Пахло махоркой, сырым валенком и тем особым кислым теплом, какое стоит в помещении, где давно живут одетыми и не открывают окон.

Ни один из тридцати не спросил, кто я и зачем сижу, и к третьему часу я перестал поднимать голову на входящих, потому что входящие всё равно шли мимо, и каждый раз, пока дверь была открыта, по ногам тянуло с крыльца.

Писарь вышел за мной около одиннадцати вечера, прочёл мою фамилию с бумаги, а не назвал, и повёл коридором мимо классов, в которых вместо парт стояли столы, а вместо школьных карт на стенах висели другие. В третьем классе от угла было теплее и тише, чем во всём здании. Там из двух сдвинутых школьных парт был собран стол, слишком низкий для взрослого человека, и сидевший за ним держал локти выше, чем привык.

Майор был выше среднего роста, лет под сорок, с тёмными волосами, в которых проседь шла полосой ото лба, минуя виски. Тёмно-серые глаза за весь вечер так и не задержались на моём ордене.

– Соколов? – Он не встал. – Левшин Илья Матвеевич. Садитесь. Тетрадь.

Я достал тетрадь из вещмешка, развязал бечёвку, снял клеёнку и положил на парту.

На парте уже лежало другое: две тонкие папки, развязанные, и в них листы, которые я узнал бы по любому углу, потому что сам их подписывал двадцать пятого декабря, стоя, в землянке, при коптилке, чужой ручкой, которую потом пришлось возвращать писарю полка. Копии. Порядок пары, разборы, зимние карточки. В двух экземплярах, набело.

Левшин достал складной нож, раскрыл его и стал чинить карандаш – не торопясь, длинными движениями от себя, роняя стружку на парту рядом с папками и не сдвигая её.

– Открывайте на середине. Всё равно где.

Я открыл.

Он не читал. Он смотрел на разворот, как смотрят на фотографию. Потом положил карандаш поперёк страницы и повёл им по левому полю.

– Это техник. – Ноготь остановился на строке про масляный отстой. – Печатные буквы одинаковой высоты, цифры крупнее слов. Учился писать по чертежу.

Он перевернул четыре листа назад.

– Это командир. Строчки к концу заваливаются вниз, а начало каждой ровно под предыдущим: писал стоя, на весу, держа тетрадь на планшете.

Ещё разворот.

– Это третий. – Карандаш остановился и дальше не пошёл. – Мелко, с наклоном влево, правит сам себя чаще всех. После двадцать девятого ноября его нет ни на одной странице.

– Четвёртого декабря, товарищ майор.

– Я не спрашивал когда. Я сказал, что его нет.

Он перевернул тетрадь на последние записи, посмотрел и закрыл её.

– А это вы.

Я ждал вопроса «как» и приготовил на него три ответа, из которых два были правдой. Вопроса не последовало.

* * *

Работа началась на следующее утро и на победах не задержалась.

В третьем классе от угла топили лучше, чем в остальной школе, но окно было заложено мешками только до половины, и от верхней половины тянуло так ровно и постоянно, что к полудню у меня заломило правое ухо. Есть нам принесли один раз, в двенадцатом часу: пшённую кашу в двух мисках и хлеб, разрезанный прямо на парте тем самым ножом, которым Левшин чинил карандаш. Он вытер лезвие о газету и сложил нож, не сказав про еду ничего.

Левшин читал с карандашом, и первое, что он сделал, – провёл черту вдоль всей страницы, где были сведены итоги за август: сколько вылетов, сколько встреч, сколько сбитых.

– Это уберите.

– Это результат.

– Это чужая работа. Сбитых считают не у меня, и считают их люди, которым за счёт отвечать. Мне нужно то, чего у них нет.

– Чего у них нет?

– Случаев, когда ваш порядок не сработал. – Карандаш остановился. – Три штуки. Разных. Не «нам не повезло».

В коридоре второй раз пронесли ведро.

– Первый – семнадцатое июля. Ведомый Хромов. Пара была, дистанция была, всё было по порядку. Он поймал зажигательную в бак на выводе, сел горящим на своё поле и умер утром. Порядок не отменяет попадания. Я это записал, но записал как потерю, а не как предел.

Левшин пометил на полях одну букву и не спросил ни про ожоги, ни про то, сколько Хромов прожил до утра, – а я приготовился отвечать и на это, и молчание вышло длиннее, чем сам ответ.

– Второй.

– Четвёртое декабря. Дёмин. К тому времени пара работала у нас полгода и работала одинаково: вторая пара всегда прикрывала выход первой. Немец это выучил. Он бил не по машине, он бил по месту, где вторая пара обязана быть. Дёмин успел передать группу и не успел выйти сам. Его нашли за оврагом, в двухстах метрах от машины, лицом к нашей стороне.

– Значит, ваше правило – расписание для противника.

– Значит, расписание надо менять. Мы его не меняли, потому что оно работало.

Левшин выждал и спросил не то, чего я ждал.

– Сколько раз до Дёмина вторая пара становилась на то же самое место?

Я начал считать и не сосчитал: считать было не по чему, в полковых листах стояли вылеты, а не построения.

– Много.

– «Много» – это ноль. – Он подчеркнул строку двумя чертами. – С какого числа оно стало одинаковым?

Я назвал сентябрь и тут же поправился на август, потому что вспомнил, с чего мы вообще начали ставить вторую пару выше. Он записал обе даты и обвёл вторую.

– Вот отсюда и считайте, когда вернётесь. Не от гибели. От того дня, когда это перестало быть решением и сделалось привычкой.

– Третий.

– Тридцать первое декабря. Мишка Клюев, мой ведомый. Полтора месяца он летал, глядя на ведущего, а не за ведущего. Слова знал наизусть, все до одного. Я услышал это случайно, в землянке, потому что сидел рядом. Не сиди я рядом – он летал бы так и дальше, и никто в полку не узнал бы, потому что в бумаге у нас записано правило, а не то, как проверить, что человек его понял.

Грифель сломался.

Левшин посмотрел на обломок, отложил карандаш и больше в тот день его не чинил.

– Вот из-за третьего я вас и вызвал. Не из-за первых двух.

Он подвинул ко мне обе папки.

– Двадцать девятого декабря сюда пришло вот это. Чисто переписанные листы, четыре руки сведены в один почерк писаря, ошибок нет, помарок нет, отрицательных случаев нет. Прекрасная бумага. По ней нельзя понять ровно одного: где вы это взяли и когда оно врёт.

– Копии снимали в полку. Я их не готовил.

– Знаю. Опись подписана в трёх местах, и одно дополнение в ней не ваше и не вашего командира. – Он сказал это ровно, как называют погоду. – Поэтому я вписал в предписание две строки от руки, отнёс в оперативный отдел и попросил заверить. Мне нужна была не переписанная вещь, а та, в которую вы писали грязным карандашом на морозе.

– Разрешите вопрос, товарищ майор.

– Разрешаю.

– Почему это у вас? Вы можете приказать полку изменить порядок?

– Нет. – Левшин отодвинул папки к краю парты. – Я не имею права ни приказывать, ни делать замечания. Я смотрю, докладываю о недостатках, приказы даёт командование. И докладываю только то, что видел своими глазами, а не то, что мне рассказали. В самолётах я не разбираюсь совсем, я пехотный. Ваша бумага пришла ко мне не потому, что я в них разбираюсь. В ноябре я подал докладную о том, где у нас теряется управление в бою. Мне в ответ прислали пятнадцать таких листов из четырёх армий. Четырнадцать я вернул.

– А пятнадцатый?

– Пятнадцатый написан четырьмя руками, и в нём есть слово «не сработало». Остальные четырнадцать написаны одной рукой, и в них всё сработало.

Он сложил нож.

– Доклад у меня двадцатого. К двадцатому я должен знать, годится ваша вещь для других людей или годится только для вас. Пока я её не видел в воздухе, это рассказ.

– Ещё одно. – Он заложил палец между июньскими листами. – Двадцать третьего июня вы самовольно развели тройку на пару. Не по приказу и не по уставу. На чём вы это взяли?

Не «откуда знаете» – «на чём взяли». Проверялось не знание, а основание.

– На Гришине. Он ввёл пары в полку как местный порядок до особого указания и подписал это своей фамилией, когда за это ещё можно было получить. На Дёмине: он первым стал вести разбор с ценой и отрицательным результатом, а до него мы записывали только удачи.

– Третий?

– Лунин. Техник. – Я запнулся. – Но он не про строй. Он про машины.

– Значит, двое. Гришин ввёл пары в июле. Вы развели тройку двадцать третьего июня. Кто был основанием тогда?

– Никто. Двадцать второго я видел, как горят машины, стоящие в линию. Двадцать третьего – как тройка теряет крайнего, потому что крайний идёт за двоими и не смотрит назад ни за кого. Этого хватило, чтобы не встать третьим. Для приказа не хватало, поэтому я и пошёл самовольно.

– Один день на вывод. – Левшин не отпускал палец из тетради. – Я такое читал в двух донесениях за полгода. В обоих человек доходил до этого после третьего месяца потерь.

Он смотрел на меня ровно, и я не понял, чего он ждёт: подтверждения или оговорки.

– Тут либо очень хорошая голова, либо очень нехорошая биография.

– Биографию проверяли, товарищ майор. В полку, осенью.

– Знаю. Иначе вы бы сидели не здесь.

Он вынул палец, и страницы сомкнулись сами.

* * *

Тетрадь я отдал не сразу.

Левшин попросил её в первый день, и я сказал, что отдам, и не отдал: сперва хотел выписать из неё то, что считал своим, а «своим» у меня выходило почти всё.

Просидел я над этим полночи и выписал одиннадцать страниц из ста шестидесяти двух, а под утро понял, что выписал не то. Выписал я то, что было мне дорого, а дорого мне было то, чего я не сумел проверить: догадки, наблюдения без чисел, две страницы про то, чего я не мог объяснить никому.

То есть выписал я ровно ту часть тетради, которая ни на что не годилась.

Утром я порвал эти одиннадцать страниц и отдал тетрадь целиком.

Опись писали втроём и до темноты.

Писарь считал листы вслух. Я проверял за ним. Левшин ставил номера там, где почерков было больше одного.

Вышло сто шестьдесят два листа. Девятнадцать с вклейками: карточки машин, чертёжик Лунина на обороте папиросной пачки, два клочка из планшета Дёмина.

Каждая вклейка получила номер. На каждую писарь завёл строку: чем приклеена, не отходит ли угол. Про угол он спросил дважды и на второй раз посмотрел на майора.

– Пиши, – сказал Левшин. – Отойдёт – потом никто не докажет, что она тут была.

К вечеру тетрадь перестала быть моей. Она стала предметом с номерами.

– Расписку дайте, – сказал я.

Писарь поднял голову. Левшин молча придвинул ему четвертушку листа.

Расписку выдали короткую: принято по описи, столько-то листов, столько-то вклеек, дата, подпись. Ни звания мне не прибавили, ни должности не назвали, ни слова не сказали о том, останусь я здесь или поеду обратно.

– Прикомандированы временно, для работы по материалу, – сказал писарь, вписывая меня в список. – Аттестат ваш давайте, поставлю на довольствие. Продлевать будут декадами.

– На сколько?

– На десять суток. У нас все временно. Второй наш к десятому вернётся, тогда потеснитесь.

Место мне определили в дальнем классе, где вместо парт стояли нары в два яруса, а под потолком сохранилась выцветшая надпись про физкультурников.

Спали там ещё девять человек. Сосед справа спал в шинели и в сапогах, сосед слева не спал вовсе и всю ночь курил в рукав, выходя к двери и возвращаясь.

Вещмешок я сунул под голову. Он стал плоским.

Инструмент Лунина я из-за пазухи так и не выложил. Он мешал лечь на правый бок, и я лёг на левый.

* * *

Лётчика привезли уже в сумерках.

Он был из полка с соседнего направления. Худой, в возрасте, с обмороженной переносицей. Вошёл с шапкой в руке и не знал, куда её деть, пока Левшин не показал на угол парты.

Фамилию его при мне не назвали ни разу.

Сел он на край скамьи, не откинувшись, готовый встать. За ним не пришлют. Обратно поедет тем же порожняком, что привёз.

Меня Левшин посадил у окна, за спиной вошедшего, и не представил. Лётчик обернулся на меня один раз, когда садился, – так оборачиваются на писаря.

Стало темно, и писарь принёс лампу и зажёг её посреди разговора. Пока он возился со стеклом, все трое молчали, и было слышно, как в коридоре кто-то тащит по полу что-то тяжёлое и через каждые три шага останавливается.

Левшин достал из папки один лист и положил перед ним.

Я его узнал. Из четырёх моих страниц про порядок пары кто-то в штабе сделал шесть строк.

– Читайте вслух.

Лётчик прочёл. Читал он ровно, с небольшой запинкой на переносах.

– Знаете это?

– Знаю, товарищ майор. Нам зачитывали второго и раздали по эскадрильям.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю