Текст книги "Чертеж и порох (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
Листы шли опечатанным пакетом, пакет – в планшете, планшет – под головой, и трое суток в теплушке я спал на нём с людьми, которых видел впервые и больше не увижу. На третьи сутки поезд стал у водокачки, где становятся все, – воду он там берёт по расписанию, а отметку в предписании мне поставил комендант станции ещё накануне, и дальше я должен был уйти следующим, через двое суток, тем же порядком. От водокачки до Ольховки восемнадцать километров просёлком, и суток у меня было ровно двое.
Глава 20
«Ольховка»
Возчик был мальчишка лет четырнадцати, в отцовском полушубке до пят, и он молчал восемь километров, а перед самым поворотом на Кузьминское спросил, не встречал ли я в Сталинграде Селиванова Петра Ильича.
Я сказал, что не встречал.
Он сказал, что это дядька его по матери, что от него нет ничего с августа и бумаги тоже нет, а теперь, говорят, пленных взяли много и списки будут, – и выговорил это ровно и не глядя. Про то, что там всё кончилось шесть дней назад, он знал точнее меня: у них в Кузьминском радио, и сводку читали два раза. Просёлок от водокачки зимой держат санями, а не ногами, и первые четыре километра я шёл по колее, проваливаясь одной ногой в след и другой в целину, пока меня не подобрали; от Кузьминского оставалось шесть, и они у меня заняли часа два, потому что дорогу перемело в двух местах и обходить пришлось верхом по насту.
Деревня открывается сразу, без подступа: поднимаешься на бугор, и она вся внизу, в одну улицу. Пока спускался, я сосчитал две вещи: топилось из тридцати одной трубы девятнадцать, а заколочено было одиннадцать окон.
Дом стоял пятым от края, с той стороны, где колодец. Ноги пошли к нему сами, ещё до того, как я разобрал, который он.
На дворе никого не было. Дверь в сени примёрзла, я взял её снизу и приподнял, и она пошла.
В избе было тепло и темно, пахло варёной картошкой, дымом и мокрой шерстью, и первая, кого я увидел, была девочка лет двенадцати, сидевшая на лавке с ножом и чистившая картошку в чугун; она подняла на меня глаза, не закричала и очень тихо позвала: «Мам». Между сенями и избой у них низкая притолока, ниже головы на два пальца, и я под ней нагнулся, входя.
Мария Фёдоровна вышла из-за перегородки в этот самый момент, вытирая руки о фартук, и остановилась в двух шагах, и смотрели мы друг на друга долго – ровно до той секунды, когда становится ясно, что будет дальше.
Потом она сделала два шага и взяла меня руками за лицо – обеими, за щёки, снизу вверх, как берут ребёнка, – и держала так, ничего не говоря.
Лицо она узнала сразу.
* * *
Она накормила меня картошкой, солёными огурцами, хлебом пополам с чем-то и чаем из сушёной моркови, села напротив и стала смотреть, как я ем.
Сама к еде не притронулась.
Ложку она положила слева от миски.
Я взял её правой, потянувшись через миску.
Она это увидела и налила мне чаю.
– На полке жестянку достань, – сказала она через минуту. – Верхнюю.
Полка была высокая, жестянка стояла на верхней, у самой стены. Я встал, потянулся, снял, поставил перед ней.
Она поблагодарила, а на руку мою посмотрела так, как разглядывают вещь, принесённую из чужого дома.
В жестянке был сахар. Она отсыпала мне в ладонь и убрала жестянку обратно, и я понял, что доставал я не сахар.
Спрашивала она всё то, что спрашивают, и ни разу – то, что хотела. Ранен ли. Кормят ли. Тепло ли одевают. Где ночевал последний раз в доме.
Я отвечал коротко: не ранен, кормят, одевают, а в доме ночевал в октябре, у хозяйки, на печи, полторы ночи. Она слушала и переспрашивала не так, как спрашивают, когда хотят знать.
Про войну за все сутки она не спросила ничего.
Сестра сидела в углу и чистила картошку не переставая, и я спросил у неё, как в школе. Она ответила, что школы нет с осени, ходят в Кузьминское через день, и что это не очень далеко.
Больше мы с ней не разговаривали ни разу. Я ей не брат, объяснять ей это было нельзя, и лучшее, что я мог, – не лезть с братскими разговорами, которых у нас с ней не было.
Мария Фёдоровна помолчала, помешала в чугуне и спросила, не поворачиваясь:
– Куда ты в девять лет ножик спрятал, помнишь?
Я держал кружку и смотрел в неё.
– Не помню, – сказал я.
Она поставила крышку, вытерла руки и села.
– И я не помню.
Это была неправда. Она помнила. И она соврала мне первой, чтобы мне не пришлось врать ей второй раз.
Больше она меня в тот день ни о чём таком не спрашивала.
После обеда она ушла в колхоз на два часа, потому что бабы возили солому и без неё там не обходилось.
Я наколол дров и вычистил снег от крыльца до колодца. Дров было мало: поленница на неделю, и я расколол всё, что лежало, и после этого колоть стало нечего.
Вернувшись, она посмотрела на поленницу и сказала, что колю я не так, как колол отец, и что это ничего.
Я спросил, как колол отец.
Она показала – не рукой, а всем корпусом: он ставил чурбак не прямо, а с наклоном, срезом к себе, и бил не сверху, а чуть от себя, и от этого полено уходило в сторону, а не под ноги.
Я попробовал. Вышло с четвёртого раза.
С четвёртого пошло вдвое быстрее, и до темноты я успел расколоть ещё и то, что лежало под навесом и до чего доходить не собирался.
Она это видела и ничего не сказала.
А ночью, уже лёжа, я сообразил, что за целый день выучился одной вещи и выучился ей ровно так, как написано в моих же листах: мне показали руками, я сделал сам, и меня поправили на месте.
Среди сорока способов, которые я вёз в тетради на завод, такого не значилось. В них всё было про то, как записать.
Отца я знал по трём строчкам из её же писем: помер в тридцать девятом, до войны, от лёгких, работал по столярному. Больше про него я не знал ничего и спросить не мог.
Потом заходил бригадир, немолодой, с одной рукой, поздоровался за руку, спросил, надолго ли, и, услышав «до утра», сказал: «Бумагу покажи». Я показал предписание с отметкой коменданта. Он прочёл его до конца, шевеля губами, вернул и сказал, что зайдёт вечером в сельсовет и отметит.
Дров она нажгла в тот вечер больше, чем жгла обычно, и я это понял по тому, как она подкладывала: не по одному полену, а по два, и не глядя в печь.
Топила она для меня и не хотела, чтобы я это заметил.
Заметить пришлось: к ночи в избе стало по-настоящему тепло, а тепло в феврале сорок третьего в деревне без мужиков – это не удобство, это вычет из марта.
Я сказал об этом один раз и получил ответ, который снял вопрос совсем:
– Ты у меня в доме сутки. Мне потом весь март об этом думать, а тебе завтра ехать. Не мешай.
К темноте в избу пришли бабы. Не сразу все, а по одной, по две, будто мимо, и к седьмой уже никто не притворялся.
Спрашивали одно и то же и все про своих: где такая-то часть, берут ли в плен, правда ли, что списки будут. Про Сталинград знали лучше меня – сводку читали шесть дней назад, и после этого в деревне только про это и говорили.
Я отвечал, что не знаю, и это была правда всякий раз. Одна не поверила и переспросила по второму кругу, и я снова сказал, что не знаю, и она заплакала оттого, что перестала надеяться на то, что кто-нибудь знает.
Мария Фёдоровна ни разу за этот час меня ни о чём не спросила, и бабы это заметили, и после этого стали расходиться быстрее. Ночевать она положила меня на печь, а сама с сестрой легла на полатях, и я в темноте слышал, как она не спит: полати у них скрипят на каждом повороте, и за ночь скрипнуло раз двадцать. Часа в три сестра во сне заплакала, и Мария Фёдоровна сказала ей два слова, которых я не разобрал, и та затихла сразу, – и вот это было единственное за ту ночь, чему в этом доме не требовалось ни объяснения, ни проверки.
Последние часы она шила, а я ходил по избе, и глаз она больше не поднимала.
Уходя к Волковым, я нагнулся под притолокой.
Мария Фёдоровна сказала мне в спину:
– Иди уж.
И потом, когда я был уже в сенях и не должен был слышать, добавила негромко и не для меня:
– Голову бережёт.
* * *
К Волковым я шёл шесть минут и все шесть придумывал, что скажу.
Придумал три начала и все три были негодные: первое объясняло, второе оправдывало, третье начиналось со слова «пойми».
К калитке я подошёл, не придумав ничего, и это оказалось единственно верным: она заговорила первой и заговорила о деле.
Настю я застал во дворе фельдшерского пункта, куда меня послала её мать; она втискивала в короб бутыли, перекладывая соломой, не глядя.
Она услышала шаги, обернулась и не выронила бутыль.
– Приехал, – сказала она.
– Приехал.
– Надолго?
– До утра.
Она посмотрела на небо, прикинула что-то, отперла пункт и вошла, и я вошёл за ней. Лампу она зажгла затем, что собирала короб, и керосин в ней был казённый, и она это сказала вслух – так, как говорят про то, за что придётся отчитаться.
Мы сели на две табуретки друг напротив друга, между шкафом и печкой.
Я начал говорить.
– Погоди, – сказала она. – Сначала я.
И стала рассказывать, что с прошлой зимы ходит по дворам – по своей деревне и ещё по четырём, куда наряд; что ищет лихорадящих и что нашла за январь девятерых, а двоих из девяти не показывали ей три дня; что завтра идёт подвода в Гавриловское, где за неделю слегли шестеро, и она едет с ней, потому что фельдшер на пять сёл один – второго с осени взяли, – а ходит она по наряду, который он ей пишет.
В бутылях у неё был керосин. Не для лампы: керосином обрабатывают голову, когда находят вшей, и вшей она за январь нашла в одиннадцати дворах из тех же пяти деревень.
Короб она сверху обвязала дерюгой, и я спросил зачем, и она сказала, что от чужих рук: керосин в деревне дороже мыла. На полке за её плечом стояли бутыли с притёртыми пробками и лежали в посылочном ящике стеклянные банки, обвязанные тряпицей, и всё это было расставлено в том порядке, в каком берут.
Потом она достала из кармана сложенный вчетверо тетрадный лист.
– Я тебе прочту. Ты не перебивай.
В листе было девять пунктов, с датами, и первый стоял от ноября сорок первого. Лист был свежий: она сказала, что переписывала его дважды, потому что прежние истрепались в кармане.
– «Ноябрь. Написал „приехал“ через „е“ правильно. Он это слово всю жизнь через „и“ писал, я его за это в третьем классе била».
Она посмотрела на меня и стала читать дальше.
– «Март. Маму назвал Евдокией Тимофеевной. Он её тёть Дусей звал с двенадцати лет и при ней самой».
Печка за её спиной подтопилась и щёлкнула, и она подождала, пока щёлкать перестанет.
– «Июль. Шестнадцать писем подряд, и ни в одном не спросил про деревню».
Дальше шло короче: про почерк – что буквы те же, а нажим и наклон с ноября чужие, и что «рука после ранения» не годится, потому что ранения не было и я сам трижды писал, что цел; про то, что ни одного человека я не помянул по прозвищу; про то, что подпись стала стоять не там, где стояла; про то, что сестру он два письма подряд назвал полным именем, чего не делал никогда.
Восьмым был про ракиту: спросила – получила отказ. Одна строка, без объяснений.
Девятый, декабрьский, она прочла последним и медленнее прочих.
– «За все письма ни разу не попросил ждать».
Она сложила лист и положила его на колено ладонью сверху.
– Я не сумасшедшая. Я считала.
Я стал считать бутыли на полке и досчитал до шести, а на седьмой сбился, потому что понял, что считаю их второй раз и что первый раз считал, пока она читала третий пункт.
– Всё верно. Ничего не сниму.
Снять я мог два пункта из девяти.
Про почерк – потому что нажим и наклон у меня и правда переменились, переменились от того, о чём в письме не пишут, и объяснить это можно было ранением; ранения не было, но она этого проверить не могла.
Про подпись – тут причина простая, та самая, по какой человек не подделывает чужую руку долго: рано или поздно рука берёт своё, и можно было списать это на госпиталь и на то, что писал лёжа.
Оба объяснения у меня были готовы заранее. Оба звучали правдоподобно. Оба она бы приняла, и лист похудел бы с девяти пунктов до семи, и она бы ещё год писала письма человеку, которого нет.
Я их не сказал.
Это единственное, что я в тот день сделал правильно, и не поручусь, что сделал ради неё.
– Кто ты?
– Ответить не смогу, а сочинять тебе не стану.
– Он жив?
– Нет.
Лампа стояла между нами на табурете, поставленная так, чтобы света хватало на короб и на бумагу, и от этого её лицо было наполовину в тени, а рука на листе – целиком на свету, и я смотрел на эту руку, потому что смотреть в тень было нельзя.
– Ты знаешь как?
– Знаю. Не расскажу.
Она сидела очень прямо и считала что-то про себя, губами, и делала это так же, как делаю я, когда считать больше нечего, и мы просидели так, наверное, с минуту.
– Слова под ракитой ты не знаешь.
– Не знаю. И не скажу их никогда, потому что они не мои.
– А что твоё?
– С июля сорок первого. Что делал, что подписывал, кого не довёл.
– И его долги?
– Отдать их нельзя.
Печка догорала, подкладывать она не стала, и в пункте за эти два часа сделалось так холодно, что от бутылей на полке потянуло тем особым запахом, который бывает у керосина на морозе.
– Полтора года ты мне писал, зная это.
– Молчал. Это тоже враньё, и оно моё.
– Зачем приехал?
– Сказать сам. Ты сказала раньше.
– Я это не для тебя читала, – сказала она.
Потом она долго молчала и сказала совсем другим голосом:
– Ты понимаешь, что я теперь с этим делаю?
Я понимал, и понимал давно, только до этой минуты у меня не было человека, с которым это надо было проговорить: если она пойдёт с этим листом куда следует, то по её девяти пунктам выйдет, что в форме командира Красной армии ходит человек под чужой фамилией, – и разбираться после этого будут не со мной одним и не про меня одного.
– Понимаю. И что тебе за это молчание будет – тоже.
– Вот и я понимаю. С осени.
Она встала, открыла заслонку и сунула лист в печку углом.
Занялся он не сразу, потому что бумага была плотная и лежала свёрнутой, и она держала лист щипцами, пока огонь не подобрался к железу, и всё это время смотрела мимо печки, в угол.
– Это не ради тебя, – сказала она, закрывая заслонку. – Это ради матери твоей и ради моей. Их бы спрашивали первыми.
* * *
Она встала, задула лампу и вышла, и я вышел за ней. Мороз к ночи забрал.
Она сняла варежку и достала из-под платка кольцо на суровой нитке.
Бабушкино. Стёртое изнутри.
– Я написала: приезжай и возьми из рук, – сказала она. – Бери.
Я не взял.
Она стояла и держала.
– Бери, – сказала она ещё раз. – Иначе я его в реку кину, и это будет глупо.
Я взял. Оно было тёплое.
Она подышала на пальцы и сунула руку под мышку.
– Писать можешь. Только без «невесты». И не про то, какой ты плохой. Про дело.
Я спросил, что считать делом.
– Что делаешь, что не вышло. Чего нельзя – не пиши, я по тому, чего нет, пойму. Мне это нужнее, чем тебе.
Она застегнула ворот.
– Того Андрея я любила. Тебя не знаю. И не до того мне сейчас – а не то чтобы ты чужой.
Она пошла к воротам и обернулась один раз, уже от них, и стояла там, пока я не двинулся, – не для того, чтобы что-нибудь ещё сказать, а чтобы я ушёл первым.
– Подвода в четыре. Провожать не приду.
Утром я вышел затемно. Подводы у Волковых уже не было.
Мария Фёдоровна дала мне варежки и носки – связанные из распущенного отцовского свитера, она сказала это сама, прежде чем я спросил, – и полкаравая в тряпице, и до околицы шла рядом молча.
У околицы она остановилась и посмотрела на меня снизу.
– Пиши, – сказала она. – Хоть как.
Я пошёл. На бугре обернулся.
Считать было нечего: темно.
Глава 21
«Форсированный»
Сорок один лист я сдал двенадцатого февраля, в третьем часу, под расписку, и расписку мне отдали через сутки, когда пересчитали.
Пересчитывал начальник бюро Свиридов – грузный, в нарукавниках, с двумя карандашами за ухом. Читал он выборочно и на двух листах из трёх останавливался и переписывал что-то себе.
Я следил, что он выписывает, и к середине понял: он не брал ни одного вывода, брал только то, где стояли дата, высота, режим и фамилия. Одиннадцать листов он отложил вбок, не переписав ни строки, и, дочитав, придвинул их ко мне обратно.
– Вот это заберите.
– Почему?
– Потому что это мнение. Мнение мне писать некуда.
Он сказал это без раздражения, и от этого было хуже. Я вёз эти одиннадцать листов через полстраны, а он их вернул за сорок минут.
Руднев вышел ко мне только на третьи сутки, и не за листами. За мной.
– В феврале вы обратно не уедете. Просили продлить. Продлили.
– Кто просил?
– Я просил. Свиридов был против.
Продление пришло бумагой через неделю, и стояло в ней «до особого распоряжения».
Свиридов своего мнения не переменил и провёл его тем единственным способом, каким такие вещи и проводят: три недели мне никто ничего не показывал, а сидел я за столом в его бюро и читал чужие сводки по рекламациям.
Половину того, что там стояло, я знал в лицо. Другую половину не понимал вовсе.
В сводке за ноябрь нашлась моя строка. Про створки капота, про то, как они расходятся на затянувшемся режиме.
Без фамилии и без части. Просто третья в списке из девяти.
Так смотришь на свою шинель, надетую чужим человеком.
Работа эта была не моя и делалась не для меня, и первые дни я честно не понимал, зачем меня к ней посадили.
Сводки шли из частей и были похожи одна на другую до неразличимости: «отказ в полёте», «не выдержал режим», «требуется замена». Ни числа, ни высоты, ни того, что человек делал руками.
На четвёртый день я стал считать, сколько из них можно проверить, и насчитал одну из одиннадцати.
На шестой пошёл к Свиридову и сказал про это число.
Он выслушал, не отрываясь от чертежа, и ответил не сразу.
– И что вы предлагаете?
– Форму. Пять граф. Заполняется в полку, за две минуты.
– У них нет двух минут.
– Тогда четыре графы.
Свиридов положил карандаш и впервые за шесть дней на меня посмотрел.
– У них и одной нет, товарищ старший лейтенант. У них есть человек, который пишет эту бумагу ночью, после того как отработал день, и пишет он её так, чтобы завтра не спросили. Вы ему хоть одну графу дайте, он в неё впишет «отказ в полёте».
Он оказался прав дважды: и тогда, и через год, когда мою форму заполнили в первый раз и заполнили именно так.
Погоны я получил там же, в конце февраля, вместе со всеми командированными, и первым, кто назвал меня старшим лейтенантом по погонам, был кладовщик, который их выдавал и на меня не смотрел.
Погоны выдавали в кладовой, в очереди, по списку, и очередь стояла человек в сорок.
Стояли в ней все, кто оказался в тот день на заводе в форме: командированные, военпред с двумя помощниками, двое из приёмки и человек шесть, которых я не знал вовсе.
Разговаривали в очереди про одно: как теперь называть друг друга.
Молодой лейтенант из приёмки объяснял всем подряд, что «господин» – это неправда и выдумка, а будет как было, только знаки другие. Ему верили и переспрашивали.
Кладовщик выдавал молча и не смотрел в лицо ни разу: он смотрел на плечи и клал на прилавок то, что положено.
Я сказал ему «спасибо». Он ответил «следующий».
Кубари я в тот же вечер спорол и завернул в бумагу. Два своих и третий – бакулинский, тот, что Бакулин отдал мне в феврале, сказав, что у него всё равно лежит без дела.
Выбросить их было нельзя, а зачем оставлять – я объяснить не мог.
Завод я в тот месяц видел иначе, чем год назад: тогда меня водили, теперь у меня был пропуск в три цеха из одиннадцати, и в этих трёх меня перестали замечать.
Люди в цехах были те же и не те же. В феврале я насчитал в третьем пролёте девять человек, которым на вид было меньше шестнадцати. В марте – двенадцать.
Пятого марта Руднев привёл меня в цех и показал машину.
Ла-5Ф. Не серийная – заводская доводочная машина: на ней свели узлы, уже проверенные по отдельности. До приёмки ей было ещё рано.
Он показывал по узлам, и каждый узел начинал одинаково: где проверено, кем и когда.
Мотор. По заводскому акту он держал взлётный режим без счёта. Руднев сказал, где лежит акт.
– Значит, минуты отменили?
– Для мотора. Для вас – нет. Летаете по действующей инструкции.
– Пять?
– Пять. Снимут приказом – перестанете считать.
Дальше был фонарь. Другой формы, с бронестеклом спереди и сзади, и сдвижная часть сбрасывается.
Дальше – спуск. Не гашетка. Кнопка.
Он назвал её и пошёл дальше, и объяснять не стал.
Последними он показал два воздухозаборника перед козырьком.
Маленькие. Смотреть не на что.
– Холодный воздух в кабину.
И пошёл дальше.
Я остался стоять.
В сорок втором из нашей временной группы ушло шесть бумаг про жар в кабине, в три адреса. Три написал я; ещё три – другие звенья.
Ответа не пришло ни на одну бумагу.
Дырки сделал кто-то, кто читал не нас.
Руднев обернулся от следующей машины.
– Что стоите?
– Смотрю.
– На это не смотрят, – сказал он. – Это работает или не работает.
* * *
Допуск дали двадцатого марта, и дали под машину: приказом по заводу, с согласия военпреда, и числилась она за военпредом, а не за мной. Смотрел меня заводской лётчик Кобзев – немолодой, сухой, с обожжённой шеей.
На земле он сказал о двух вещах, и обе были про меня. Первое: машину не жалеть. Второе: он мне не инструктор, а контролёр; если я испорчу – он запишет.
Вывозить меня было не на чем: машина одноместная. Двадцатого я пошёл один, Кобзев смотрел с земли. Ветер был боковой, справа, метров семь.
На разбеге её потащило вправо сильнее, чем прежнюю. Я поймал ногой поздно, и полосу мы использовали всю.
Легче. Это чувствуется ногой на педали. Цифрами такого не поймать.
Мотор на взлётном ревёт так же. Я досчитал до пяти, убрал режим и дальше набирал уже на номинальном. Мотор мог держать, инструкция не разрешала, и между этими двумя вещами сидел я.
На вертикали машина пошла туда, куда прежняя не шла.
И тут же я заметил, что мне не жарко.
Не прохладно – просто не жарко. Тянуло в лицо снизу и слева.
Полгода с лишним я летал на машине, где к двадцатой минуте рубаха мокрая, а голова как чужая.
Две дырки перед козырьком.
Голову повернул на пятнадцатой минуте – и там небо, а не гаргрот.
Повернул ещё раз, и ещё, и на четвёртый мне стало нехорошо.
Мои шесть строк про осмотр задней полусферы писаны под слепую машину: доворачивать корпусом, платить временем, считать секунды. Прежняя брала эти секунды дорого, и с сорок первого я заплатил их, наверное, тысячу раз.
Кто выучил шесть строк наизусть, будет платить и дальше.
Я пошёл на условную атаку по облаку.
Палец пошёл к гашетке.
Гашетки нет.
Полсекунды.
Сел криво, с прыжком, и на пробеге снова тащило вправо.
Кобзев стоял у крыла.
– Ну?
– Половина того, чему я учил, теперь неверна. Шесть строк про заднюю полусферу можно выбрасывать.
– Не выбрасывайте, – сказал он. – Спинка на месте, заголовник на месте, киль на месте. Мёртвая зона меньше, а не пропала. Выбросите – через месяц вам её найдут.
Я стоял и молчал: за полтора часа в воздухе я успел решить, что понял машину, а понял только то, что она другая.
– Тогда урезать, – сказал я. – С шести строк до двух.
– Вот это пишите.
– А другая половина опаснее.
Он спросил чем.
– Раньше превышение после захода не восстанавливалось никогда. За тебя решала машина. Теперь восстановится. Иногда.
Кобзев достал папиросу и не закурил.
– «Иногда» – это где убивают, – сказал он.
– Да.
Кобзев спросил, что я сделал при условной атаке. Я сказал про палец.
– Пневмоспуск мёрзнет, – сказал он. – Врёт на десятые доли секунды. Электроспуск не мёрзнет, зато у него контакты и провод. А руки у всех ваших мёрзнут одинаково, и про это на заводе не пишут.
Он покрутил папиросу и убрал обратно в коробку.
– Запишите. Слово в слово. Мне после вас выпускать на них других.
* * *
Опытную машину я видел один раз издали и близко не подходил: не полагалось. Она стояла в другом конце, при ней были свои люди, и все ходили вокруг неё с бумагами.
В конце марта Руднев заговорил про неё в цеху при троих сразу, встав так, чтобы слышали все: никто здесь не имеет права рассказывать, какая она будет; кто скажет, что знает, – врёт или болтает, и его фамилию Руднев назовёт там, где такие фамилии называют. Троих я не знал. Они закивали и разошлись, а он постоял ещё немного и сказал уже мне, что цифры оттуда придут не на завод и не скоро.
Двадцать девятого марта он положил передо мной чистую тетрадь и сказал, что отзыв напишут без меня и напишут хорошо, а от меня нужны предложения к программе войсковых испытаний – утверждать её будут в ВВС, и потому она должна быть такой, чтобы её нечем было отклонить: что проверять в строевом полку, в какой срок, чьими руками, по какому бланку, с фамилией того, кто считает, и с основанием, по которому испытания прекращают досрочно.
В первых числах апреля Руднев принёс машинописную выписку. Постановление было от тридцать первого марта. В строке про форсированную мощность стояло, что мотор может работать без ограничений времени.
– Теперь не считаем? – спросил я.
– На заводских полётах – нет. В части доведут своим приказом.
Временной предел сняли; пределы по температурам головок и масла остались: смотри на приборы, а минуты больше не считай. Про причину он сказал в двух предложениях, и оба были про клапаны и свечи, а слова «фронт» не прозвучало ни разу. Я сидел над чистой тетрадью, и у меня в голове рушился десятый месяц сорок второго года.
Тетрадь. Счёт. Ответ после посадки. Владелец числа, которого нет в кабине.
Считать стало не по чему.
Я стал прикидывать, что из написанного за тот десятый месяц уцелеет.
Тетрадь механика уцелеет: он и дальше будет записывать, только записывать другое.
Доклад лётчика после посадки уцелеет и станет даже нужнее прежнего, потому что температуры головок и масла не обязаны ждать пятой минуты, а заметить их может лишь тот, кто сидит в кабине.
А сам счёт – нет.
Счёт был у меня главным. На нём держались восемь занятий из восьми, на нём держался спор с Мещеряковым, на нём держался рапорт, который он подал и забрал. Человек, у которого отняли счёт, приходил ко мне двадцать восьмого июня и спрашивал, что ему теперь делать, и я тогда сумел ответить.
Теперь счёт отняли у меня, и отняли приказом, потому что он сделался не нужен.
Я сидел над тетрадью и считал, сколько человек за десять месяцев выучились считать минуты. Выходило за двадцать. Выучились они правильно, переучивать придётся всех, и переучивать буду не я.
– Мотор довели, – сказал Руднев. – Писанина тут ни при чём.
Во втором варианте программы одной графой стало меньше.
Писал я её три недели, за столом в бюро Свиридова, при лампе с зелёным колпаком, и переписал четыре раза; выбрасывал не худшее, а то, что нельзя проверить, потому что пункт, под которым не стоит имени того, кто считает, в строевом полку живёт неделю, а потом его начинают выполнять на глаз. В первом варианте вышло сорок пунктов, во втором двадцать два, в третьем тринадцать; на тринадцати я застрял, потому что каждый был по-своему нужен, а вместе они составляли лист, который в полку не дочитают до конца.
В четвёртом осталось восемь, и восемь держались, а пять вычеркнутых я выписал на оборот, с пометкой, чего каждому не хватило.
Один из этих пяти я писал дольше всех и вычеркнул последним.
Писал я его четыре вечера, и каждый вечер он выходил короче и наглее предыдущего, потому что чем меньше у пункта оснований, тем увереннее приходится его формулировать. В нём было сказано, что машина с новым мотором окажется лучше немецкой на малых и средних высотах и что испытания надо строить, исходя из этого.
Я перечитал его и стал прикладывать к нему собственную мерку. Кто считает – никто. Чем мерить – нечем. При каком условии считать, что не подтвердилось, – условия нет.
Единственное основание у этого пункта было – что я знаю. И вписать это в графу источника я не мог ни одним словом, которое кто-нибудь прочтёт.
Я вычеркнул его и вынес на оборот с пометкой: «Не проверяемо. Основания не имеет».
Про этот пункт я один во всём Горьком знал, что он верен.
Вычеркнул я его сам, и вычеркнул правильно, и лежит он у меня на обороте по сей день вместе с четырьмя другими, которые были просто плохо написаны.
Отличить их на том листе нельзя ничем. В этом и всё дело.
Основание для прекращения я поставил третьим, потому что до последнего в таких бумагах доходят не всегда: испытания прекращаются, если за десять суток в полку не набралось ни одного заполненного бланка, – и означает это не то, что машина плоха, а то, что мой бланк для полка не годится. Восьмым стояло ограничение повторной атаки, переписанное под новую машину, где превышение восстанавливается иногда, и в графе «откуда взято» я поставил фамилию.
Горелов.
Руднев прочёл и спросил, живой ли.
– Нет.
– Тогда правильно, что стоит.
Он подумал и добавил, что фамилию из графы в ВВС могут вычеркнуть – там не любят пунктов, за которыми стоит один человек, – и что вычеркнут они её всё равно не за то, что человек мёртвый, а за то, что он один.
Восьмого апреля пришёл пакет из полка – их слали раз в месяц, по рекламациям, – и внутри, между актами, лежал сложенный вдвое лист не по адресу: Клюев вложил его от себя, потому что иначе такую бумагу отправлять было некуда. Это была поправка на две строки за подписью Ерохина – того самого Пашки, который у меня ходил ведомым.
Поправка была к осмотру задней полусферы: смотрят двое, по очереди, и второй смотрит в ту сторону, куда пара будет разворачиваться через тридцать секунд.
Приписка внизу была карандашом и не его рукой: «Ввели с двадцатого февраля. Работает. Клюев».
Пашку закрепили за мной в начале декабря, и ведомым у меня он проходил месяц. За тот месяц он дважды увидел раньше меня: немецкую пару в воздухе и слабый грунт под новой стоянкой; объяснять увиденное ещё не умел и держался готовых слов. Теперь передо мной лежали две его строки, которых я бы сам не написал.
Я взял чистый лист, поставил число и написал «В штаб».
Дальше не написал ничего, сложил бумажку в планшет, а через минуту достал обратно и положил перед собой. Вписал я её как есть, последней, и пунктов стало девять; в графу источника поставил обе фамилии – того, кто написал, и того, кто приписал карандашом, что работает.
Заполнять эти бланки в полку будут уже не Ерохин с Клюевым, а летние пополнения. В третьем пролёте для них делали машины двенадцать мальчишек, которым на вид не было шестнадцати. Вся моя работа за три недели свелась к тому, чтобы вчерашний курсант дочитал бланк до конца и понял, чего от него хотят.
Пятнадцатого апреля Левшин прислал две строки: полк рекомендован для войсковых испытаний, решает ВВС, и моей фамилии в переписке об этом быть не должно. Я вычеркнул себя из сопроводительной сам, своей рукой, и вместе с фамилией из бумаги ушло последнее, чем я мог бы там на что-нибудь повлиять.
Свиридов, проходя мимо стола, посмотрел на четвёртый экземпляр и сказал, что теперь это похоже на бумагу, и что в первом варианте у меня было мнение, а в этом – работа, и ушёл, не дожидаясь ответа.




























