444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Чертеж и порох (СИ) » Текст книги (страница 16)
Чертеж и порох (СИ)
  • Текст добавлен: 29 августа 2026, 11:30

Текст книги "Чертеж и порох (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)

Он взял с крыла ветошь, вытер руки, которые были чистые, и положил ветошь обратно.

– Менять надо то, кто про что знает.

Я спросил, что это значит.

– Сегодня вниз смотрит один, и все знают кто, – сказал Гришин. – Противник это тоже знает, раз бьёт по нему. Пусть смотрят двое и не в одну минуту. Тогда ему брать надо обоих, а обоих он за один заход не возьмёт.

Я сказал, что тогда нижняя пара получает вдвое больше того, что должна держать в голове.

– Получает.

– И собьётся.

– Собьётся. И всё равно это дешевле того, что вышло девятого.

Клюев, которому это вдвое и держать, возразил.

– Я и одного-то держу через раз.

– Знаю.

– И собьюсь, и не признаюсь, что сбился.

– И это знаю.

Гуськов всё это время стоял у своего капонира, шагах в десяти, и подошёл только теперь: разговор шёл о его машине, и уйти он не мог, а встать со всеми не хотел.

В руке у него была та самая кружка, из которой он позавчера не пил.

Сказал он одно слово, и сказал его мне.

– Меня достали не за то, что я смотрел вниз. Смотрел-то я один.

– А если бы смотрело двое?

– Тогда бы достали одного из двух. – Гуськов подумал. – Только не меня.

Обиды в этом не было, и сам он сказанного, похоже, не оценил.

Гришин оценил.

– Вот и запиши, – сказал он мне. – Слово в слово. И фамилию поставь.

– Фамилий я не ставлю.

– Эту поставишь.

Я поставил.

Фамилию в лист я до того ставил один раз, в Горьком, и ту у меня вычеркнули и заменили номером случая. А эту оставил, и оставил по одной причине: сказавший стоял тут же, при нём и записывали, и он не отказался.

Я хотел ответить и не ответил. Ответить было нечем.

Тюрин с краю сказал, что у него в звене вниз и так смотрят двое, только не говорят про это вслух, и что если велят говорить, будет хуже: начнут ждать друг друга.

Гришин ответил, что ждать друг друга они и так будут, только теперь будут ждать по правилу, а не по привычке.

Записывать в этот раз мне не дали.

– Пиши ты, – сказал Гришин Ерохину. – Тебе с этим ходить.

Ерохин достал огрызок карандаша и писал стоя, на планшете, и писал долго для двух строк.

Рука у меня пошла к своему карандашу сама. Я её остановил.

Вышло у него коряво и понятно:

«Вниз глядят двое, но не в одну минуту. Который глядит – тот и сказал, а другой пока вверх».

Он сам сказал, что коряво, и предложил переписать.

Гришин прочёл дважды и оставил как есть.

Много позже, разбирая свои листы за то лето, я обратил внимание на одну вещь, которой тогда не заметил вовсе: все решения, принятые на той площадке между пятым и одиннадцатым июля, принимались людьми, которые не спали больше четырёх часов в сутки и знали про обстановку меньше, чем знает сегодня любой школьник, открывший книгу, – и глупым не оказалось ни одно.

Ошибки были, и были дорогие, но ошибки эти лежали не там, где я их искал, когда приехал: не в том, что люди чего-то не понимали, а в том, что понимали они каждый своё и не имели ни одной минуты, чтобы сложить понятое вместе.

Складывать было моей работой, и я это делал плохо – не потому, что не умел, а потому, что складывать надо было вечером, а вечером все спали, и будить их ради того, чтобы они мне рассказали то, что и так уже сделали, было нельзя.

– Так, как ты написал, будут повторять твоими словами. Перепишем гладко – станут повторять моими. Мне это не нужно.

Лунин заметил, что если у них так делает один и тот же человек, то и машина у него, скорее всего, одна и та же, и когда-нибудь её опознают.

Гришин сказал, что опознавать будем не мы.

Лунин пожал плечами и ответил, что он и не рвётся: своих десять, и каждая требует.

Потом Ерохин повернулся к Гришину.

– Товарищ майор. Следующий вылет я поведу сам.

Гришин ответил, что он и так ведёт.

– Я поведу и не буду ждать земли.

– Ты и девятого не ждал.

– Девятого я не ждал, потому что не успел. А теперь прошу разрешить не ждать.

Гришин молчал. Лунин перестал греметь железом и молчал тоже.

– Действуйте по обстановке, – сказал Гришин. – Доложишь, когда выйдешь из боя. Отменю – вернёшь.

Ерохин ответил «есть» и не ушёл.

Он повернулся ко мне и сказал вторую вещь, и вторая была не про порядок.

– А вы пойдёте с нами. Наверху. Смотреть.

Я сказал, что мне летать нельзя.

– Знаю.

– Тогда зачем говорите?

– Затем, что девятого вы узнали их первым. А сказал другой.

Гришин смотрел на нас двоих и не перебивал.

Потом велел записать эту просьбу в лист дословно и с фамилией того, кто её высказал.

Я записал.

Он забрал лист и унёс его в штабную землянку сам, чего не делал до этого ни разу.

Через полчаса за мной пришёл посыльный.

В землянке лист читал человек, которого я до того видел на площадке дважды и по имени не знал. Он был в гимнастёрке без ремня, сидел за столом Гришина и читал не спеша, ведя пальцем по строкам, и палец у него на моей записи остановился.

Он спросил три вещи, и все три были про меня: откуда я, кем и на какой срок прикомандирован и почему нахожусь у наземной станции во время боевой работы. Ответы у меня были, и все три были правдой, и на третий он попросил повторить.

Потом спросил четвёртое: моё ли предложение записано в листе. Я сказал, что не моё, и назвал, чьё, – то же самое, что было там написано.

Он записал. Две строки, и вторую – переспросив у меня число. Потом сказал, что понял, и отпустил.

Выйдя, я постоял у входа и подумал, что бумага дошла быстрее, чем я рассчитывал, и не в ту сторону, в какую я про неё думал.

Гришина в землянке не было. Где он был в этот час, я не спросил ни тогда, ни после.

Вечером он сам подошёл ко мне у столовой и сказал одну фразу: лист лежит там, где ему положено лежать, и лежать будет.

Я спросил, надо ли что-нибудь объяснять.

– Объяснять будет кому надо, – сказал он. – Ваше дело – писать, что было.

Я остался стоять у машины Гуськова.

Брезент к вечеру остыл, и мухи с него ушли.

Под брезентом стояла машина без радиатора, и я знал, сколько её тут стоять, и знал, что за это время в полку успеет перемениться ещё что-нибудь, чего мы сегодня не предвидим. Летать мне было нельзя, и я знал, за что мне это, и знал, что это справедливо. А представить себя наверху оказалось легче, чем представить, что я сумею отказаться.

Глава 28
«Блокнот»

Двенадцатого слева, за рощей, стоял гул, и не прекращался он с ночи.

Не отдельные удары, а сплошное. Оно не усиливалось и не стихало.

К гулу за неделю привыкли. К такому – нет.

Земля под ногами его не передавала. Передавала вода в ведре: по ней шла мелкая рябь, и не переставала.

На это смотрели молча и уходили по делам.

Ночь перед этим на площадке не спали.

Гул с востока шёл до трёх и не стих совсем. К трём стало слышно отдельные удары.

В четвёртом часу привезли горючее – две машины, обе не по графику, и разгружали их все, кто был.

Я таскал бочки вместе с оружейниками и впервые за неделю почувствовал себя на месте.

Потом кончились бочки, и я опять стал прикомандированным.

Полк подняли в четыре. К семи отработали первый вылет.

Вернулись все. Привели одну битую.

Второй должен был идти в восемь.

Исправных стояло девять. Лётчиков – четырнадцать.

Бумага пришла к семи и оказалась на четыре строки.

Разрешался один полёт. В составе группы. Без боевой задачи – наблюдение и донесение по возвращении.

Подпись стояла неразборчивая, и фамилии под ней я не знал ни тогда, ни после.

Я прочёл её три раза и на третий понял, что ничего не чувствую.

Ждал я не этой бумаги. Я ждал, что запрет снимут целиком и по справедливости.

А сняли на один раз и не объяснив, и от этого во рту стало сухо, как перед дракой, которой не будет.

Гришин прочёл, положил на ящик и ушёл к телефону.

Говорил он минут семь, и я слышал, как он дважды повторил чью-то фамилию по буквам.

Вернулся и сказал:

– Пойдёте. Один раз.

Потом добавил, глядя не на меня:

– И вернётесь. Это не просьба.

Свободной машины в полку не было. Ту, что дали, сняли с вылета у Тюрина – не по своей воле и без разговоров.

Он на меня в тот день не посмотрел ни разу, и я к нему не подошёл.

Машину эту Лунин поднял в ночь на девятое и за неё не отвечал, и сказал это при мне и вслух, чтобы потом не искали, кто чего не сказал.

Взяли её по одной причине: на ней стоял передатчик.

Из девяти исправных передатчики стояли на четырёх, и три из четырёх уходили в бой под людьми, которым говорить положено.

Лунин отвёл меня к машине и показал три вещи.

Первая – юбки капота держать на палец больше обычного.

Вторая – не давать полного газа на разбеге; дать, когда хвост поднимется.

Третья – если запахнет, садиться сразу и причину не искать.

Я спросил, чем может запахнуть.

– Всем, – сказал Лунин.

Приборная доска на ней стояла не своя, с разбитой машины той же серии. Приборы те же, а стоят иначе.

Он провёл по ним пальцем слева направо и назвал каждый.

Я повторил вслух. На втором заходе перепутал два и повторил ещё раз.

Гуськов стоял тут же. Своей машины у него не было четвёртый день.

Он подошёл и протянул мне карандаш: короткий, обгрызенный, из тех, что не жалко.

Я взял его и сунул в карман под лямки.

Он отошёл к своему капониру, где стояла машина без радиатора, и по дороге не обернулся. Чего в этом жесте было больше, я тогда не понял и после не разобрался.

В кабине я не сидел с апреля. Один контрольный полёт по кругу, без задания и без эфира, – и всё.

Лямки затянул со второго раза. Ремень шлема нашёл не сразу.

Руки помнили порядок. Ноги педали нашли не сразу.

Техник затянул мне лямки сам и сказал не дёргать ручку на разбеге.

Сказал он это тем голосом, каким говорят с молодыми, и был прав.

Ерохин подошёл перед запуском и объяснил моё место: наверху, справа, выше нижней ровно настолько, чтобы меня видели снизу.

Потом сказал второе, и оно было не про место.

– Увидите – скажете. Я услышу.

Гришин добавил своё.

– В бой не лезть. Потеряете группу – идите домой один, искать вас никто не будет.

Я ответил «есть».

– И ещё, – сказал он. – Бумагу эту я проверил. Она настоящая. Но отвечать по ней буду я, а не тот, кто её подписал.

Взлетели в восьмом часу.

На разбеге пыль поднялась от идущего впереди, и я шёл третьим, и полосы под собой не видел до самого отрыва.

Потом вышли.

Слева, далеко, от края до края стоял дым. Ни столба, ни полосы. Сплошное.

В сплошном не разбиралось ничего: ни дорог, ни переднего края, ни где чьё.

Я смотрел по сторонам и под себя, как велено.

Первые минуты глаз хватался за всё сразу и не держал ничего.

Потом стал держать.

Сверху всё выходит медленнее, чем кажется снизу.

С земли бой – это голоса и секунды. Отсюда – машины, которые долго идут туда, куда пошли.

И ещё одно, чего с земли не знаешь: на своей высоте ты никого не догоняешь и ни от кого не убегаешь. Ты просто есть, и это отдельная работа.

* * *

Их было восемь, и пришли они сверху и слева, и мы их не искали.

Ерохин сказал в эфир два слова: «Вижу. Работаем». Клюев подтвердил сразу.

Вторая пара разошлась, как писано. Я смотрел вниз; второй смотрел через минуту после меня.

Внизу шла наша шестёрка – вся, сразу.

Полтора года я слушал её по одному голосу, а теперь она лежала подо мной шестью точками.

Клюев ниже и левее. Тюрина не было: Тюрин остался внизу, и место его шло пустым, и пустоту эту я видел всю дорогу.

Двое отвалили вниз и вбок.

Я узнал это в третий раз за неделю: пятого – с чужих рук, девятого – с земли, теперь сам и отсюда.

Палец лёг на кнопку, и я нажал.

В наушнике щёлкнуло. Своё, глухое. Первое с февраля.

И промолчал.

Не потому, что не успел. Успел.

Кнопка нажата. Голос есть. Слова готовы.

Сказать их – значит сказать чужой группе, что делать. Из кабины, где я гость. Через голову ведущего.

Один раз я такое уже отдал. В декабре сорок второго. И заплатил.

Полсекунды я держал кнопку и слушал в наушнике собственное дыхание.

Потом отпустил.

Ерохин уже разворачивался – без меня, на первом их движении.

Верхнюю опустил, нижнюю развёл, и сделал это быстро: того места в группе, по которому они били, не стало.

Пара вернулась тем же путём, и бить ей стало некого.

Один проскочил ниже, чем собирался, а внизу его ждали, и ждал не Ерохин, а Клюев.

Стоял Клюев не там, где полагалось по прежнему порядку, – стоял потому, что смотрел вниз не в свою минуту.

Он его не тронул, а заставил довернуть, и на довороте достал Ерохин, коротко.

От машины потянуло белым, потом чёрным.

Ерохин за ним не пошёл: развернулся и встал на место.

А тот пошёл вниз, к своим, и не дотянул – сел на брюхо, не доходя своих километров пять.

Хвост прошёл мимо близко, метрах в полутораста, не больше.

Полоса вокруг хвоста шла узко и завалена была вниз, на правый борт.

Такие полосы у них кладут в частях. От руки. Кистью, наспех, чтобы свои узнавали сверху.

Криво их кладут почти все.

Криво – не примета. Примета – как именно криво. И где обрывается.

Эту я видел второй раз в жизни.

Я смотрел на неё три секунды. Может, четыре.

Больше было нельзя.

Восемнадцатого ноября я записал её в двух словах. И весь вечер сидел над этими двумя словами.

Тогда я думал, что запоминаю машину.

Запоминал руку.

Домой шли не все ровно.

Клюев пришёл с пробитой плоскостью. Ерохин сел с первого захода. Сел бы и без захода.

Сели все шестеро.

Я сел седьмым. На пробеге не удержал направление.

Ушёл к левому краю. Вытащил тормозами. Еле.

Руки на рулении дрожали. Не от боя.

Дрожь эту я знал по сорок первому и знал, что она проходит сама минут за десять, если не смотреть на руки; поэтому я стоял у крыла, засунув их в карманы, и разговаривал с техником про то, куда попало и что менять, и техник отвечал обстоятельно, хотя менять было нечего: машина пришла целой, потому что в неё никто не стрелял.

Единственный человек, который в тот вылет не сделал ничего, был я, и это записывалось в графу «наблюдение», и по графе всё было выполнено.

За полтора часа до этого я держал палец на кнопке и промолчал, и это тоже не записывалось никуда, потому что несказанное не имеет ни номера, ни времени, ни фамилии, и единственный человек, который мог бы его засвидетельствовать, – это я сам.

Донесение написал в тот же час. Стоя. У ящика.

Про полосу – последней строкой и без вывода.

Вывод я себе запретил ещё в ноябре.

Вечером Гуськов принёс мне кружку и сел рядом на ящик.

Своей машины у него по-прежнему не было.

– Ну как оно оттуда?

– Медленно.

Он подумал над этим дольше, чем я ждал.

– Ага, – сказал он. – Оттуда всегда медленно. Оттого и кажется, что успеешь.

Больше он не прибавил ни слова, а я весь вечер думал, откуда он это знает и почему сформулировал точнее меня.

Вечером ко мне подошёл человек, которого я на площадке видел третий раз.

Спросил, кто разрешил мне полёт. И видел ли я бумагу своими глазами.

Я ответил. Знал я немного: четыре строки и подпись, которую не разобрал.

Он выслушал. Ничего не записал. Ушёл.

Больше про это со мной никто не говорил.

Гришин прочёл донесение при мне и спросил одно: лез ли я в бой.

Я сказал: нет.

– Тогда хорошо.

В стол он его не убрал. Отправил вечером наверх, своим порядком. Вместе с суточным.

* * *

Двенадцатое кончилось для меня не боем и не донесением, а тем, что я до трёх ночи просидел над одной строкой и так её и не написал.

Строка была про полосу.

Честно было бы так: видел вторично, узнаю, объяснить не могу. Три слова из четырёх в этой строке ничего не стоили.

Написать её проверяемо было нельзя: проверить мог только я, а меня в проверяющие по этому вопросу не поставил никто и никогда не поставит.

Я перепробовал четыре формулировки и все четыре зачеркнул.

Пятую написал и оставил, и это была не строка, а вопрос: «Наносит ли полосу в части всегда один человек и меняется ли рисунок при смене части?»

Вопрос был дурацкий, ответить на него могли трое человек на весь фронт, и ни одного из них я не знал.

Но вопрос – это единственная форма, в которой то, чего нельзя проверить, ложится в бумагу и не врёт.

Тринадцатого за мной пришли в половине одиннадцатого и повезли куда-то в сторону от дивизии, и всю дорогу – сорок минут по разбитому просёлку – я думал о том, что второй раз за четыре дня еду объясняться и второй раз не знаю о чём; про блокнот я тогда ещё не знал. Комната оказалась половиной хаты с занавешенным окном, и в ней сидели двое: офицер, назвавший себя одной фамилией без звания, и Левшин, невиданный мною с апреля и за эти месяцы поседевший ещё – не в висках, как Гришин, а весь, ровно, будто выцвел. На столе, между чернильницей и стаканом с холодным чаем, лежал раскрытый блокнот в тёмной обложке, покоробленный и в бурых разводах, и я потом узнал, что вытащили его из-под машины, из-под смятого борта, где он пролежал сутки.

Офицер сказал, что взяли его вчера, с той самой машины, и назвал место, которое мне ничего не говорило.

Рука у меня пошла к столу сама. Я её убрал.

Офицер повернул стол так, чтобы страница была видна мне, и держал её пальцем, не убирая руки ни на секунду. По-немецки я читаю плохо, но там было не только слово: на левой странице от руки шла схема – две пары, стрелки, короткая подпись сбоку, – и рисовал он такие же, какие рисовал я, только ровнее. На правой странице текст шёл в две колонки, и в левой стояли даты, и офицер называл мне их по одной и спрашивал, что в этот день делалось у нас.

Первая дата была зимняя, из-под Москвы, и что делалось у нас в тот день, я помнил без бумаги – помнил площадку, ватный чехол, который на морозе шёл углами, и человека, которого в тот день не уберёг, – и сказал только то, что относилось к делу: время, погоду и состав. Офицер записывал на полях блокнота, карандашом, мелко, и записывал с пропусками, и что из сказанного мною он счёл нужным, осталось мне неизвестным. Вторая – сентябрьская, сорок второго, и эта стояла у меня перед глазами без усилия, потому что в тот день у меня переменилась вся служба.

На третьей – ноябрьской, южной – я попросил остановиться.

Про полосу я говорил недолго: узкая, с перекосом вниз, к правому боку, и обрывается не там, где у прочих. Добавил, что от руки их кладут все и что кривизна сама по себе не значит ничего. Что видел я её дважды: восемнадцатого ноября и вчера, и оба раза записал прежде, чем узнал, чья она.

Про то, что в ноябрьском донесении не стояло ни фамилии, ни части и была оговорка о случайности, сказал в самом конце. Офицер выслушал и спросил, не мог ли я приписать эту полосу той машине, потому что мне так удобнее.

Вопрос был правильный и задан правильно.

Я ответил, что мог бы, если бы видел один раз.

И что вчера видел с полутораста метров, а не по докладу и не с чужих слов. Он записал это – первое, что записал за весь разговор, – и посмотрел на Левшина.

Левшин ответил одной фразой, и фраза была не мне.

– Донесение это я читал в январе. Оговорка там стояла правильная.

Тогда офицер перевернул страницу назад, на предыдущую, и назвал фамилию.

– Ланге.

Фамилия была короткая и ничем не примечательная.

Два года у меня в бумагах на этом месте стояло слово «противник».

– Он? – спросил офицер.

Я сказал: по полосе – он; по остальному не знаю и утверждать не буду.

Офицер закрыл блокнот, убрал его в полевую сумку и застегнул клапан.

Дал мне подписать лист, на котором было записано четыре строки моих слов, и предупредил, что говорить об этом я не должен ни с кем, включая командира полка.

Я подписал.

О пленном не было сказано ни слова, и я не спросил, и до сих пор думаю, что не спросить было единственным, что я в тот день сделал правильно. На обратной дороге Левшин ехал со мной до развилки и говорил о другом: что скоро начнут собирать боевой опыт по частям, что бумаги пойдут по команде и что моя, вероятно, пойдёт без фамилии.

Я сказал, что это неважно.

Он повернулся ко мне всем корпусом, чего за ним не водилось, и ответил, что важно, и что я это пойму не сегодня. Потом, уже вылезая, сказал не оборачиваясь: что за это время я научился отдавать чужое, а своё отдавать так и не научился, и что эти две вещи ближе одна к другой, чем мне кажется, и что август покажет.

* * *

На площадку я вернулся в третьем часу.

Ерохин поднимал шестёрку.

Меня он не ждал и ждать не должен был.

Задача та же. Ориентиры те же.

Наблюдателей назначили двоих. С промежутком.

Гуськов шёл вторым: масляный радиатор привезли накануне, Лунин с техником поставили его за ночь и к утру опробовали на месте.

Тюрин шёл третьим и на этот раз с земли не снимался.

Я стал у последнего капонира и смотрел, как они рулят.

Всё, что я узнал за сутки, лежало у меня в голове и не годилось ни для чего из того, что сейчас делалось на полосе.

Имя было. Блокнот был. Сходились даты.

А наверху от этого не менялось ничего.

Там менялось от двух строк, написанных коряво, огрызком карандаша, на планшете.

И от того, что вниз смотрят двое и смотрят не разом.

Кто это придумал в июле, наверху не спросят и в августе.

Двоих наблюдателей с промежутком придумал Гришин, и я не знаю до сих пор, прочёл он мою последнюю строку или дошёл своим счётом.

Спросить я не спросил. Незачем.

Если он дошёл сам, спрашивать обидно. Если прочёл – обидно вдвойне.

А в бумаге у меня стояло только то, что было.

Они ушли. Я стоял и слушал, как уходит звук.

Считал по привычке. Шесть.

Считать теперь было легче: я знал, как это выглядит сверху.

Шесть точек, и одна идёт ровнее прочих, и это тот, у кого машина сутки как из ремонта.

Больше меня наверх не пускали ни разу, и я об этом не просил.

А про август я думал каждый день до самого августа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю