Текст книги "Чертеж и порох (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Он взял с крыла ветошь, вытер руки, которые были чистые, и положил ветошь обратно.
– Менять надо то, кто про что знает.
Я спросил, что это значит.
– Сегодня вниз смотрит один, и все знают кто, – сказал Гришин. – Противник это тоже знает, раз бьёт по нему. Пусть смотрят двое и не в одну минуту. Тогда ему брать надо обоих, а обоих он за один заход не возьмёт.
Я сказал, что тогда нижняя пара получает вдвое больше того, что должна держать в голове.
– Получает.
– И собьётся.
– Собьётся. И всё равно это дешевле того, что вышло девятого.
Клюев, которому это вдвое и держать, возразил.
– Я и одного-то держу через раз.
– Знаю.
– И собьюсь, и не признаюсь, что сбился.
– И это знаю.
Гуськов всё это время стоял у своего капонира, шагах в десяти, и подошёл только теперь: разговор шёл о его машине, и уйти он не мог, а встать со всеми не хотел.
В руке у него была та самая кружка, из которой он позавчера не пил.
Сказал он одно слово, и сказал его мне.
– Меня достали не за то, что я смотрел вниз. Смотрел-то я один.
– А если бы смотрело двое?
– Тогда бы достали одного из двух. – Гуськов подумал. – Только не меня.
Обиды в этом не было, и сам он сказанного, похоже, не оценил.
Гришин оценил.
– Вот и запиши, – сказал он мне. – Слово в слово. И фамилию поставь.
– Фамилий я не ставлю.
– Эту поставишь.
Я поставил.
Фамилию в лист я до того ставил один раз, в Горьком, и ту у меня вычеркнули и заменили номером случая. А эту оставил, и оставил по одной причине: сказавший стоял тут же, при нём и записывали, и он не отказался.
Я хотел ответить и не ответил. Ответить было нечем.
Тюрин с краю сказал, что у него в звене вниз и так смотрят двое, только не говорят про это вслух, и что если велят говорить, будет хуже: начнут ждать друг друга.
Гришин ответил, что ждать друг друга они и так будут, только теперь будут ждать по правилу, а не по привычке.
Записывать в этот раз мне не дали.
– Пиши ты, – сказал Гришин Ерохину. – Тебе с этим ходить.
Ерохин достал огрызок карандаша и писал стоя, на планшете, и писал долго для двух строк.
Рука у меня пошла к своему карандашу сама. Я её остановил.
Вышло у него коряво и понятно:
«Вниз глядят двое, но не в одну минуту. Который глядит – тот и сказал, а другой пока вверх».
Он сам сказал, что коряво, и предложил переписать.
Гришин прочёл дважды и оставил как есть.
Много позже, разбирая свои листы за то лето, я обратил внимание на одну вещь, которой тогда не заметил вовсе: все решения, принятые на той площадке между пятым и одиннадцатым июля, принимались людьми, которые не спали больше четырёх часов в сутки и знали про обстановку меньше, чем знает сегодня любой школьник, открывший книгу, – и глупым не оказалось ни одно.
Ошибки были, и были дорогие, но ошибки эти лежали не там, где я их искал, когда приехал: не в том, что люди чего-то не понимали, а в том, что понимали они каждый своё и не имели ни одной минуты, чтобы сложить понятое вместе.
Складывать было моей работой, и я это делал плохо – не потому, что не умел, а потому, что складывать надо было вечером, а вечером все спали, и будить их ради того, чтобы они мне рассказали то, что и так уже сделали, было нельзя.
– Так, как ты написал, будут повторять твоими словами. Перепишем гладко – станут повторять моими. Мне это не нужно.
Лунин заметил, что если у них так делает один и тот же человек, то и машина у него, скорее всего, одна и та же, и когда-нибудь её опознают.
Гришин сказал, что опознавать будем не мы.
Лунин пожал плечами и ответил, что он и не рвётся: своих десять, и каждая требует.
Потом Ерохин повернулся к Гришину.
– Товарищ майор. Следующий вылет я поведу сам.
Гришин ответил, что он и так ведёт.
– Я поведу и не буду ждать земли.
– Ты и девятого не ждал.
– Девятого я не ждал, потому что не успел. А теперь прошу разрешить не ждать.
Гришин молчал. Лунин перестал греметь железом и молчал тоже.
– Действуйте по обстановке, – сказал Гришин. – Доложишь, когда выйдешь из боя. Отменю – вернёшь.
Ерохин ответил «есть» и не ушёл.
Он повернулся ко мне и сказал вторую вещь, и вторая была не про порядок.
– А вы пойдёте с нами. Наверху. Смотреть.
Я сказал, что мне летать нельзя.
– Знаю.
– Тогда зачем говорите?
– Затем, что девятого вы узнали их первым. А сказал другой.
Гришин смотрел на нас двоих и не перебивал.
Потом велел записать эту просьбу в лист дословно и с фамилией того, кто её высказал.
Я записал.
Он забрал лист и унёс его в штабную землянку сам, чего не делал до этого ни разу.
Через полчаса за мной пришёл посыльный.
В землянке лист читал человек, которого я до того видел на площадке дважды и по имени не знал. Он был в гимнастёрке без ремня, сидел за столом Гришина и читал не спеша, ведя пальцем по строкам, и палец у него на моей записи остановился.
Он спросил три вещи, и все три были про меня: откуда я, кем и на какой срок прикомандирован и почему нахожусь у наземной станции во время боевой работы. Ответы у меня были, и все три были правдой, и на третий он попросил повторить.
Потом спросил четвёртое: моё ли предложение записано в листе. Я сказал, что не моё, и назвал, чьё, – то же самое, что было там написано.
Он записал. Две строки, и вторую – переспросив у меня число. Потом сказал, что понял, и отпустил.
Выйдя, я постоял у входа и подумал, что бумага дошла быстрее, чем я рассчитывал, и не в ту сторону, в какую я про неё думал.
Гришина в землянке не было. Где он был в этот час, я не спросил ни тогда, ни после.
Вечером он сам подошёл ко мне у столовой и сказал одну фразу: лист лежит там, где ему положено лежать, и лежать будет.
Я спросил, надо ли что-нибудь объяснять.
– Объяснять будет кому надо, – сказал он. – Ваше дело – писать, что было.
Я остался стоять у машины Гуськова.
Брезент к вечеру остыл, и мухи с него ушли.
Под брезентом стояла машина без радиатора, и я знал, сколько её тут стоять, и знал, что за это время в полку успеет перемениться ещё что-нибудь, чего мы сегодня не предвидим. Летать мне было нельзя, и я знал, за что мне это, и знал, что это справедливо. А представить себя наверху оказалось легче, чем представить, что я сумею отказаться.
Глава 28
«Блокнот»
Двенадцатого слева, за рощей, стоял гул, и не прекращался он с ночи.
Не отдельные удары, а сплошное. Оно не усиливалось и не стихало.
К гулу за неделю привыкли. К такому – нет.
Земля под ногами его не передавала. Передавала вода в ведре: по ней шла мелкая рябь, и не переставала.
На это смотрели молча и уходили по делам.
Ночь перед этим на площадке не спали.
Гул с востока шёл до трёх и не стих совсем. К трём стало слышно отдельные удары.
В четвёртом часу привезли горючее – две машины, обе не по графику, и разгружали их все, кто был.
Я таскал бочки вместе с оружейниками и впервые за неделю почувствовал себя на месте.
Потом кончились бочки, и я опять стал прикомандированным.
Полк подняли в четыре. К семи отработали первый вылет.
Вернулись все. Привели одну битую.
Второй должен был идти в восемь.
Исправных стояло девять. Лётчиков – четырнадцать.
Бумага пришла к семи и оказалась на четыре строки.
Разрешался один полёт. В составе группы. Без боевой задачи – наблюдение и донесение по возвращении.
Подпись стояла неразборчивая, и фамилии под ней я не знал ни тогда, ни после.
Я прочёл её три раза и на третий понял, что ничего не чувствую.
Ждал я не этой бумаги. Я ждал, что запрет снимут целиком и по справедливости.
А сняли на один раз и не объяснив, и от этого во рту стало сухо, как перед дракой, которой не будет.
Гришин прочёл, положил на ящик и ушёл к телефону.
Говорил он минут семь, и я слышал, как он дважды повторил чью-то фамилию по буквам.
Вернулся и сказал:
– Пойдёте. Один раз.
Потом добавил, глядя не на меня:
– И вернётесь. Это не просьба.
Свободной машины в полку не было. Ту, что дали, сняли с вылета у Тюрина – не по своей воле и без разговоров.
Он на меня в тот день не посмотрел ни разу, и я к нему не подошёл.
Машину эту Лунин поднял в ночь на девятое и за неё не отвечал, и сказал это при мне и вслух, чтобы потом не искали, кто чего не сказал.
Взяли её по одной причине: на ней стоял передатчик.
Из девяти исправных передатчики стояли на четырёх, и три из четырёх уходили в бой под людьми, которым говорить положено.
Лунин отвёл меня к машине и показал три вещи.
Первая – юбки капота держать на палец больше обычного.
Вторая – не давать полного газа на разбеге; дать, когда хвост поднимется.
Третья – если запахнет, садиться сразу и причину не искать.
Я спросил, чем может запахнуть.
– Всем, – сказал Лунин.
Приборная доска на ней стояла не своя, с разбитой машины той же серии. Приборы те же, а стоят иначе.
Он провёл по ним пальцем слева направо и назвал каждый.
Я повторил вслух. На втором заходе перепутал два и повторил ещё раз.
Гуськов стоял тут же. Своей машины у него не было четвёртый день.
Он подошёл и протянул мне карандаш: короткий, обгрызенный, из тех, что не жалко.
Я взял его и сунул в карман под лямки.
Он отошёл к своему капониру, где стояла машина без радиатора, и по дороге не обернулся. Чего в этом жесте было больше, я тогда не понял и после не разобрался.
В кабине я не сидел с апреля. Один контрольный полёт по кругу, без задания и без эфира, – и всё.
Лямки затянул со второго раза. Ремень шлема нашёл не сразу.
Руки помнили порядок. Ноги педали нашли не сразу.
Техник затянул мне лямки сам и сказал не дёргать ручку на разбеге.
Сказал он это тем голосом, каким говорят с молодыми, и был прав.
Ерохин подошёл перед запуском и объяснил моё место: наверху, справа, выше нижней ровно настолько, чтобы меня видели снизу.
Потом сказал второе, и оно было не про место.
– Увидите – скажете. Я услышу.
Гришин добавил своё.
– В бой не лезть. Потеряете группу – идите домой один, искать вас никто не будет.
Я ответил «есть».
– И ещё, – сказал он. – Бумагу эту я проверил. Она настоящая. Но отвечать по ней буду я, а не тот, кто её подписал.
Взлетели в восьмом часу.
На разбеге пыль поднялась от идущего впереди, и я шёл третьим, и полосы под собой не видел до самого отрыва.
Потом вышли.
Слева, далеко, от края до края стоял дым. Ни столба, ни полосы. Сплошное.
В сплошном не разбиралось ничего: ни дорог, ни переднего края, ни где чьё.
Я смотрел по сторонам и под себя, как велено.
Первые минуты глаз хватался за всё сразу и не держал ничего.
Потом стал держать.
Сверху всё выходит медленнее, чем кажется снизу.
С земли бой – это голоса и секунды. Отсюда – машины, которые долго идут туда, куда пошли.
И ещё одно, чего с земли не знаешь: на своей высоте ты никого не догоняешь и ни от кого не убегаешь. Ты просто есть, и это отдельная работа.
* * *
Их было восемь, и пришли они сверху и слева, и мы их не искали.
Ерохин сказал в эфир два слова: «Вижу. Работаем». Клюев подтвердил сразу.
Вторая пара разошлась, как писано. Я смотрел вниз; второй смотрел через минуту после меня.
Внизу шла наша шестёрка – вся, сразу.
Полтора года я слушал её по одному голосу, а теперь она лежала подо мной шестью точками.
Клюев ниже и левее. Тюрина не было: Тюрин остался внизу, и место его шло пустым, и пустоту эту я видел всю дорогу.
Двое отвалили вниз и вбок.
Я узнал это в третий раз за неделю: пятого – с чужих рук, девятого – с земли, теперь сам и отсюда.
Палец лёг на кнопку, и я нажал.
В наушнике щёлкнуло. Своё, глухое. Первое с февраля.
И промолчал.
Не потому, что не успел. Успел.
Кнопка нажата. Голос есть. Слова готовы.
Сказать их – значит сказать чужой группе, что делать. Из кабины, где я гость. Через голову ведущего.
Один раз я такое уже отдал. В декабре сорок второго. И заплатил.
Полсекунды я держал кнопку и слушал в наушнике собственное дыхание.
Потом отпустил.
Ерохин уже разворачивался – без меня, на первом их движении.
Верхнюю опустил, нижнюю развёл, и сделал это быстро: того места в группе, по которому они били, не стало.
Пара вернулась тем же путём, и бить ей стало некого.
Один проскочил ниже, чем собирался, а внизу его ждали, и ждал не Ерохин, а Клюев.
Стоял Клюев не там, где полагалось по прежнему порядку, – стоял потому, что смотрел вниз не в свою минуту.
Он его не тронул, а заставил довернуть, и на довороте достал Ерохин, коротко.
От машины потянуло белым, потом чёрным.
Ерохин за ним не пошёл: развернулся и встал на место.
А тот пошёл вниз, к своим, и не дотянул – сел на брюхо, не доходя своих километров пять.
Хвост прошёл мимо близко, метрах в полутораста, не больше.
Полоса вокруг хвоста шла узко и завалена была вниз, на правый борт.
Такие полосы у них кладут в частях. От руки. Кистью, наспех, чтобы свои узнавали сверху.
Криво их кладут почти все.
Криво – не примета. Примета – как именно криво. И где обрывается.
Эту я видел второй раз в жизни.
Я смотрел на неё три секунды. Может, четыре.
Больше было нельзя.
Восемнадцатого ноября я записал её в двух словах. И весь вечер сидел над этими двумя словами.
Тогда я думал, что запоминаю машину.
Запоминал руку.
Домой шли не все ровно.
Клюев пришёл с пробитой плоскостью. Ерохин сел с первого захода. Сел бы и без захода.
Сели все шестеро.
Я сел седьмым. На пробеге не удержал направление.
Ушёл к левому краю. Вытащил тормозами. Еле.
Руки на рулении дрожали. Не от боя.
Дрожь эту я знал по сорок первому и знал, что она проходит сама минут за десять, если не смотреть на руки; поэтому я стоял у крыла, засунув их в карманы, и разговаривал с техником про то, куда попало и что менять, и техник отвечал обстоятельно, хотя менять было нечего: машина пришла целой, потому что в неё никто не стрелял.
Единственный человек, который в тот вылет не сделал ничего, был я, и это записывалось в графу «наблюдение», и по графе всё было выполнено.
За полтора часа до этого я держал палец на кнопке и промолчал, и это тоже не записывалось никуда, потому что несказанное не имеет ни номера, ни времени, ни фамилии, и единственный человек, который мог бы его засвидетельствовать, – это я сам.
Донесение написал в тот же час. Стоя. У ящика.
Про полосу – последней строкой и без вывода.
Вывод я себе запретил ещё в ноябре.
Вечером Гуськов принёс мне кружку и сел рядом на ящик.
Своей машины у него по-прежнему не было.
– Ну как оно оттуда?
– Медленно.
Он подумал над этим дольше, чем я ждал.
– Ага, – сказал он. – Оттуда всегда медленно. Оттого и кажется, что успеешь.
Больше он не прибавил ни слова, а я весь вечер думал, откуда он это знает и почему сформулировал точнее меня.
Вечером ко мне подошёл человек, которого я на площадке видел третий раз.
Спросил, кто разрешил мне полёт. И видел ли я бумагу своими глазами.
Я ответил. Знал я немного: четыре строки и подпись, которую не разобрал.
Он выслушал. Ничего не записал. Ушёл.
Больше про это со мной никто не говорил.
Гришин прочёл донесение при мне и спросил одно: лез ли я в бой.
Я сказал: нет.
– Тогда хорошо.
В стол он его не убрал. Отправил вечером наверх, своим порядком. Вместе с суточным.
* * *
Двенадцатое кончилось для меня не боем и не донесением, а тем, что я до трёх ночи просидел над одной строкой и так её и не написал.
Строка была про полосу.
Честно было бы так: видел вторично, узнаю, объяснить не могу. Три слова из четырёх в этой строке ничего не стоили.
Написать её проверяемо было нельзя: проверить мог только я, а меня в проверяющие по этому вопросу не поставил никто и никогда не поставит.
Я перепробовал четыре формулировки и все четыре зачеркнул.
Пятую написал и оставил, и это была не строка, а вопрос: «Наносит ли полосу в части всегда один человек и меняется ли рисунок при смене части?»
Вопрос был дурацкий, ответить на него могли трое человек на весь фронт, и ни одного из них я не знал.
Но вопрос – это единственная форма, в которой то, чего нельзя проверить, ложится в бумагу и не врёт.
Тринадцатого за мной пришли в половине одиннадцатого и повезли куда-то в сторону от дивизии, и всю дорогу – сорок минут по разбитому просёлку – я думал о том, что второй раз за четыре дня еду объясняться и второй раз не знаю о чём; про блокнот я тогда ещё не знал. Комната оказалась половиной хаты с занавешенным окном, и в ней сидели двое: офицер, назвавший себя одной фамилией без звания, и Левшин, невиданный мною с апреля и за эти месяцы поседевший ещё – не в висках, как Гришин, а весь, ровно, будто выцвел. На столе, между чернильницей и стаканом с холодным чаем, лежал раскрытый блокнот в тёмной обложке, покоробленный и в бурых разводах, и я потом узнал, что вытащили его из-под машины, из-под смятого борта, где он пролежал сутки.
Офицер сказал, что взяли его вчера, с той самой машины, и назвал место, которое мне ничего не говорило.
Рука у меня пошла к столу сама. Я её убрал.
Офицер повернул стол так, чтобы страница была видна мне, и держал её пальцем, не убирая руки ни на секунду. По-немецки я читаю плохо, но там было не только слово: на левой странице от руки шла схема – две пары, стрелки, короткая подпись сбоку, – и рисовал он такие же, какие рисовал я, только ровнее. На правой странице текст шёл в две колонки, и в левой стояли даты, и офицер называл мне их по одной и спрашивал, что в этот день делалось у нас.
Первая дата была зимняя, из-под Москвы, и что делалось у нас в тот день, я помнил без бумаги – помнил площадку, ватный чехол, который на морозе шёл углами, и человека, которого в тот день не уберёг, – и сказал только то, что относилось к делу: время, погоду и состав. Офицер записывал на полях блокнота, карандашом, мелко, и записывал с пропусками, и что из сказанного мною он счёл нужным, осталось мне неизвестным. Вторая – сентябрьская, сорок второго, и эта стояла у меня перед глазами без усилия, потому что в тот день у меня переменилась вся служба.
На третьей – ноябрьской, южной – я попросил остановиться.
Про полосу я говорил недолго: узкая, с перекосом вниз, к правому боку, и обрывается не там, где у прочих. Добавил, что от руки их кладут все и что кривизна сама по себе не значит ничего. Что видел я её дважды: восемнадцатого ноября и вчера, и оба раза записал прежде, чем узнал, чья она.
Про то, что в ноябрьском донесении не стояло ни фамилии, ни части и была оговорка о случайности, сказал в самом конце. Офицер выслушал и спросил, не мог ли я приписать эту полосу той машине, потому что мне так удобнее.
Вопрос был правильный и задан правильно.
Я ответил, что мог бы, если бы видел один раз.
И что вчера видел с полутораста метров, а не по докладу и не с чужих слов. Он записал это – первое, что записал за весь разговор, – и посмотрел на Левшина.
Левшин ответил одной фразой, и фраза была не мне.
– Донесение это я читал в январе. Оговорка там стояла правильная.
Тогда офицер перевернул страницу назад, на предыдущую, и назвал фамилию.
– Ланге.
Фамилия была короткая и ничем не примечательная.
Два года у меня в бумагах на этом месте стояло слово «противник».
– Он? – спросил офицер.
Я сказал: по полосе – он; по остальному не знаю и утверждать не буду.
Офицер закрыл блокнот, убрал его в полевую сумку и застегнул клапан.
Дал мне подписать лист, на котором было записано четыре строки моих слов, и предупредил, что говорить об этом я не должен ни с кем, включая командира полка.
Я подписал.
О пленном не было сказано ни слова, и я не спросил, и до сих пор думаю, что не спросить было единственным, что я в тот день сделал правильно. На обратной дороге Левшин ехал со мной до развилки и говорил о другом: что скоро начнут собирать боевой опыт по частям, что бумаги пойдут по команде и что моя, вероятно, пойдёт без фамилии.
Я сказал, что это неважно.
Он повернулся ко мне всем корпусом, чего за ним не водилось, и ответил, что важно, и что я это пойму не сегодня. Потом, уже вылезая, сказал не оборачиваясь: что за это время я научился отдавать чужое, а своё отдавать так и не научился, и что эти две вещи ближе одна к другой, чем мне кажется, и что август покажет.
* * *
На площадку я вернулся в третьем часу.
Ерохин поднимал шестёрку.
Меня он не ждал и ждать не должен был.
Задача та же. Ориентиры те же.
Наблюдателей назначили двоих. С промежутком.
Гуськов шёл вторым: масляный радиатор привезли накануне, Лунин с техником поставили его за ночь и к утру опробовали на месте.
Тюрин шёл третьим и на этот раз с земли не снимался.
Я стал у последнего капонира и смотрел, как они рулят.
Всё, что я узнал за сутки, лежало у меня в голове и не годилось ни для чего из того, что сейчас делалось на полосе.
Имя было. Блокнот был. Сходились даты.
А наверху от этого не менялось ничего.
Там менялось от двух строк, написанных коряво, огрызком карандаша, на планшете.
И от того, что вниз смотрят двое и смотрят не разом.
Кто это придумал в июле, наверху не спросят и в августе.
Двоих наблюдателей с промежутком придумал Гришин, и я не знаю до сих пор, прочёл он мою последнюю строку или дошёл своим счётом.
Спросить я не спросил. Незачем.
Если он дошёл сам, спрашивать обидно. Если прочёл – обидно вдвойне.
А в бумаге у меня стояло только то, что было.
Они ушли. Я стоял и слушал, как уходит звук.
Считал по привычке. Шесть.
Считать теперь было легче: я знал, как это выглядит сверху.
Шесть точек, и одна идёт ровнее прочих, и это тот, у кого машина сутки как из ремонта.
Больше меня наверх не пускали ни разу, и я об этом не просил.
А про август я думал каждый день до самого августа.




























