Текст книги "Чертеж и порох (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
В десять с минутами ударило с юга, и это было не то, что вчера.
Земля пошла по-настоящему, через подошвы, а в кружке на ящике вода шла кругами.
Бакулин смотрел на кружку и не отходил.
Вчера гремело за сто с лишним километров, и было слышно. Сегодня гремело своё.
К половине двенадцатого стихло.
Туман к этому времени поднялся до трёхсот метров.
Карцев объявил вылет. Задача пришла ночью.
Прикрытие. Но не объекта. Участка дороги.
Двенадцать километров грунта по левому берегу, на юг, к нижним переправам.
У объекта есть место, над которым надо быть. У дороги места нет.
Есть только длина, и вся она чужая.
Горелов взял лист и сел считать.
Я считал, куда мы можем дотянуть. Он считал, что у нас есть.
Исправных семь из девяти. На одной тягу за ночь снова прихватило, вторая на замене мотора.
Он вычеркнул половину моих предложений одной чертой.
– Что не так с первой половиной?
– Она про то, чего у нас нет.
– А вторая?
– Вторая про то, что есть. Её и оставил.
– Пойдём шестёркой. Две пары над дорогой, третья сзади, с превышением метров в полсотни. Выше не пойдёт никто: выше облако.
– Восьмёркой лучше.
– Восьмёрки нет. Есть семь, и седьмая останется на земле запасной.
– Мы можем дотянуть до перекрёстка.
– Можем. И вернёмся на пяти.
Он был прав, и я согласился с первого раза.
Взлетели в двенадцать ноль пять. Шли под облаком, низко.
Триста метров – это когда горизонта нет.
Слева серое, справа белое, внизу чёрное с белым.
Пятнадцать минут я держал курс по дороге, а ведомого – по концу его правой плоскости, и больше не видел ничего.
Дорога была забита. Наши шли на юг, к переправам.
Шли не колонной, а колоннами, одна в другой, с разрывами, с брошенным на обочине, с объездами по полю, и скорость у всего этого была пешая.
Я стал считать разрывы, потому что счёт занимал руки: строй держался сам, ведомый стоял где надо, и делать было нечего.
На восьмом разрыве я бросил считать, потому что понял простую вещь.
Того, что я сейчас видел, не брал ни один мой пункт – ни один за два года, – и описать это было нечем.
Всё, что я умел записывать, помещалось внутрь пары и внутрь четырёх минут, а внизу шло то, ради чего эта пара вообще поднималась, и графы под это у меня не было.
Колонна, потом разрыв, потом снова колонна.
Гусеничное вперемешку с конным.
На обочине лежала перевёрнутая полуторка, и её объезжали.
Она не помещалась в поле зрения.
Такого я не видел с сорок первого. Только тогда шли в другую сторону.
Их не было двадцать две минуты, а пришли они на двадцать третьей – четверо, с юга.
Увидел я их поздно: они шли на фоне тёмного, снизу.
Довернул. Дал очередь с большой дистанции, чтобы отвернули.
Отвернули. Разошлись двумя парами.
Одна пошла вниз, к дороге. Мы за ней.
Дальше было тесно. Облако сверху, земля снизу.
Двести метров рабочей высоты. Вертикаль отменена.
Ведущего я взял на пересечении. Взял грубо, с большим упреждением.
Промазал и понял это раньше, чем кончил очередь.
Он ушёл вправо и вниз, к самой земле.
Второй заход строил вслепую: его закрыло собственным крылом.
Нашёл на выходе, ниже себя, метрах в ста.
Дал вторую. Короткую, на полторы секунды.
Попал по мотору. Увидел, как отлетело что-то плоское.
Что именно – не разобрал. Записывать было нечего.
Он задымил и пошёл на запад, снижаясь.
Мещеряков пошёл за ним.
Я видел угол, с которым он пошёл: слишком крутой для этой высоты.
За ним было чисто. Он его добивал.
Внизу, под нами, шла дорога.
Горелов встал слева. Один. Без пары.
Знак был не мне. Знак был Мещерякову.
Мещеряков читал его две секунды.
Потом отвалил и вернулся на место.
Дымящий ушёл. Мы его не добили.
Оставшиеся трое били по нам ещё пять минут и ушли.
Пять минут на двухстах метрах – это очень долго.
К концу у меня дрожала левая нога, и я её придавил.
Дорога стояла. По ней шли.
Ни одного мы не сбили. Опять.
Бакулина подбили на их последнем заходе.
Он дошёл. Сел с одного захода.
На пробеге его повело влево, и он выправил ногой.
С полосы это выглядело обычной посадкой в боковой ветер.
Пробоин было девять. Трос управления элероном перебит больше чем наполовину.
Механик разложил перед собой то, что снял, и посчитал вслух: из семи прядей целыми оставались три, и одна из трёх была надорвана в двух местах.
– На посадке он держался на трёх проволочках, – сказал механик. – Точнее, на двух с половиной.
Он сказал это не Бакулину и не мне, а в сторону, себе, тем ровным голосом, каким называют вслух то, чего не может быть.
Бакулин этого не знал ни в воздухе, ни на пробеге: трос дотягивал, пока его не нагружали до предела, а до предела Бакулин его в тот день не нагрузил.
Узнал, когда мы все стояли вокруг и смотрели.
Он посмотрел на трос, потом на нас, и сел на землю, где стоял.
Кто-то сзади сказал, что повезло. Бакулин на это не отозвался.
Мещеряков подошёл к Горелову сам, и подошёл часа через полтора, когда все уже разошлись.
– Я его добирал.
– Знаю.
– Он бы не дошёл.
– Может быть.
– Тогда зачем?
– Затем, что ты шёл под облако на двухстах и уже не смотрел назад. Я видел твой угол.
Мещеряков подумал.
– Угол был крутой.
– Был.
Больше они в тот вечер не разговаривали. Наутро Мещеряков сам вписал в лист свой угол и то, что назад не смотрел.
* * *
Письмо от Насти пришло вечером двадцатого, с той же почтой, что и сводка. Сводку читали вслух у входа, стоя, и там толклись все; я взял письмо и отошёл за угол землянки, где было тише, и читал его при свете, падавшем из двери. Оно шло семь недель, было написано в конце сентября, и бумага на сгибах разошлась до дыр.
Курсы она кончила. Работает при районной больнице, на дежурствах, теперь одна и без старшей.
Почерк был тот же, что и в июне, только буквы стали крупнее и стояли реже, будто она писала стоя или очень уставшей. «Дежурство с восьми до восьми, потом иногда остаюсь, потому что оставаться больше некому».
«Руки к декабрю будут хуже, чем у мамы. Это ничего».
Про кольцо она написала так, как я не ожидал.
«Кольцо бабушкино ношу не на руке. На работе нельзя, а снимать и надевать по десять раз в день – потеряю. Оно лежит в коробке с документами, я его оттуда не вынимаю».
Дальше стояло то, из-за чего я потом читал это письмо ещё раз десять.
«Решать письмом я ничего не буду. Ты пишешь девять месяцев „жив, здоров, рад за тебя“, и это уже ответ, только я его на бумаге не приму. Если наше слово тебе больше не своё – приезжай, скажи мне это в лицо и возьми кольцо у меня из рук. В письме такое писать легко. Я тебе этой лёгкости не дам».
За углом читали сводку. Голос доходил кусками, и нового в ней не было ничего: те же направления, те же слова. Про то, что ударило с юга, там не было сказано ничего, и об этом за углом говорили громче, чем про сводку.
Я считал не километры. Я считал свои девять писем за одиннадцать месяцев, и в этих девяти не стояло ни строки о том, что я думаю или чего боюсь.
Приехать я не мог. Не сейчас, не в этом году, а если честно – и не в следующем.
Бумаги у меня в тот вечер не было ни листа: всё ушло на листы и на донесения. Я взял четвертушку из-под старой ведомости, оборот был чистый, и написал: «Приеду и скажу сам».
Больше в тот вечер не написал ничего. Ответ отдал старшине наутро.
Двадцать первого Карцев назначил меня ведущим на перехват.
Не на прикрытие. На перехват, по вызову, с готовности.
Вызов означал одно: звонок с командного пункта и взлёт. Наводить нас в воздухе было нечем: передатчик у меня и у Горелова, у остальных приёмники, а с земли до нас дотягивались только пока мы над полосой.
– Считать вам теперь будет некогда. Всё, что вы не посчитали до вылета, вы не посчитаете вовсе.
Двадцать первого мы просидели в готовности с восьми и до третьего часа, и за это время я посчитал всё, что вообще можно посчитать заранее: горючее по трём вариантам удаления, время смены по фактическому, а не по норме, и три высоты на случай, если облако сядет. Всё это уместилось на одной странице и заняло двадцать минут, а остальные шесть часов делать было нечего, и я трижды перечитал написанное и один раз переписал чисто, чего за собой раньше не замечал.
Горелов за эти шесть часов не сказал мне ни слова про перехват. Он чинил кому-то планшет.
В четвёртом часу над полосой прошёл гул.
Многомоторный, тяжёлый, выше облака. Мы его не видели.
Гул шёл на запад и был долгим. Минуты три, не меньше.
Все вышли из землянок и стояли, задрав головы, и никто ничего не видел. С поста ВНОС передали через одиннадцать минут: транспортные, идут на юго-запад, числом до пятнадцати.
Транспортные в четвёртом часу – и я решил, что знаю, что это.
Я знал про воздушный мост. Знал, что он будет, знал, чем кончится.
И ошибся, потому что моста ещё не было и быть не могло: кольца ещё не замкнули, снабжать было некого, и до этого оставалось двое суток.
Что там шло на самом деле, я не знаю до сегодняшнего дня.
Знание опять не годилось. Хуже: в этот раз оно меня подвело.
Одиннадцать минут – это очень много. За одиннадцать минут они ушли на сорок километров.
Карцев переспросил высоту. Высоты не дали: наблюдали в разрывах, самих машин толком не видели.
Через четыре минуты передали снова: числом до тридцати.
Через две – что оба донесения приблизительны: наблюдение велось в разрывах облачности, число уточняется.
На пятнадцать идут шестёркой. На тридцать не идут вовсе: докладывают выше и ждут.
И было ещё третье, о чём никто не сказал вслух: до темноты оставалось меньше часа.
Карцев положил трубку и посмотрел на меня.
– Сколько их там?
Сказать «не знаю» было бы правдой и ничего бы не решило.
– Пятнадцать, – сказал я.
Основания у меня были такие: первое донесение дали по звуку и по разрывам, второе – через четыре минуты, когда над постом уже никого не было, третье не подтверждало ни того ни другого.
То есть оснований не было никаких.
Карцев без слова пошёл к телефону докладывать шестёрку.
Солнце в тот день садилось в двадцать пять минут пятого.
Глава 17
«Второй заход»
Восьмого декабря нас подняли в десять сорок, и к цели мы вышли раньше, чем я успел додумать хоть одну мысль до конца.
Ведущий – я. Так стояло в боевом расчёте с вечера, за подписью Карцева.
Горелов перед вылетом сказал мне одну фразу, и фраза была про перчатку: он попросил посмотреть, не зацепится ли шов за раму, когда он будет её стягивать. Я посмотрел. Шов не цеплялся.
Больше он в тот день ко мне не подошёл.
Шли восьмёркой на Ла-пятых. Горелов вёл вторую четвёрку.
Передатчики к декабрю стояли не на всех машинах. Стояли на моей, на его и на бакулинской.
Оружейник накануне доложил: по сто семьдесят на ствол. Полный.
Транспорты нашли на двенадцатой минуте. Девять штук, тремя тройками.
Шли на восток, тяжело, для себя низко. Мы были выше на тысячу двести.
Гружёные идут ровно. Маневрировать им дорого.
Первую атаку я построил правильно. Сверху, справа спереди, одним заходом.
Заходили с юго-востока. Оттуда, где в декабре стоит солнце.
Стоит оно там низко и греет плохо. Но других подарков не было.
Сзади заходить нельзя: у них там верхняя точка. Спереди – только пулемёты в окнах, и то не на каждой.
Накануне я час просидел над листком с восемью фамилиями и переставлял их так и эдак, и переставил в итоге четырежды.
Правильно было ставить пары по слётанности. Это я знал.
Слётанных пар у нас было две. Остальные четыре человека летали друг с другом от случая к случаю.
По слётанности выходило, что обе слётанные идут на головную тройку, а на две остальные – то, что осталось.
Я так и поставил, а потом переставил, потому что «то, что осталось» – это Бакулин, а про Бакулина у меня с сентября записано: из атаки выходит сам и вовремя.
То есть я поставил его не туда, куда следовало по расчёту, а туда, где мне было спокойнее.
Записывать это я тогда не стал.
Распределение я отдал накануне. По тройке на пару.
Моей паре – третья. Бакулин со мной.
Четвёрке Горелова – головная и средняя.
Он спросил тогда одно: кто вяжет прикрытие.
Я ответил: никто. Нас восемь, троек три, бьют все.
Он записал это себе. Спорить не стал.
Пятнадцать секунд сближения. Я считал их вслух, себе.
Считать вслух в пустой кабине – привычка, за которую в сорок первом надо мной смеялись, а к сорок второму переняли двое.
Считаешь – и не думаешь. Думать на сближении вредно: додумываешь всегда в свою пользу.
На пятой секунде я успел заметить, что головная тройка идёт плотнее двух остальных.
На девятой – что средняя разошлась и идёт с разрывом.
Обе эти вещи я потом писал в донесении и обе выписал верно, а между ними, на седьмой секунде, было что-то третье, чего я не запомнил, и не запомнил потому, что в ту секунду смотрел на своих.
На восьмой у меня свело правую икру, и я упёрся пяткой сильнее, чем надо.
С головной тройки достали первыми. Трасса прошла выше и левее.
Стреляли редко и не туда. Стрелку в открытой точке на таком морозе несладко.
Со средней тоже открыли. Ниже, с недолётом.
Верхняя точка держит того, кто сзади. Сзади мы не шли.
Я взял правого крайнего в третьей тройке.
В прицеле он рос медленно и целиком, как растёт большая машина.
Дал очередь. Короткую.
Попал. По плоскости и по мотору.
Он просел, отвалил влево и пошёл вниз.
Тройка его поплыла. Двое отвернули на юг.
Отвернули с грузом. С грузом отворачивают, когда деваться некуда.
Слева работал Горелов. Я видел его трассы.
Головная распалась сразу. Одна вывалилась из строя.
Мещеряков бил по средней и промазал.
Задача стояла одна: не пустить их туда, куда они шли.
Двое отвернули, один пошёл вниз, головные рассыпались по высоте.
Это и есть задача. Её выполнили.
Этого я не разглядел.
Мой ушёл вниз – а падения не было. Точнее, не было у меня перед глазами.
Бакулин доложил: «Горит, идёт к земле».
Через восемь секунд поправил: «Не горит. Дымит».
Ещё через шесть: «Потерял его».
Вот на этих словах я и решил.
Точнее, на этих словах я нашёл причину для того, чего мне уже хотелось. Хотелось мне второго захода, и хотелось с той секунды, как он отвалил влево. А причина вышла такая: падения никто не наблюдал, значит, результата нет.
Дороже этой мысли у меня в жизни не было.
Высоту мы на заходе истратили. Метров четыреста.
Набрать их было негде: на это уходит минута с лишним, а прикрытие уже разворачивалось.
Бакулин доложил и второе: у него осталось меньше половины.
Я это слышал. И взял его с собой.
* * *
Я передал: «Второй заход. По головной».
Горелов шёл справа и ниже.
Он перешёл на другую сторону, перешёл на прямой и остался слева, и ведомый его сделал то же самое одновременно с ним.
Это был наш знак, из трёх условий, и писали мы его в сентябре, прутиком по земле.
Значил он одно: место остаётся пустым, подтверди голосом и отвечай сам.
Я подтвердил.
Слово у нас было «сапог» – короткое, своё, чужому уху пустое.
Я сказал «сапог» и повторил приказ.
Горелов ответил «понял» – ровно, без паузы. Больше я его голоса не слышал.
Он вернулся на место мгновенно.
Второй заход начали на четыреста ниже первого.
Транспорты к тому времени ушли не туда, где я их считал.
С той стороны наш разворот увидели раньше, чем мы его закончили.
Повторный заход на разорванный строй виден издалека.
Прикрытие не пошло на разворачивающихся.
Оно ушло вверх и вправо и подождало.
Место, куда нам удобнее войти, осталось пустым.
Мы в него вошли. Все восемь.
Вошли снизу. Иначе не выходило.
Я взял левого. Дал две очереди.
Первая мимо. Вторая – по кабине.
Он сел на крыло и не выправился.
Бакулин выпустил всё. Доложил: пусто.
Сверху шли двое. Я их не видел.
Их видел Горелов.
Справа шла трасса, и шла она не по мне.
Пахло порохом: на выходе тянет от гильзоотвода.
Горелов оказался выше и левее, и пришёл он туда сам.
Выйти означало открыть ведомого и всю четвёрку.
Он остался.
Его достали в кабину и в мотор.
За капотом встала масляная полоса.
Машина качнулась, выровнялась и пошла вниз.
Левая рука лежала на секторе газа. Шов перчатки – у самой рамы.
Видеть этого я не мог. Я придумал это потом и с тех пор вижу так.
Он прошёл под нами и потянул чужие трассы за собой.
Мы вышли. Все, кроме него.
Семеро. Я пересчитал два раза, и вышло семь в оба.
Вышли не потому, что я вывел.
Я развернулся на третий заход.
Развернулся сразу, не думая. Как в первый раз.
Прошёл десять секунд и отменил.
Отменил не потому, что поумнел. Стрелять было нечем.
Мы шли домой семнадцать минут, и никто ничего не сказал.
Семнадцать минут – это, если считать по-честному, ровно тот срок, за который в паре успевают договориться обо всём и разойтись навсегда.
Я вёл. Строй держали. Никто не отставал.
На девятой минуте Бакулин подошёл ближе, чем полагается, и держался так минуты полторы, и я понял, что он не место занял, а подошёл нарочно, чтобы я его видел.
Ответить я мог одним: покачать. Я не покачал.
На одиннадцатой он отошёл на своё.
Потом мы сели, и в тот вечер он смотрел на меня один раз и сразу отвёл, и это я уже описывал.
А тех полутора минут я не описал нигде, и до сегодняшнего дня не знаю, чего он от меня в них хотел, и знаю только, что дать это было в моих силах.
Один раз я нажал кнопку и промолчал. Отпустил.
Мещеряков спросил: «Ищем?»
Под нами шла их земля. Горючего оставалось на четыре минуты сверх пути.
Я сказал: «Домой».
В эфир до посадки я больше не выходил.
Внизу лежала степь, и на ней стоял один стог, обглоданный с южной стороны.
* * *
Сели все семеро, и садились долго, потому что заходили по одному: у двоих было пробито, у одного тряс мотор, а у меня оставалось столько горючего, что уходить на второй круг я уже не мог и знал это, подходя к полосе. Полосу к декабрю укатали, как укатывают все полевые: снег сначала выгладили, потом прошли катками и прошли ещё раз, – и садясь, я смотрел на эту серую от выхлопа ленту и думал о ней, а не о том, чего у меня в строю нет, и думал долго, потому что до конца пробега было далеко. Пока я рулил, у меня в голове прошли три мысли, и все три были не о нём: что горючего оставалось на четыре минуты, что у Бакулина, кажется, пробита плоскость и что доклад надо писать сейчас, пока помнится порядок.
Техники побежали к машинам, не дожидаясь, пока встанут винты, – так они не делали ни разу с августа, и это означало, что с земли нас сосчитали ещё на подходе, пересчитали второй раз при заходе и уже знали то, чего мы в воздухе друг другу не сказали.
Карцев стоял у стоянки и в небо не смотрел; он стоял так, как стоят, когда уже сосчитали, и подошёл ко мне, когда я ещё не снял шлем, – обычно он ждал, пока люди отойдут от машин, а в тот раз не ждал.
– Кто отдал второй заход?
– Я.
– Знак подавали?
– Свой. На прямой, с удержанием.
– Подтвердили?
– Подтвердил. Своим словом, и повторил приказ.
Он не сказал ничего. Он повернулся, пошёл к телефону – по окончании боя о безвозвратных потерях доносят немедленно, и этот телефон был первым, что полагалось сделать, – и уже от аппарата обернулся:
– Пишите. Сейчас. До того, как поговорите хоть с кем-нибудь.
Я сел в землянке у входа, положил планшет на колени и писал сорок минут, и за эти сорок минут ко мне никто не подошёл – и не потому, что не хотели: Карцев, уходя к телефону, сказал что-то двоим у двери, и они встали так, чтобы между мной и стоянкой всё время кто-нибудь был. Первой строкой у меня стояло: второй заход приказал ведущий группы лейтенант Соколов; установленный знак был подан старшим лейтенантом Гореловым и подтверждён мною голосом; приказ повторён после подтверждения; решение принял я. Второй строкой стояло, что задача первой атаки выполнена: тройка противника разорвана, двое отвернули с грузом, к цели не прошли, – и что второй заход начат на четыреста метров ниже первого.
Третья была про то, чего я не сделал: падения я не наблюдал, доклад ведомого трижды менялся, и я принял отсутствие подтверждения за отсутствие результата. Я написал всё это до того, как кто-нибудь успел мне объяснить, что писать можно иначе.
Потом приходили объяснить. Двое.
Первым пришёл Мещеряков и сказал, что в бою всякий бы пошёл, что подранок уходил и что бумага бумагой; говорил он стоя и не сел ни разу, хотя я подвинулся; я поблагодарил и ничего не переписал. Вторым пришёл механик Горелова, и он не сказал ничего вовсе: постоял минуты две, посмотрел, как я пишу, и ушёл, а на другой день чистил чужую машину так же, как чистил его, – с той же тряпкой и с тем же порядком, начиная от хвоста.
Поздно вечером пришёл Карцев и прочитал написанное дважды.
– Вы понимаете, что это читать будете не вы?
– Понимаю.
– Первую строку могут развернуть против вас. Есть кому.
– Могут.
– Убирать будете?
– Нет.
Он положил лист на ящик, ровно, углом к углу, и сказал, что бумага уйдёт с его сопроводительной и что вторую строку он в ней повторит своими словами, потому что одно дело, когда о выполненной задаче пишет тот, кого разбирают, и совсем другое – когда о ней пишет командир эскадрильи. Разбор был через день, и вёл его приехавший из дивизии, и длился он два часа: меня спрашивали, откуда я взял, что результата нет, и почему после подтверждённого знака не отменил решение, и я отвечал на оба вопроса одно и то же, потому что другого ответа у меня не было. Спрашивал он ровно и записывал за мной сам, не отдавая записи писарю, и один его вопрос я помню дословно: почему, имея подтверждённый знак и полное право отменить решение до входа в атаку, я его не отменил, – и я ответил, что права не терял и решения не отменил, и больше в этом ответе ничего не было и быть не могло.
Донесение о безвозвратных потерях ушло на другой день, и в нём его записали погибшим, потому что видели семеро и все семеро написали одно и то же: шёл вниз с масляным следом, с работающим мотором и не выправлялся, – а пятнадцати дней в таких случаях не считают. Извещение семье штаб полка высылает по установлении смерти и места погребения, а места погребения не было и быть не могло, потому что упал он на той стороне; что именно пишут в таких случаях и кто это пишет, я в тот вечер не знал и спросить постеснялся.
От полётов меня не отстранили. Что там решалось помимо меня, я узнал только весной, и узнал не полностью.
Заявок на сбитых в тот день не подал никто, включая меня, и в журнале боевых действий против нашего вылета стоит только состав группы, время, задача и потеря одного самолёта с лётчиком; что стало с теми, за которыми мы ходили, там не записано, потому что записывать было не с чего. Машину Горелова списали актом на другой день, и акта я не подписывал – технику списывают по своей линии, – но лист мне показали, и в нём она числилась не вернувшейся с боевого задания; графы «сбита противником» ей не досталось, и разницу между этими двумя строками объяснял мне старший техник, а не я ему. У Бакулина плоскость оказалась пробита в двух местах и перебита тяга триммера; машину ввели в строй за сутки, а сам он в тот вечер дошёл до землянки, постоял у входа, послушал, как старшина называет вещи вслух, и ушёл, ничего не сказав.
Ночью я лежал и считал, сколько раз за девять месяцев он оказывался прав против меня. Насчитал шесть и сбился, потому что седьмой был спорный.
Вещи его собрали в тот же вечер: планшет, бритва, две пачки писем, перчатка от правой руки – левую он потерял в октябре и ходил после этого в одной, стягивая её зубами. Опись писал я, потому что старшина писал плохо и знал это; он стоял рядом, называл вещи вслух и подписывал каждый лист вторым, после Карцева.
Двадцать одно наименование. Я выводил их печатными буквами, как пишут в описях, и на девятнадцатом заметил за собой, что вывожу медленнее, чем надо, и делаю это нарочно.
Некоторые я помню и сейчас, и помню не потому, что старался запомнить.
Первым шёл планшет, а в нём карта, сложенная так, что наружу приходился наш квадрат; на сгибе она протёрлась до дыры, и дыра пришлась ровно на переправу.
Четвёртой – бритва в футляре, с отломанным углом на крышке.
Седьмым – карандаш, исписанный до половины, из тех, что выдают на полк по счёту. Я записал его как «карандаш химический, один», потом с минуту соображал, химический он или простой, и в конце концов взял в руки и лизнул грифель. Он оказался простой. Я зачеркнул слово и надписал сверху – единственное исправление на всём листе.
Одиннадцатой – расчёска, с двумя выломанными зубьями подряд.
Четырнадцатой – пустая папиросная коробка, а изнутри на крышке карандашом три числа в столбик и рядом буква.
Числа я переписал себе на четвертушку отдельно и так и не понял, что они значат. Спрашивать было не у кого: тот, кто их писал, писал их для себя и разбираться в них не собирался ни с кем.
Старшина стоял рядом и ни разу не поторопил.
Против последней я долго не мог написать, что это. Написал: «перчатка кожаная, одна».
Письма в двух пачках я не читал и не открывал; они ушли туда, куда уходят такие пачки, и адреса на них я не запомнил намеренно. Девятый пункт был короткий, в две строки, и писали мы его вдвоём в сентябре, споря о словах, а смысл был у нас общий: он хотел «лётчик обязан», я хотел «лётчик вправе», и сошлись на том, что стоит там сейчас, – знак подаётся молча, подтверждение даётся голосом, после подтверждения решение принадлежит тому, кто его подтвердил. В плане боевой подготовки девятый пункт – тот самый, про знак и подтверждение, – остался как был, за двумя подписями, и первой в нём стояла его.
Ни зачёркивать её, ни переписывать лист я не стал ни в тот вечер, ни потом.




























