444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Чертеж и порох (СИ) » Текст книги (страница 3)
Чертеж и порох (СИ)
  • Текст добавлен: 29 августа 2026, 11:30

Текст книги "Чертеж и порох (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)

– Товарищ капитан, вы можете просто отдать это звену. Как памятку.

– Могу. – Зотов встал и подобрал планшет. – Мне же надо, чтобы оно летало, а не читалось. Значит, полечу я. И если на моих машинах оно не встанет, я вам это скажу так же вслух и при тех же людях, при которых вы сейчас сказали своё третье.

Он дошёл до двери и остановился.

– И вот что. Автор был бы кстати месяца два назад. Теперь, после вчерашнего, мне автор не нужен.

Я записал условие дословно, при нём, и подписал его фамилией Зотова, а не своей.

Тюрин догнал меня уже на улице, у самой землянки, и стоял, переминаясь, а папиросу так и не достал.

– Товарищ младший лейтенант. А если бы вы показали?

– Он бы отвернул раньше. Может быть.

– Тогда почему?

Ответить коротко я не мог, а длинно не имел права, и вышло у меня самое плохое из возможного – правда без объяснения: потому что если бы я показал, то завтра, когда меня здесь не будет, ты бы снова смотрел, куда написано. Тюрин выслушал, кивнул, сказал «понял» и ушёл, и я до сих пор не знаю, что он понял.

Донесение я писал ночью, на нарах, подложив планшет, и первую строку переписал четыре раза.

Строка была про меня, и написать её надо было так, чтобы читающий не смог ни пропустить её, ни зацепиться за неё. «Не показал» – мало: не показал по запрету, запрет законный. «Выполнил запрет» – тоже мало: выходит, что я запретом оправдываюсь. В четвёртый раз получилось так: видел раньше ведущего на несколько секунд, не передал и не показал, потому что не имел права; считаю, что цена запрета в этом случае – один заход противника по колее.

Слова «считаю» в моих листах до того не стояло ни разу, и вписал я его с тем неприятным чувством, с каким расписываешься за чужие деньги.

Вписал, оставил и полночи потом думал, что зря. К утру решил, что не зря: всё прочее в донесении можно проверить руками, а это нельзя, и пусть будет видно, где кончается проверяемое и начинается моё мнение. Спрятал бы это – спрятал бы заодно и всё остальное.

Донесение ушло седьмого. Бумага пришла двенадцатого, подписанная восьмым, и не давала мне ничего и ничего не отнимала: управление ВВС фронта сохраняло прикомандирование младшего лейтенанта Соколова при группе офицеров Генерального штаба для сбора и проверки боевого опыта в частях фронта, без права отдачи распоряжений их личному составу, до особого распоряжения.

Ни звания. Ни должности. Ни своего полка.

Я прочёл этот лист трижды, и на третий раз он сказал то, что говорил с самого начала: меня оставили за метод, который не сработал, – и только потому, что я написал о нём раньше, чем это написали про меня.

В тот же день догнало письмо от матери – треугольник, отправленный в декабре, с двумя зачёркнутыми строками и одной дописанной чужой рукой. Мать писала про снег, про то, что младшая болела и выправилась, и спрашивала, куда теперь писать. Адрес старого полка был больше не мой, штабной – тоже не мой, этой части я не принадлежал вовсе; я написал ей адрес школы, зная, что к тому времени, когда письмо туда придёт, меня в ней, скорее всего, не будет.

Внизу казённого листа Левшин приписал от руки три слова:

«Условие Зотова – проверить».

Глава 5
«Обратный адрес»

Площадку перенесли на двенадцать километров западнее.

Я узнал об этом на попутной полуторке, у самого поворота, где раньше сворачивали к нам, а теперь сворачивали к складу горючего; шофёр сказал только, что лётчиков тут нет с конца января и что дорога дальше есть, но плохая; куда именно они ушли, он не сказал, а я не спросил. Место, к которому я мысленно ехал восемь дней, перестало существовать, пока я его вспоминал, и это было первое, что полк сообщил мне о себе.

Дошёл я туда по следу от полуторок: другого свежего следа на той дороге не было.

Дошёл я до неё к четырём и первые полчаса никого не искал, а стоял в стороне и смотрел, как работают.

Работали не хуже, чем при мне, и не лучше. Работали иначе.

Мелочи, которые я за полгода перестал замечать, вылезли все разом: чехлы снимали по двое, а не по одному, как у нас; заглушки складывали в ящик, а не втыкали в снег; на прогреве стоял человек с часами и что-то отмечал.

Про часы я спросил первым делом, и оказалось, что это Лунин завёл в мае, после того как я уехал, и завёл потому, что ему надоело спорить, сколько кто грел.

То есть за полтора месяца без меня в полку появился один новый порядок, и появился он не из бумаги, а из того, что человеку надоело.

Новая площадка оказалась лучше старой: длиннее, ровнее, с обвалованными стоянками вместо голого поля и с двумя землянками вместо одной.

В землянке пахло сырой овчиной и подгоревшим пшеном, а от входа тянуло так, что у порога стоял иней.

Гришина я нашёл у второй.

Он не удивился и не обрадовался – посмотрел, отметил, что я похудел, и сразу спросил, надолго ли. Я сказал, что на неделю. Он сказал: «Ага», – и повёл показывать хозяйство, и это было точно то, чего я хотел и о чём не решался просить: не разговор про меня, а работа при мне.

Машин в эскадрилье было девять. Лётчиков двенадцать, из них четверо прибыли в январе.

– Твоё звено где?

– Твоего звена нет, – сказал Гришин. – Есть первое и второе. В первом Ерохин ведёт пару, Клюев с ним ходит. Гуськова я отдал во второе, к новым, – он у меня теперь за трезвого.

– За трезвого?

– Он им показывает, как садиться. Молча. Слов у него нет, а посадка есть.

Ерохин прилетел через час, сел длинно и аккуратно и вылез, стягивая шлем. За полтора месяца он стал тише: раньше спрашивал сразу, теперь сначала смотрел.

– Товарищ младший лейтенант.

– Здравствуй, Павел.

Он подал руку, и на этом всё личное кончилось. Дальше он стал докладывать: сколько раз ходили, куда, что видели, где не сошлось. Докладывал он не мне – у меня не было ни должности, ни права, – а просто вслух, как докладывают, когда в голове это уже сложено и его надо кому-нибудь выложить.

Клюев подошёл позже, независимо, и первым делом спросил не про меня.

– Товарищ младший лейтенант, а вот у нас спор. Если ведомый сзади и выше и я его спрашиваю после вылета – а он не помнит, откуда пришли. Он врёт или он правда не помнит?

– Он правда не помнит.

– Вот. – Клюев обернулся куда-то в сторону, будто там стоял его оппонент. – А Ерохин говорит, что врёт.

– Спрашивать надо на стоянке. После ужина поздно. Пока не слез.

– На стоянке. – Он подумал. – Понял.

Он спрашивал своего ведомого после каждого вылета – сам, полтора месяца, без меня и без напоминаний, – и уже дошёл до вопроса, который в моей тетради не стоял: почему ответ иногда пустой. Дошёл собственным путём и на полтора месяца позже, чем дошёл бы со мной.

За это, если считать честно, полк заплатил полутора месяцами.

Условие Зотова я привёз с собой и в первый же вечер попросил у Гришина один вылет – пару, полчаса, чтобы посмотреть, как это ложится на Яки.

– Зачем? – Гришин смотрел в список машин. – У нас ведомый место держит. Всегда держал.

– Вот поэтому. Если условие верно, у вас его не должно быть видно вовсе.

– То есть ты просишь полчаса, чтобы не увидеть ничего.

– Да.

Он подумал, вписал вылет и вслух посчитал, во что мне это станет: полчаса он снимал с ввода двух январских, и снимал у них, у себя не тронув ни минуты.

Мы слетали девятнадцатого, после обеда, и ведомым мне дали Клюева.

Я нарочно взял набор поэнергичнее, чем брал бы для дела, – так, как брал бы Зотов на своих машинах, когда торопится. На Яке это оказалось незаметно. Клюев стоял сзади и выше, и место своё держал, и когда я на середине набора добавил ещё, он добавил тоже и остался, где был.

Я повторил дважды, оба раза с полными баками, и оба раза получил одно и то же.

На третьем заходе я стал считать, через сколько он отзывается на мою прибавку. Выходило меньше секунды, и считать было, в сущности, нечего: он не догонял, он просто шёл.

Дальше я сделал то, чего делать не собирался, и по сей день считаю это лучшим, что придумал за ту зиму, хотя придумал случайно.

Я убрал наддув до того, что машина стала тяжёлой и вялой, – не до отказа, а до того состояния, в каком у Зотова она была на полной заправке всё время. И пошёл вверх так же, как шёл до этого.

Клюев отстал на четвёртой секунде.

Отстал не потому, что стал хуже летать, и не потому, что я его обманул: он держал место у машины, которая перестала быть той машиной, к которой он это место привык держать. Через полминуты он подобрал и встал куда надо, а ещё через минуту в наушнике щёлкнуло, и он спросил, что у меня с мотором.

Я ответил, что ничего.

На земле он подошёл первым.

– Так вы нарочно?

– Нарочно.

– А зачем?

– Затем, что в другом полку так летают всегда. Не потому, что кто-то сдурил, а потому, что там машины другие и заправка полная.

Клюев подумал и сказал единственную вещь, которую я записал в тот день дословно:

– Тогда это не про меня. Это про то, на чём я сижу.

Отрицательный результат я записал первой строкой, а его слова – второй, с фамилией.

Три листа Гришин носил в планшете, и они истёрлись по сгибам.

Носил он их полтора месяца, и за полтора месяца доставал, по его словам, дважды: один раз при вводе январских, второй – когда приезжал кто-то из дивизии и спрашивал, чем занималось звено до моего отъезда.

– И что дивизия?

– А ничего. Прочла и вернула. – Гришин разгладил сгиб большим пальцем. – Спросила только, почему в двух местах перечёркнуто.

– И что вы?

– Сказал, что проверено и снято.

Сказано это было ровно, а меня в ту минуту зацепило: перечёркнуто было там, где Клюев и Гуськов исправились, то есть в единственных двух местах, где бумага сработала, – и со стороны это выглядело как исправленная ошибка, а не как выполненная работа.

Я тогда же придумал, как это писать, и придумал плохо: хотел рядом с чертой ставить дату и слово «выполнено».

Гришин выслушал и сказал, что тогда никто не будет черкать.

– Почему?

– Потому что «выполнено» надо заслужить, а черта – она бесплатная. Ты им бесплатное отменишь – они и черкать перестанут.

Он выложил их на снарядный ящик. Первая строка Клюева и третья Гуськова были перечёркнуты одной чертой и подписаны датами, вторая клюевская стояла нетронутая, а внизу, под всеми тремя, чужой рукой, крупно и криво, шло: «Спрашивать у машины, не в землянке».

– Это кто?

– Ерохин, – сказал Гришин. – В январе. Я не велел, он сам.

* * *

Лунин пришёл ко мне вечером двадцатого, когда я сидел в землянке над своей четвертушкой и переписывал условие Зотова в третий раз: оно не ложилось.

Он сел напротив и положил руки на колени ладонями вверх – большие, в чёрных трещинах на сгибах, с содранным ногтем на левом указательном, – и молчал так долго, что я успел дописать строку и поднять голову.

– Верни, – сказал он.

Я полез за пазуху, вытащил свёрток и положил на стол между нами: отвёртка с обточенным черенком, плоскогубцы, проволока, коробочка из-под монпансье. За полтора месяца я доставал оттуда только часы.

Лунин свёртка не тронул.

– Не это. Это твоё, я отдал. – Он подвинул свёрток обратно ко мне, и сделал это одним движением, коротко, как отодвигают чужую тарелку. – Другое верни. Ты у меня в январе спросил, я тебе тогда ответил, а ты уехал и увёз ответ с собой, а вопрос оставил здесь. Так не делают.

– Какой вопрос, Тимофей Ильич?

Он ответил не сразу и ответил длинно – длиннее, чем говорил при мне за всё прошедшее полугодие, и я слушал, не перебивая: это было заготовлено и обдумано, и, скорее всего, обдумано не за один вечер.

– В январе, перед отъездом, я тебе сказал: это не строчка, это руки. Ты согласился и уехал писать строчки. Хорошо, пиши. Только у тебя в них нигде не сказано, чего стоит моё «не пойдёт». Право у меня, говорят, есть, оно и записано где-то. А кончается оно там, где начинается чужой голос: сказали «выпускай» – и я выпускаю, и разбираться будут потом и не со мной. Слово моё держится на том, что Фёдор Игнатьевич знает меня шесть месяцев.

Он поднял правую ладонь и снова опустил её на колено, не сжимая.

– Придёт другой командир – останется подпись в журнале, которую он может не читать. Ты пишешь порядок, чтоб он работал без тебя. Напиши в нём меня. Не Лунина. Напиши, что отменить моё «не пойдёт» может один человек – тот, кто за полк отвечает своей фамилией, и что отменил – записывается.

Я записал это на четвертушке в тот же вечер, не поправив ни одного его слова.

– Впишешь? – спросил Лунин.

– Впишу. Только это не мне решать. Это отдельная бумага, и подписывать её будет не Левшин.

– Ну так и пиши, чтоб её подписали.

Он поднялся и в дверях остановился, придерживая полог.

– И ещё. Ты там наверху не путай. Не выпустить машину – это не про смелость. Смелость как раз выпустить. Не выпустить – это когда ты один знаешь, что она сегодня не пойдёт, а доказать тебе нечем, и все на тебя смотрят, и вылет срывается по твоей фамилии. Вот про это и пиши, а не про то, что техник тоже человек.

Письмо Насти лежало у меня в кармане с обеда, и я вскрыл его уже ночью, при коптилке, когда Лунин ушёл и в землянке стало можно не разговаривать.

Треугольник был мятый по сгибам и потемневший на углах, как темнеет бумага, которую долго носили в кармане чужие люди, и разворачивался он туго: там, где сгиб перетёрся, приходилось придерживать, чтобы не разошлось надвое.

Треугольник пришёл в полк, а не ко мне: она писала по единственному адресу, который знала, – по тому, откуда я ей писал в декабре. Письмо застряло при перебазировании и дождалось меня само: я приехал. Не приехал бы – ушло бы дальше по кругу и, может быть, вернулось бы к ней.

Она писала, что курсы всё-таки открыли и она в них зачислена; что учат по вечерам, без отрыва, потому что днём все на работе, и что срок дают пять с половиной месяцев, если не будет перерывов; а про первое занятие написала так: «Учили останавливать кровь. Страшно не было. Было трудно: надо помнить порядок, а порядок сам не помнится».

Дальше она отвечала на моё.

Я в декабре спросил её – коротко, между делом, – правда ли, что учиться она пошла не ради меня. Ответ был на полстраницы, и в нём не было ни обиды, ни кокетства: она писала, что сперва думала – ради, потом поняла, что нет, и что теперь ей это важно знать точно, потому что бросать она не собирается ни в каком случае.

Она отвечала ровно на то, что я написал, и ни на слово больше.

Внизу стояло: «Настя».

Не «твоя Настя». Просто имя, и точка после него.

Она писала человеку, который спрашивает про курсы и отвечает про снег. Этого человека она знала – и знала, судя по всему, лучше, чем я предполагал, потому что вопрос про то, ради кого она пошла учиться, был задан мною осторожно и между делом, а ответила она на него так, будто ждала его с осени и заранее решила, что ответит правду.

* * *

Бумага от Зотова пришла в штаб раньше меня.

Левшин выложил её на парту, не сказав ни слова, – лицом ко мне и придержав пальцем угол, как придерживают то, что придётся объяснять.

Там было три строки. Первые две я знал: он слетал шестого и седьмого, ведущим, оба раза с Тюриным, и условие подтвердилось – при наборе по слабейшему ведомый держал место и на его машинах.

Третья строка была не моя и не его.

«Условие выполнимо, когда ведущий старше ведомого по званию или по должности. В прочих случаях назначать режим некому».

– Прочли? – спросил Левшин.

– Прочёл.

– Что это значит?

– Что мы с ним оба писали про самолёты, – сказал я, – а упёрлось в то, кто кому может сказать «идём медленнее».

– Договаривайте.

– У Зотова получилось, потому что он капитан и водил своего сержанта. Если ведущим пойдёт равный – он это скажет, а ведомый выполнит или не выполнит, и никакого разбирательства не будет, потому что нечего разбирать. Значит, режим надо назначать до вылета и вслух, при третьем, и записывать, кто назначил.

– Это уже не про пару. – Левшин отложил бумагу. – Это про то, кто у вас в полку ставит задачу.

– Это про то же самое, товарищ майор. Просто на земле.

Он вынул из-под папки мою январскую четвертушку, которую я отдал ему накануне, и раскрыл её на последней исписанной странице, где стояло луниновское.

– Про техника – тоже вы?

– Не я. Техник самолёта, старшина Лунин.

– Записали дословно?

– С его голоса, при нём. Он прочёл и не поправил.

– Правильно. – Он придержал страницу большим пальцем и закрыл тетрадь. – Вот с этим будет труднее всего. Порядок пары вам ничего не стоит, а право одного человека остановить вылет стоит кому-то вылета.

Левшин сдвинул бумагу на угол парты и придавил её пустой жестянкой из-под ленты.

– За месяц у вас три бумаги, – сказал он. – В первой правило. Во второй – почему оно не работает на другой машине. В третьей – почему оно не работает у равных. Я это доложил. Мне ответили встречным вопросом: чего вы хотите от промышленности.

– Я ничего не хочу от промышленности.

– Вы – нет. – Он подул на грифель. – А из ваших трёх бумаг это следует. У вас в двух из трёх причина в машине. Люди тут ни при чём. Значит, разговаривать надо не только здесь.

Он повернулся ко мне прямо, как в январе, – и, как в январе, я не понял, чего он ждёт.

– Десятого марта в Горьком, на двадцать первом заводе, собирают фронтовые замечания по ЛаГГ-третьему. По линии ВВС туда вызывают людей из частей, которые на нём летают. Я написал, чтобы среди них были вы, и это прошло.

– На каком основании? Я на нём летал три недели.

– На том и написал: летали три недели и записали, чем он отличается от вашего, а не чем он плох. Больше ни на каком. – Он придвинул ко мне серую папку с завязками. – Тут сорок один пункт из четырёх частей. Ваших из них шесть, остальные не ваши. Везёте вы всё, включая те, с которыми не согласны.

– А если спросят, кто я такой?

– Скажете: прикомандированный, привёз замечания. – Левшин завязал тесёмки сам. – И запомните, товарищ младший лейтенант, две вещи. Первая: пропуск на завод оформляют там и не через меня; не дадут – я ничем не помогу. Вторая: вы едете не судить машину. Вы едете сказать, что с ней делают люди, которых на заводе нет.

* * *

Двое январских, у которых Гришин снял полчаса на мой вылет, свои полчаса так и не получили: двадцать третьего пришла задача, и ввод отложили на март. Я узнал об этом уже в штабе, из донесения, и записывать это было некуда.

Ящик я увидел уже на путях, когда стоял у вагона и ждал, пока проверят предписание.

Его подвезли на санях, вдвоём сняли и поставили в тамбур на попа: обыкновенный дощатый ящик, некрашеный, перетянутый проволокой крест-накрест, с сургучом на скрутке и с фанерной биркой на проволоке. На бирке химическим карандашом стояли номер, дата и одно слово, написанное поверх карандаша по трафарету: «Отказ».

– Это со мной? – спросил я у сопровождающего.

– С вами.

– Что там?

Он посмотрел в свою бумагу.

– Узел с машины номер такой-то. Снят десятого февраля после вынужденной. Больше ничего не написано.

Он ушёл, а я остался стоять рядом с этим ящиком в тамбуре, и всю первую ночь пути он стоял у меня в ногах, потому что ставить его было больше некуда.

Ночью на остановках в тамбур входили и выходили, спотыкались о ящик, ругались и шли дальше, и каждый второй, споткнувшись, щупал бирку в темноте и спрашивал, что там. Я отвечал одинаково: узел с машины. Никто не переспрашивал.

Сорок один пункт в папке – это были слова. В ящике лежала железка, которую кто-то снял с машины, севшей не там, где собиралась.

Глава 6
«Двадцать первый завод»

Пропуск мне выписали на четвёртые сутки.

Трое суток я прожил в общежитии при заводе, в комнате на восьмерых, где спали посменно и где в любое время суток кто-нибудь спал, а кто-нибудь одевался; ходил в проходную, показывал предписание, получал ответ, что бумага пошла, и возвращался обратно. Папку с сорока одним пунктом у меня забрали в первый же час и потом выдавали каждое утро под расписку, а ящик оставили в кладовой при проходной, под замком, и расписку на него написали разборчивее всех документов, какие я держал в руках за зиму.

На четвёртые сутки вышел человек в ватнике поверх пиджака, спросил фамилию, сверил её с бумажкой в кулаке и сказал, что меня ждут; за эти трое суток я успел выучить в проходной всё – расписание смен, порядок, в котором пропускают, и то, что очередь у окна к семи утра собирается ради того, чтобы отметиться до гудка.

Цех начался раньше, чем я в него вошёл.

Он начался в коридоре, в котором пахло столярной мастерской: клеем, горячей смолой и сосновой стружкой, и этот запах никак не складывался у меня в голове с истребителем. Потом дверь открылась, и стало ясно.

Крылья лежали на стапелях рядами, и они были деревянные.

Я знал это по бумаге. Я месяц писал замечания по машине, у которой силовой набор из дельта-древесины и фанерная обшивка, и знал это так, как знают состав чужого пайка. Но одно дело знать, а другое – увидеть в двадцати метрах от себя восемь одинаковых плоскостей на стапелях, над которыми стоят восемь человек и ведут по ним рубанками, и услышать при этом ровный сухой звук, какой стоит в столярке, а не на военном заводе.

Работали в основном подростки и женщины. Мужчин я насчитал в первом пролёте четверых, и трое из них были старики.

У ближнего стапеля стояла девчонка лет пятнадцати, ростом мне по плечо, в отцовской, судя по всему, телогрейке с подвёрнутыми втрое рукавами, и вела рубанком по длинной сосновой рейке – вела ровно, длинными проходами, без остановки и без примерки. Под ноги ей был подставлен деревянный щит в две доски, чтобы хватало роста. Щит был затёрт до блеска.

Дальше, за проходом, работали с прессами, и оттуда шло тепло и запах горячего клея, от которого к вечеру начинала болеть голова.

Окна в цеху были заложены до половины и закрашены синим поверху, дневного света внутрь не попадало вовсе, и всё держалось на лампах – они висели низко, над самой работой, и свет от них лежал пятнами, и в этом свете стояла светлая сосновая пыль, никогда не оседавшая до конца.

Никто не поднял головы, когда мы шли.

Головы не поднимали и на грохот: с той стороны, где ставили на место готовую плоскость, за первый час уронили что-то тяжёлое дважды, и оба раза единственным, кто повернулся, был я.

У дальней стены сборочного были ворота, которых мы не прошли: створки на замке, окно над ними заложено, и у входа сидел человек на табурете. Мимо него ходили, не глядя, как ходят мимо столба.

– Руднев, – сказал человек у среднего стапеля, не подавая руки: ладони у него были в чём-то белом и подсохшем. – Борис Львович. Вы с фронта, с бумагой?

– С бумагой.

– Давайте бумагу.

Он был лет сорока с небольшим, гражданский, в стёганке и в очках, которые снимал каждый раз, когда собирался читать что-нибудь вблизи, и надевал обратно, когда смотрел на цех. За два часа я насчитал восемь таких перемен и понял, что дело тут в двух разных зрениях.

Читал он не с начала.

Он раскрыл папку прямо на стапеле, между двумя струбцинами, провёл пальцем сверху вниз по левому полю, как читают ведомость, потом вернулся к первому листу и стал вычёркивать. Белое, подсохшее, осталось у него с рук на верхнем листе двумя пятнами, и он этого не заметил. Под разговором всё время шли рубанки, и, чтобы слышать друг друга, мы оба говорили громче, чем стоило.

– Это уберу. – Карандаш он держал обратным концом и, чтобы провести черту, перехватил. – «Тяжёл в управлении». Это не замечание. Это ощущение. Тяжёл – на какой скорости, на каком режиме, при какой центровке, что именно тяжело: элероны, руль высоты, педали? Тут написано «вообще».

– Это писал не я.

– Я вижу, что не вы, у вас шесть штук и они с числами. Я говорю, что с этим я работать не могу. Мне это некуда положить.

Он прошёл ещё десять пунктов и остановился.

– А вот это интересно. Пункт девятнадцатый и пункт двадцать шестой. Обе части жалуются на одно и то же и требуют противоположного. Одни просят увеличить усилие на ручке, другие уменьшить. Знаете почему?

– Разная выучка.

– Разные задачи. – Он снял очки. – Те, кто просит увеличить, ходят на прикрытие и боятся перетянуть на выводе. Те, кто просит уменьшить, ходят на штурмовку и устают за вылет. Обе жалобы справедливы, и обе я в чертёж внести не могу, потому что ручка одна.

– А это ваше? – Он ткнул в двадцать второй.

– Моё.

– «При наборе с полной заправкой ведомый не удерживает превышения; проверено на трёх машинах, высота тысяча двести, январь – февраль». – Он прочёл вслух до конца и посмотрел на меня поверх очков. – Кто мерил превышение?

– Никто. Оно не мерилось. Я его не брал четыре раза подряд и записал, что не брал.

– Хорошо, что не соврали. – Он поставил на полях галку. – С этим я пойду не к конструктору. С этим я пойду к тем, кто у нас по мотоустановке, и спрошу, какое стоит ограничение по режиму на наборе. Может, окажется, что вам просто нельзя было держать тот режим, который вы держали, а вам этого никто не сказал.

Из сорока одного пункта он оставил девять.

Ещё одиннадцать отложил в сторону, сказав, что с этим не к нему: этим занимаются те, кто учит; остальное вычеркнул.

Один из одиннадцати я попросил вернуть и прочёл вслух: «лётчик после трёх боевых вылетов подряд путает порядок выпуска шасси и щитков».

– И что мне с этим делать? – Руднев не поднял головы. – Рычаг перенести? Он там, где ему положено быть по компоновке, и переносить его некуда. Табличку повесить? Она висит.

– Ничего не делать. Я и не прошу.

– Тогда зачем принесли?

– Затем, что это писал не я, а техник, и он это видел одиннадцать раз за август. Одиннадцать – это не «бывает». Это уже что-то.

Руднев наконец посмотрел на меня поверх очков и впервые за весь час не стал спорить сразу.

– Одиннадцать – это много, – сказал он. – Только это не ко мне, а к тому, кто ставит человека в четвёртый вылет подряд. Мне такого рычага не нарисовать.

Он положил лист обратно в отложенную стопку и придавил его линейкой, чтобы не сдуло.

– Но вы этот лист от меня не забирайте. Пусть тут полежит.

Пролежал он там, насколько я знаю, до самого лета.

Один из одиннадцати был про то, что в кабине нечем дышать, и отложил он его вместе с остальными десятью, одним движением руки.

Я не заспорил, потому что написан этот пункт был скверно: «в кабине тяжело от жары», и ни числа при нём не стояло, ни высоты, ни того, чем это мерить.

Через месяц мы просидим над этой строкой три дня, и заговорит о нём он, а не я. И ни разу за всё это время он не произнёс ни слова о том, что фронт жалуется зря: он говорил только, куда он это может положить, а куда не может, и разница между этими двумя вещами оказалась куда обиднее любого спора о том, права ли машина.

На третий день меня перестали водить и выдали пропуск в три цеха, и без провожатого стало труднее, чем с ним.

Пока меня водили, я шёл за человеком и смотрел, куда он показывает. Оставшись один, я обнаружил, что не знаю, куда смотреть, и первые полдня простоял у одного стапеля, боясь отойти, чтобы не оказаться там, где не положено.

К обеду я догадался спросить у мастера, где мне стоять, чтобы не мешать.

Он показал место – узкую полосу вдоль стены, между стапелем и проходом, – и сказал одну вещь, которая мне потом служила два года:

– Стойте тут и не разговаривайте до обеда. После обеда с вами сами заговорят.

Так и вышло. На четвёртый день со мной заговорил разметчик, на пятый – двое сборщиков, на шестой я уже знал, у кого спрашивать про что.

Ни один из них ни разу не спросил, кто я такой и зачем стою.

Спросили один раз, в конце второй недели, и спросил человек из конторы, и спросил не меня, а мастера.

Конструкторская была на втором этаже, в конце коридора, и я прошёл мимо неё дважды, прежде чем понял, что это она: двери стояли открытыми, и по коридору оттуда тянуло тем же холодом, что и с лестницы.

Половина столов там стояла пустая, без досок, а вдоль стены были составлены ящики – заколоченные, с номерами по трафарету и с надписью мелом на боку. Работали в дальнем конце, человек шесть, и лампы горели только над ними.

– Наши в основном уехали, – сказал Руднев, когда я спросил. – На другой завод.

– Надолго?

– Насовсем. – Он не остановился и не сбавил шаг. – Нас будут переводить на другую машину, бумаги на этот счёт ходят. Кто уехал – те уехали. Кто остался – те доделывают, что в работе.

– А вы?

– А я по эксплуатации. Я при любой машине при деле. – Он придержал дверь. – Идёмте, у меня в четыре мастера.

Больше он к этому не возвращался, а я не спрашивал.

* * *

Горелов приехал двенадцатого и не понравился мне в первые же полчаса.

Старший лейтенант, из Саратова, высокий настолько, что в дверях наклонял голову раньше, чем требовалось. Воевал на этой машине с осени.

Мы столкнулись на заводском аэродроме, у машины, которую готовили к облёту, и разговор начался с того, что он услышал мой двадцать второй пункт.

– Плохая формулировка, – сказал он, не здороваясь. – «Ведомый не берёт превышения». Ведомый у вас кто?

– Строевой лётчик третьего месяца.

– Значит, так и пишите: третьего месяца. – Он стянул правую перчатку зубами и сунул её под мышку. – Потому что у меня ведомый берёт. На этой самой машине, с полными баками, зимой. Он у меня год летает.

– И сколько у вас таких, кто год?

– Двое.

– А остальные?

– Остальные не берут, – сказал Горелов. – Вы к чему клоните?

– К тому, что машину принимают в полк не для двоих, а для всех.

– А машину строят не под всех, а какая получилась. – Перчатку он натянул обратно, поймав пальцами шов.

Спорили мы три дня и ни разу не поругались, и это было хуже, чем поругаться.

На второй день он вынес свои три листа и разложил их на капоте, придавив по углам чем пришлось.

Листы были расчерчены от руки, по вылетам: дата, кто, задача, высота, сколько прошло от команды до посадки. Почерк был крупный, без наклона, с цифрами крупнее слов.

– Четыре посадки на живот с ноября и одна на деревья. – Все одинаковые: заходят, тянут и не дотягивают. Читайте четвёртую строку.

Я прочёл. Двенадцатое декабря. Фамилия. Задача. И в конце – «в полку год и два месяца».

– Год и два, – сказал Горелов. – Не третьего месяца. Мой лучший после меня. Сел на живот в двух километрах, машину не восстановили, сам цел. И вот теперь объясните мне его неумением.

Объяснить я не мог.

– Не могу.

– Тогда слушайте. – Он не повышал голоса и не торопился; он это тоже обдумал заранее. – Вы привезли сорок один пункт. Двадцать одну строку из них здесь выбросили за час, потому что в них ничего не написано. Вам повезло: их читал Руднев и дочитал до конца. В другой раз на его месте будет тот, кто закроет папку на десятом пустом пункте. И вот эти три листа он не откроет уже никогда, потому что они будут лежать под теми двадцатью одним. Вы своей пустой половиной глушите мои пять посадок.

Это было то, чего я не мог опровергнуть, и я не стал.

– Значит, надо, чтобы в каждом пункте стояло, о ком речь. Ваши шесть – отдельно, с налётом и с числами. Остальные – отдельно, и там честно написать: причина не установлена, возможно обучение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю